— Ну, обнаковенно — непокорство… И шапок не снимают! Начальство делает команду: холостыми! Как холостыми-то мы тронули, никто ми с места! Загоготали все как меренья! Го-го-го! Пуль нет… Нет? Нет. Ну-ко! Скомандовали нам. Мы — ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и… А-а! Вот тебе и пуль нету!
— А-а… Не любишь?
— Вот-те пуль нету!
— Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то! Нету пуль! И заберется же в голову!
— После уж схватились… да уж!..
— Уж это завсегда схватятся!
Скажите, за что стрелял этот Иван Ермолаевич в других Иванов Ермолаевичей, оставленных при сохе и не зачисленных ни в какой пехотный полк? За что стрелял он в поляков, виновных, по его словам, лишь в том, что они "хотели своего царя"? Думает ли он, что желание иметь своего царя есть тяжкое преступление? Думает ли он? Но что мы говорим —
Остановимся еще на одной "особенности", которую заимствуем на этот раз из очерка
Возвращался Гл. Успенский из своих плаваний по Каспийскому морю и, к удивлению своему, чувствовал какую-то странную необъяснимую тоску. С пароходом, на котором он находился, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. — Какая это рыба? — спросил он. "Теперича пошла вобла, — отвечали ему… — Теперича сплошь все вобла… Ишь вон ее сколько валит! Теперича она сплошь пошла". Это слово
Тут опять есть неточности. В России нет "однородного стомиллионного племени". И, однако, все это, взятое в надлежащих пропорциях, неоспоримо, совершенно, поразительно верно. Русский народ, действительно, живет "сплошной" жизнью, созданной не чем иным, как "условиями земледельческого труда". Но "сплошной быт" не есть еще человеческий быт в настоящем смысле слова этого. Он характеризует собою ребяческий возраст человечества; через него должны были пройти все народы, с тою только разницей, что счастливое стечение обстоятельств помогло некоторым из них отделаться от него. И только те народы, которым это удавалось, становились действительно цивилизованными народами. Там, где нет внутренней выработки личности, там, где ум и нравственность еще не утратили своего "оплошного" характера, — там, собственно говоря, нет еще ни ума, ни нравственности, ни науки, ни искусства, ни сколько-нибудь сознательной общественной жизни. Мысль человека спит там глубоким сном, а вместо нее работает объективная логика фактов и самою природою навязанных человеку отношений производства, земледельческого или иного труда. Это бессознательная логика создает часто чрезвычайно "стройные" общественные организации. Но не обольщайтесь их стройностью, и в особенности, не относите ее на счет
Знает ли Гл. Успенский, что все сказанное им относительно сплошного быта представляет собою блестящую художественную иллюстрацию к сочинению одного немецкого философа, которого наш образованный разночинец давно уже объявил отсталым метафизиком? Мы говорим о Гегеле. Раскройте его "Философию истории" и прочтите там относящиеся к Востоку страницы. Вы увидите, что Гегель говорит о "сплошном быте" восточных народов совершенно то же, что говорит Успенский о быте русского народа. По мнению Гегеля, "сплошная мысль", "сплошная нравственность" и вообще сплошная жизнь составляют характерную особенность Востока вообще и Китая в особенности. Конечно, Гегель употребляет другую терминологию. По его словам, на Востоке отсутствует принцип индивидуальности, поэтому и нравственность и ум являются для индивидуума чем-то внешним, выросшим и существующим помимо его содействия: "Weil der Geist die Innerlichkeit noch nicht erlangt hat, so zeigt er sich überhaupt nur als natürliche Geistigkeit". В Китае, как в России (т. е. как она представляется нашим народникам), нет ни классов, ни классовой борьбы. Китай есть страна абсолютного равенства, и все различия, какие мы там находим, обязаны своим существованием механизму государственного управления. Одно лицо может быть выше другого лишь потому, что оно занимает высшую ступень в этом механизме.
"Так как в Китае царствует равенство, то в нем нет никакой свободы, — замечает Гегель, — и деспотизм является там необходимой правительственной формой… Китайское правительство не признает правомерности частных интересов, и все управление страной сосредоточено в руках императора, который распоряжается через посредство целой армии чиновников или мандаринов"… Благодаря отсутствию всякой выработки личности, в народе совсем не развито чувство собственного достоинства. "Он думает, что существует только за тем, чтобы везти на себе колесницу императорского величества. Бремя, пригибающее его к земле, он считает своей неизбежной судьбой"… Тот же Гегель прекрасно понимает; что история Китая есть по преимуществу история земледельческой страны
Сходство с Китаем, конечно, не может льстить национальному самолюбию и, по-видимому, ее сулит блестящей будущности русскому прогрессу. К счастью, сам Гл. Успенский говорит нам, что нашему "сплошному" быту уже недолго "жить на свете". Ниже мы увидим, каким путем история ведет нас к совершенно иным, европейским формам быта.
Теперь мы достаточно знаем, каким характером обладает наше земледельческое население, пока оно действительно остается земледельческим. Народники-беллетристы считают изображение этого характера главной своей задачей, и мы уже видели, как отразились на их произведениях свойства той среды, к которой принадлежат они сами. Но характер изображаемой среды, в свою очередь, не может остаться без влияния на характер художественных произведений. Посмотрим поэтому, как отразился характер крестьянской массы на характере нашей народнической беллетристики? Если бы мы не боялись, обвинения в парадоксальности, то мы формулировали бы этот вопрос иначе: мы спросили бы себя — в каком смысле современные русские "условии земледельческого труда" повлияли на характер художественного творчества народников-беллетристов? Нам кажется, что рассуждения Гл. Успенского о "сплошном быте нашего крестьянства" дают совершенно определенный ответ на этот, по-видимому, странный вопрос. В самом деле, много ли простора для размаха художественной кисти дает та среда, которая представляет собой "людской океан", где "миллионы живут,
Сам Гл. Успенский говорит, что "отделить из этой миллионной массы единицы и попробовать понять ее — дело невозможное" и что "старосту Семена Никитича можно понимать только в куче других Семенов Никитичей". Поэтому и изображать Семена Никитича можно только "в куче других Семенов Никитичей". А это далеко не благодарный труд для художника. Сам Шекспир в затруднении остановился бы перед крестьянской массой, в которой "и мужики и бабы, одна в одну, один в один, с одними сплошными мыслями, костюмами, с одними сплошными песнями" и т. д. Художественному изображению хорошо поддается только та среда, в которой личность человеческая достигла уже известной степени выработки. Торжеством художественного творчества является изображение личностей, принимающих участие в великом прогрессивном движении человечества, служащих носительницами великих мировых идей. Но само собой разумеется, что подобной личностью не может быть "староста Семен Никитич", для которого вся окружающая его обстановка служит выражением не его собственной, а какой-то посторонней, совершенно чуждой ему мысли и воли. Мы видим таким образом, что преобладающий общественный интерес настоящего времени привел наших народников-беллетристов к изображению крестьянской жизни, но характер этой жизни должен был невыгодно отразиться на характере их художественного творчества.
Об этом можно было бы пожалеть, но с этим следовало бы помириться, если бы названные писатели действительно разрешили, наконец, вопрос о том — что могут и что должны делать для народа русские интеллигентные люди, бескорыстно любящие свою родину?
Посмотрим, удалось ли Гл. Успенскому разрешить этот вопрос? Заканчивая один из цитированных выше очерков, наш автор говорит: "Из всего сказанного можно видеть, что народное дело может и должно принять совершенно определенные и реальные формы и что работников для него надо великое множество".
Тем лучше: значит, никто из нас не останется без дела!
Но какие же, однако, это формы?
Может быть, наша интеллигенция должна попытаться уговорить Ивана Ермолаевича не выходить из общины? Может быть, она должна привить "новые взгляды на значение дружного артельного труда на общую пользу"? Но горький опыт уже убедил нашего автора в том, что подобные разговоры ни к чему практически нужному не приводят и способны лишь вызывать в слушателях "ужаснейшую зевоту". Мы не думаем, что другие "интеллигентные работники" будут в этом случае счастливее Гл. Успенского. Причина неуспеха глубоко коренится "в условиях земледельческого труда", против которых ничего не поделаешь словами, или, как выражается каш автор, "разглагольствованиями". Вдумайтесь, напр., в следующий разговор "нового человека" с Иваном Ермолаевичем:
— Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять сообща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот солдат, ваш работник и другие — каждый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и, в конце концов, нищенствуют все… Но, соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой сильной семьи? Ведь тогда незачем отдавать малолетних детей в работу и т. д.
— То есть, это сообща работать?
— Да.
Иван Ермолаевич подумал и ответил:
— Нет! Этого не выйдет.
Еще подумал и опять сказал:
— Нет! Куда! Как можно. Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется… Нет, как можно! Тут один скажет: "бросай ребята, пойдем обедать"! А я хочу работать! Теперь как же будет? — он уйдет, а я за него работай. Да нет — невозможно этого!.. Как можно! У одного один характер, у другого другой!.. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни писать.
Подобные же ответы слышит автор и от других крестьян, которым он пытается доказать выгоды общинной обработки земли. Крестьянин Иван Босых, в очерке "Власть земли", с энергией и горячностью, "сверкая глазами", доказывает, что хороший хозяин никогда "ее доверит своей лошади "чужому", и приводит множество других, совершенно непредвиденных "новым человеком" возражений. Оказывается, что землю нужно удобрить, а между тем навоз на различных крестьянских дворах далеко ее одинаков. "Теперь я везу назем кониный, а другой какой-нибудь плетется с коровьим, — какое же тут может быть равновесие?.. Нет, ее выйдет этого… Да, нет! нет! Это и думать даже… Помилуйте, лошадь… да как же можно, чтоб я, хозяин, доверил кому-нибудь? Навалят мне на пашню неведомо чего… Нет, ее выйдет!.. Тут с одним наземом греха наживешь… Или взять так: я привез кониный (навоз), а сосед куриный… ну, возможно ли ему дать согласие?.. Ведь, куриный, птичий, юсе одно червонец… за что же он должен? Да, нет! нет! Тут никаких способов нет. Как можно! Какой же я буду хозяин?"
"Миллионы самых тончайших хозяйственных ничтожностей, — прибавляет Гл. Успенский, — ни для кого, как мне казалось, не имевших решительно ни малейшего значения, не оставлявших, как мне казалось, даже возможности допустить к себе какое-либо внимание, вдруг выросли неодолимою преградой на пути ко всеобщему благополучию. Горячность, даже азарт, какой овладел Иваном во время этого монолога, доказывали, что эти ничтожности задевали его за живое, т. е. за самое чувствительное место его личных интересов".
На подобное же, совершенно отрицательное отношение крестьян к общинной обработке указывает и г. Энгельгардт в своих
В прежнее время некоторые наши народники-революционеры полагали, что выход найти очень нетрудно: нужно было сделать социальную революцию, которая в корне задавила бы зародыши третьего и четвертого сословий, так что Ивану Ермолаевичу осталось бы только жить, поживать да добра наживать. Опыт показал, что легко говорить о крестьянской революции, но невозможно ее сделать. Иван Ермолаевич чужд всяких революционных стремлений. Он — консерватор и по мыслям и по положению. Он думает, что без царя нельзя, что его нужно слушаться и что бунтовать могут только самые пустые и вздорные люда. Гл. Успенский никогда не думал "бунтовать" крестьян, ему и в голову никогда не приходило колебать основы современного русского государственного и общественного порядка. Он пытался иногда лишь поколебать основы некоторых "интеллектуальных несовершенств" деревенских порядков. А между тем и он роковым образом пришел к безотрадному выводу: "не суйся". Гл. Успенский увидел, что в ответ на все его доводы "Иван Ермолаевич" может сказать только одно: без этого нельзя. Но это
Итак, ввести коллективную обработку полей невозможно; поднять Ивана Ермолаевича против начальства немыслимо; мало того, даже пытаться изменить что-либо в его обиходе — значит являть из себя легкомысленного "колебателя основ", которого Иван Ермолаевич должен "представить к начальству". Вот к каким выводам; приводит народника "удивительная стройность" народного миросозерцания! Что же делать? Обучать грамоте народ? Но, во-первых, отдавая школы в ведение духовенства, "начальство" в свою очередь весьма не двусмысленно говорит народнику: "не суйся!", а, во-вторых, и сам Иван Ермолаевич плохо понимает пользу грамоты, пока остается в сфере своих земледельческих идеалов. Находясь под влиянием этих идеалов, сам автор никак не мог понять, зачем нужно было бы учить грамоте сына Ивана Ермолаевича — Мишутку: "И, главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому, в разговорах об учении, мы с Иваном. Ермолаевичем только твердили одно: надо… Надо, надо, а сущность и цели Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснить их, да и призабыл, чем именно это
Иван Ермолаевич все-таки отдает сына в ученье, но поступает так единственно потому, что смутно чувствует приближение новых экономических порядков. "Ему начинает казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается "недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи…" И в такие-то минуты он говорит: "Нет, надо Мишутку обучить грамоте — надо!". Выходит, стало быть, что пока народный быт хоть немного соответствует народническим "идеалам", до тех пор в грамоте не видится и надобности, а когда сознается польза учения, тогда старые народные "устои" оказываются близкими к разрушению, в деревне является четвертое сословие, и хозяйственному мужику, Ивану Ермолаевичу, остается "много-много десять лет" жить на свете. Какая злая насмешка истории! И до какой степени прав наш автор, когда, подводя итог всем противоречиям положения интеллигентного человека в деревне, он восклицает: "И выходит, поэтому, для всякого, что-нибудь думающего о народе (т. е. думающего о нем с народнической точки зрения) человека, задача поистине неразрешимая: цивилизация (т. е. капитализм) идет, а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь остановить этого шествий, но еще, как уверяют тебя и как доказывает сам Иван Ермолаевич, не должен, не имеешь ни права, ни резона соваться, ввиду того, что идеалы земледельческие прекрасны и совершенны. Итак — остановить шествия
Самый наблюдательный, самый умный, самый талантливый из всех народников-беллетристов, Гл. Успенский, взявшись указать нам "совершенно определенные", "реальные формы народного дела", совсем незаметно для самого себя, пришел к тому, что подписал смертный приговор народничеству и всем "программам" и планам практической деятельности, хоть отчасти с ним связанным. Но если это так, то мы решительно не можем понять, каким образом постигнутая им "стройность" крестьянской жизни могла иметь такое успокоительное влияние на него. Теоретическая ясность его взгляда на народ была куплена ценою безотрадного практического вывода: "не суйся!".
Но в стремлении решить вопрос "что делать?" и заключался весь смысл существования народнического учения. Несостоятельность по отношению к этому вопросу означает полное его банкротство, и мы можем сказать, что
Мы видим теперь, что такому же точно, аксаковскому, уму-разуму могли бы научить и сочинения Гл. Успенского: самодержавие, православие и народность — вот тот девиз, которого должны были бы держаться все, восхищающиеся "стройностью" миросозерцания Ивана Ермолаевича.
Мы говорим
Идеализированный им "народ" (т. е. "хозяйственный" крестьянин) останется глух к его призывам. Вот почему, продолжая держаться народнической точки зрения, он всегда будет находиться в самом ложном и противоречивом положении. Он будет сочинять неокладные общественные теории, открывать давно уже открытые Америки, не имея действительной связи с жизнью, не чувствуя никакой прочной почвы поя ногами. Задача плодотворной общественной деятельности останется для него неразрешимой задачей.
Унылое настроение, давно уже заметное в среде наших народников из нашей легальной народнической литературе, как нельзя лучше подтверждает сказанное. У наших легальных "новых людей" выработался даже особый язык, прекрасно характеризующий всю безнадежность их положения. Несколько лет тому назад они вели со славянофилами ожесточенные споры о том, как следует
Мы уже видели: крестьянская Азия упорно, с энергией, со страстью, "сверкая глазами", отрицает "интеллигентную" Европу.
Впрочем, что же мы говорим о безвыходном положении нашего народника! Выходы есть, их указывают сами народнические писатели. По некоторым сочинениям г. Златовратского можно думать, что он видит этот выход в известной теории графа Л. Толстого. Оно, конечно, почему бы нашим народникам и не усвоить этого учении? Но странным и неожиданным образом оно приводит к тому выводу, что "мужику земли нужно ровно три аршина, чтобы было где его похоронить", а такой выход есть прямое отрицание народничества. Гл. Успенский видит выход в святой и безмятежной жизни "трудами рук своих". В "Дворянском гнезде" Лаврецкий говорит Паншину, что будет "пахать землю и стараться как можно лучше ее вспахать". То же самое советует Гл. Успенский и нашим "новым людям". Но выход ли это, и если — выход, то для кого? Во всяком случае не для "народа", который и теперь пашет землю и старается как можно лучше ее вспахать, насколько позволяют, конечно, его первобытные земледельческие орудия. Через этот узкий выход ни в каком случае не пройдет к своему освобождению русский крестьянин. Через него могут протискаться разве только несколько человек из "скучающей публики", да и те наверное не пришли бы через него ни к какой свободе, если бы даже и не были немедленно изловлены урядником и водворены на прежнее место жительства. А при современных порядках дело легко может принять этот последний оборот. Цитированные уже "Письма из деревни" т. Энгельгардта способны разочаровать на этот счет самого крайнего оптимиста.
Показания г. Энгельгардта заслуживают в данном случае большого внимания. Он убежден, что если бы наша интеллигенция: решилась, наконец, "пойти на землю", то мы "скоро достигли бы таких результатов, которые удивили бы мир"; поэтому он настойчиво зовет интеллигенцию в деревню. "И чего метаться! — восклицает он, — Идите на землю, к мужику! Мужику нужен интеллигент… России нужны деревни из интеллигентных людей. Те интеллигенты, которые пойдут на землю, найдут в ней себе счастье, спокойствие! Тяжел труд земледельца, но легок хлеб, добытый своими руками. Такой хлеб не станет поперек горла. С легким сердцем будет его есть каждый. А это ли не счастье!
"Когда некрасовские мужики, отыскивающие на Руси счастливца, набредут на интеллигента, сидящего на земле, на интеллигентную деревню, то тут-то вот они и услышат: мы счастливы, нам хорошо жить на Руси" (стр. 482, "Письма из деревни"). Таков идеал. Посмотрим, какова действительность.
Мы уже напоминали о том, что в современной русской действительности существуют не только "интеллигенты", стремящиеся "сесть на землю", но также и различные полицейские чины, относящиеся к этому стремлению весьма неодобрительно. И плохо же приходится бедному "интеллигенту" от этих чинов! "Сидящий на земле" и, по-видимому, "счастливый" г. Энгельгардт "никак не мог привыкнуть к колокольчикам, особенно вечером, когда нельзя рассмотреть, кто едет. Как заслышу колокольчик, — признается он, — нервная дрожь, сердцебиение делается и беспокойство какое-то. Только водкой и спасался. Сейчас хлоп рюмку. Проехали. Ну, слава Богу, отлегло от сердца.
"Если же на двор завернули, хватаю бутылку и прямо из горлышка… Так становой меня иначе, как выпивши, и не видал… Наезжал как-то начальник утром… Разумеется, я, как заслышал колокольчик, хватил.
"Взглянул в окно, вижу начальнические лошади — еще хватил.
"Повеселел. Думал, за сбором. Нет. Так, пустые бумажонки. Сидит, разговаривает, смотрит как-то странно, расспрашивает — кто у меня бывает? Насчет посторонних лиц, что хозяйству приезжают учиться, справляется. Узнаю потом, что и в деревне
"Или уж очень мнение меня одолело, только замечаю: отдаешь деньги мужику, уж он вертит бумажку, вертит, рассматривает. Эге, думаю — подозревают, не делаются ли у меня фальшивые бумаги. Весною еще чаще стали наезжать начальники: билеты у всех спрашивают, прописывают, рассматривают, приезжих осматривают, приметы их описывают: приказано всех в лицо знать, говорят… Стал я сильно пить, без перемежки… Заболел, ходить не мог… Пойдешь в поле, нет силы идти… Вернешься домой, возьмешь газетину, еще более раздражаешься. Буквы сливаются в какой-то туман. И вдруг сквозь туман лезет лицо начальника в кепке" (стр. 417, 418, 419). Так вот какое счастье сулит г. Энгельгардт русской интеллигенции!
Таким счастьем "удивить мир" нетрудно, но немногие удовольствуются им.
Чтобы иметь возможность располагать своей личностью, не боясь административного произвола, наш интеллигентный разночинец должен прежде завоевать себе "права человека и гражданина", а для этого ему нужно бороться с абсолютизмом, а для борьбы с абсолютизмом ему нужно заручиться где-нибудь сильной поддержкой.
Правда, пресекая земледельческие стремления разночинца, наше правительство показывает лишний раз, что оно совершенно не понимает своих собственных интересов. В действительности для него невозможно и придумать ничего лучше такого исхода. Целые десятки лет оно безуспешно билось над усмирением "интеллигентного" человека, надевало на него цензурный намордник, ссылало его в места "не столь", а иногда весьма отдаленные, судило и даже вешало его, и вдруг — какое счастье! — интеллигентный человек забывает все свои "книжные разглагольствования", удаляется "под сень струй", садит капусту и "думает об утке" Прощайте, проклятые вопросы! Конец всевозможным "беспорядкам"! Крамола умирает от малокровия, а в департаменте государственной полиции водворяется мир и к человекам благоволение. Можно ли придумать что-либо более гибельное для общественного развития России?
Да и что выиграло бы "народное дело" от того, что наши образованные разночинцы обработали бы несколько сотен или даже тысяч десятин земли? Остановило ли бы это разложение старых, крестьянских сельскохозяйственных "идеалов"? Могло ли бы это положить предел образованию в деревне третьего и четвертого сословия? Сам Успенский говорит, что скоро деревня разбежится, что скоро из нее уйдет все сильное, энергичное. Думает ли он, что появление на "родной ниве" интеллигентного человека пополнит эту убыль?
Очевидно, что подобные планы жизни "трудами рук своих" не имеют в виду народного блага, а предназначены лишь для того, чтобы служить для интеллигенции чем-то вроде опиума, позволить ей уйти от тяжелой действительности, "забыться и заснуть". Но ей не суждено забыться до тех пор, пока существует современный политический порядок в России. Правительство Александра III сумеет разбудить ее и снова поставить лицом к лицу с жгучими вопросами современности.
Выше было сказано, что, плохо владея иностранными языками, наш образованный разночинец мало знаком с иностранными литературами. Поэтому, несмотря на весь свой интерес к западноевропейским общественным теориям, он знает их крайне поверхностно с пятого на десятое, по случайным журнальным статьям и кое-каким переводам. Неразвитое же состояние русских общественных отношений помешало выработке у нас сколько-нибудь серьезных самостоятельных социальных учений. Все это необходимо должно было произвести большую путаницу в голове разночинца. Тэйлор говорит в своей "Антропологии", что китайцы, покупая английские суда и не умея обращаться с ними, нарочно уродуют их, переделывая в свои безобразные джонки. Так же обращается наш разночинец с общественными учениями Запада,
Случайно поймавши какую-нибудь социальную идею, он немедленно переделывает ее на русские нравы, и в результате получается нередко поистине реакционная утопия.
Примеров подобного обращения с западноевропейскими социальными теориями немало и в сочинениях Гл. Успенского. Он охотно сравнивает русские общественные отношения с западноевропейскими. В защиту же своих планов относительно прикрепления к земле русской интеллигенции он пишет чуть ли не целый трактат о вредных последствиях разделения труда. Но что это за трактат! Талантливейший беллетрист превращается в самого неудачного публициста и обнаруживает решительное незнакомство с разбираемым предметом. Социализм он смешивает с анархизмом, причем и от социализма и от анархизма, по его мнению, веет "казармой и скукой". Он презрительно отворачивается от них и спешит отдохнуть душой с русским крестьянином, который, несмотря на свой "сплошной" характер, по временам кажется ему образцом "всестороннего развития". Но подобная идеализация крестьянской "всесторонности" показывает лишь, что он не знает первобытной истории человечества.
Есть такие ступени общественного развития, на которых человек обладает еще большей всесторонностью, чем русский крестьянин. Дикарь-охотник еще менее знаком с разделением труда, чем Иван Ермолаевич. У него нет царя, в котором сосредоточивалась бы для него политика. Он сам занимается политикой, сам объявляет войну, сам заключает мир и, не в пример Ивану Ермолаевичу, прекрасно знает, "где находится враждебная земля". Точно также у него нет попа, которому Иван Ермолаевич предоставляет ведать религиозные дела, подобно тому, как почтмейстеру он предоставляет ведать дела почтовые. Колдуны, встречающиеся в первобытных общинах, совсем не то, что русские священники. Первобытный человек не хуже колдуна знает свою религию, не несет по поводу нее "для него самого удивительной ерунды" и не скажет, подобно старосте Семену Никитичу: "мы не учены, вам в книжках-то виднее". Он всему "учен", все знает, что можно только знать в охотничьем периоде. Вообще, если русское крестьянское варварство, с его отсутствием разделения труда, выше западной цивилизации, то первобытный дикий быт еще лучше русского варварства. И если Гл. Успенский, видя русских баб, мог с восторгом воскликнуть: "Что за молодчина наша русская женщина, воистину свободная душа!" — то еще большей "молодчиной" должен он считать какую-нибудь краснокожую или чернокожую матрону. Такая матрона целой головой выше русской крестьянки: она не только не знает подчинения мужчине, но нередко сама держит мужчин в весьма значительном подчинении. Она кладет свою печать на все юридические отношения, не признает иного права, кроме материнского, принимает участие в войнах и совершает поистине героические подвиги в сражениях. Подите-ка, скажите ей: "Будет бить тебя муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть" — она просто не поймет вас. Что за молодчины первобытные дикари, поистине свободные души! И не лучше ли нам, вместо того чтобы пахать землю, создать "интеллигентные" общины дикарей? Трудненько было бы одичать до такой степени, но при старании — возможно, прецеденты бывали.
Овеляк, в книге "Les débuts de l'humanité", рассказывает, что в одном южноамериканском городе был краснокожий доктор, который некоторое время практиковал довольно успешно. Но однажды, пойдя погулять и придя на опушку леса, этот "интеллигент" вспомнил свободные души своих собратьев, сбросил облекавший его красное тело фрак и прочие принадлежности костюма и, оставшись в чем мать родила, скрылся в лесной глуши. Иногда его встречали потом его бывшие пациенты и пациентки, но он уже не "прописывал рецептов и не обнаруживал ни малейшей склонности расстаться со своей "всесторонней" жизнью. Овеляк замечает по этому поводу, что l'habit ne fait pas le moine, и справедливость этого замечания позволяет надеяться, что нашим интеллигентным противникам разделения труда удалось бы, пожалуй, одичать без больших усилий. Нам скажут, что не следует говорить шутя о серьезных предметах. Но есть ли какая-нибудь человеческая возможность серьезно рассматривать подобные теории? А впрочем, если уж вы хотите серьезности, то мы совершенно серьезно скажем, что Гл. Успенский жестоко ошибается во всех своих соображениях относительно разделения труда и роли его в человеческом обществе. Все, что он говорит об его вредных последствиях, никак не может привести к тому выводу, что его нужна уничтожить. Развитие машин, упрощая роль производителя в процессе производства, создает материальную возможность перехода от одного занятия к другому, а следовательно, и всестороннего развития [8]. Приводимые Гл. Успенским примеры, вроде рогожного производства, относятся к мануфактурному, а не к машинному производству. Притом же машинное производство имеет ту, ничем не заменимую выгоду, что оно впервые освобождает человека от "власти земли" и природы, и от всех связанных с этой властью религиозных и политических предрассудков, подчиняя землю и природу его воле и разуму. Только с развитием и правильной организацией машинного производства может начаться действительно достойная человека история. А Гл. Успенский толкает нас назад, к первобытным, "тяжелым" и "неудобным" орудиям Ивана Ермолаевича, который тысячу лет "не может осушить болота". Нет, господа, наше настоящее плохо, не мы станем спорить против этого; но, чтобы разделаться с ним, нужно не идеализировать наше прошлое, а с энергией и уменьем работать на пользу лучшего будущего.
Еще один пример удивительного отсутствия "стройности" о практических предложениях нашего автора. Его справедливо возмущают многие темные стороны фабричного быта. Но, между тем как западноевропейский пролетариат, указывая на эти темные стороны, умозаключает к необходимости социалистической организации общества, Гл. Успенский предлагает… как бы вы думали, что? ни более, ни менее, как распространение у нас знаменитого в летописях экономической истории домашнего промышленного труда (так называемой немцами Hausindustrie).
"Немецкие колонисты… не пошли на призыв новоявленного купона… не отдали своих жен и дочерей на съедение этому владыке нашего века", — говорит он в статье "Живые цифры" (собран. сочин. т. II, стр. 1216). "Ни мало, однако, не брезгая деньгами, которые сулил фабричный труд, они стали брать фабричную работу на дом, и вместо фабричных станков образовались станки домашние… Саратовская сарпинка оказалась и лучше, и прочнее, и дешевле, как заграничной, так и московской. И, уверяю вас, когда я разговаривал об этом с торговцем мануфактурными товарами, рассказывавшим мне этот новый опыт производства, он, простой человек, может быть, никогда не думавший о том, как делается этот ситец и сарпинка и умевший только торговать им, — сам, очевидно, был удивлен этим блестящим опытом и сам завел речь о том, какая бездна мерзости и неправды, неразлучной с производством фабричным, избегнуть этим домашним способом производства. Не только о дешевизне говорил он, а о том, — и это гораздо больше, чем о дешевизне, — как все это хорошо, справедливо вышло; вышел дешевый товар и не оказалось ни тени фабричного распутства и греха!"
(Еще бы купцу не говорить с умилением о домашней промышленности; ведь она-то именно и отдает производителей во власть
"Не человек ушел к станку из своего дома, а станок пришел к нему в дом". (Знаем мы, как станки "приходят в дом" к мелким производителям!).
"А разве в нашей крестьянской семье есть хоть малейший признак нежелания осложнить домашний труд присоединением к нему новых родов труда? Ничего, кроме радости иметь заработок, не принесет этому дому никакой станок и никакая машина, добром (!) вошедшая в крестьянский дом. Крестьянская семья
Дело не в песнях, а в том, что немец-колонист и русский крестьянин находятся в совершенно различных положениях. Первый, в среднем по крайней мере, в пять раз богаче второго. Там, где колонист еще сумеет отстоять свою экономическую самостоятельность, русский крестьянин, наверное, попадет в кабалу. Как мог Успенский забыть эту простую истину?
Торжество капитализма до такой степени неизбежно в России, что в огромном большинстве случаев даже планы "новых" людей относительно "всеобщего благополучия" носят на себе его печать. Эти планы отличаются тем, что, закрывая дверь для крупного капитала, они оставляют ее открытой для мелкой буржуазии. Такова "обаятельная диалектика" русского разночинца.
Но если планы народников кажутся вам фантастическими, реакционными и потому неосуществимыми — скажет иной читатель — то укажите где-нибудь лучшие; ведь не наниматься же нам, в самом деле, услужение к русским капиталистам? Не утешаться же появлением купонов?
Поищем этого лучшего в сочинениях самих беллетристов-народников.
Перед нами два произведения г. Каронина: очерк "Молодежь в Яме" (название деревни) и повесть "Снизу вверх". И в том и в другом главным действующим лицом является молодой крестьянин Михаил Лунин, не разделяющий многих взглядов Ивана Ермолаевича относительно того, что можно и чего "нельзя". Это происходит в значительной степени потому, что двор, к которому принадлежит Михайло, ни в каком случае не может назваться "хорошим", зажиточным крестьянским двором. Он недалек от полного разорения, как почти осе дворы деревни Ямы. Невозможность спокойно продолжать "земледельческий труд" поневоле заставляет молодое поколение деревни задуматься о своем положении. К этому присоединяется и то, что оно уже не знало крепостного права. Оно считало себя "вольным", между тем как множество самых вопиющих притеснений постоянно напоминали ему о том, что его "воля" совсем не настоящая. Михайле Лунину "невольно приходили на ум самые неожиданные сравнения. Воля… и "отчихвостили" (т. е. высекли в волостном правлении)… свободное землепашество… и "штука" (так называл он хлеб, приготовленный со всевозможными подмесями и, по мнению Михайлы, не заслуживавший названия хлеба). Под влиянием таких размышлений он делался угрюмым".
Плохое питание отразилось на организме Михайлы самым гибельным образом. Он был малокровен, слабосилен и мал, так что не годился в военную службу. "Во всей фигуре в исправности были только лицо, холодное, но выразительное, и глаза, сверкающие, но темные, как загадка". Размышления Михайлы приводили его к самым горьким выводам. Он озлобился и стал презирать и "отрицать" прежде всего своего брата-мужика, старое поколение деревни. Между ним и его отцом не раз происходили такие сцены: отец доказывал, что имеет право учить, т. е. бить, его, а сын ни за что не хотел признать спасительности палки.
"— Ну, скажи на милость, — возражал он, — хороша ли твоя участь? Ладно ли живешь ты? А ведь, кажись, дубья-то получил в полном размере,
— Что же, крестьянин я настоящий. Слава Богу! — честный крестьянин! — говорил отец.
— Какой ты крестьянин! Всю жизнь шатаешься по чужим сторонам, бросил дом, пашню, ни лошади путной, ни кола. В том только ты и крестьянин, что боками здоров отдуваться! Пойдешь на заработки, — ногу тебе там переломят, а придешь домой, — тебя высекут.
— Не говори так, Мишка, — с страстной тоской огрызался отец.
— Разве не правда? — Барщина кончилась, а тебя все лупят.
— Мишка, оставь!
По Михайло злобствовал до конца.
— Да есть ли в тебе хоть единое живое место? Неужели ты меня думаешь учить так же маяться? Не хочу!
— Живи, как знаешь, Бог с тобой! — стонал отец.
Тогда Михайле делалось жалко отца, так жалко, что и сказать нельзя".
Михайло не хотел жить так, как жили его "прародители", но он еще не знал, как же нужно жить по-настоящему, и его страшно мучило это незнание. "Ничего не придумаешь! Как жить? — говорил он однажды своей невесте Паше.
— Как люди, Миша, — робко заметила девушка.
— Какие люди? — Это наши старые-то? — Да неужели это настоящая жизнь? Побои принимать, срам… солому жрать! Человеком хочется жить… А как? Не знаешь ли, Паша, ты? — Скажи, как жить? — спросил оживленно Михайло.
— Не знаю, Миша, голова-то моя худая. Я могу только идти, куда хочешь, хоть на край света с тобой…
— Как же нам быть, чтобы честно, без сраму, не как скотина какая, а по-человечьему… — Михайло говорил спутанно, "но в глазах его сверкали слезы".
Когда крестьянин попадает и такое положение, в каком был Михайло, то перед ним оказываются только два выхода: или оставить деревню и искать счастья на стороне, стараясь найти новое занятие и с помощью его устроить "по-человечьему" свою новую жизнь, или примкнуть к деревенскому "третьему сословию", сделаться кулаком, который мог бы есть что-нибудь получше "штуки" и не опасаться розог, заготовленных в волостном правлении. Наши народники не раз подмечали и указывали, что кулаками делаются в деревне, по большей части, очень талантливые и выдающиеся люди [9].
У Гл. Успенского и г. Златовратского есть примеры того, как люди народа берутся за кулаческую наживу, между прочим и за тем, чтобы оградить от поругания свое человеческое достоинство. Но для этого нужны: во-первых, кое-какие средства и благоприятный случаи, а во-вторых, особый склад характера. В числе деревенских друзей Михайлы мы встречаем некоего Ивана Шарова, который имеет, по-видимому, все данные, чтобы сделаться достойным представителем деревенской буржуазии. У него есть живость, изобретательность и замечательный "нюх". Он кидается за грошом во все стороны, так что "жизнь его походит на мелькание". Но Михайло, хотя и питал удивление к талантам Ивана, но сам "решительно не спосо-бен был вертеться таким кубарем"… Всю жизнь крутиться, ускользать, ловить случай — это было не по его характеру".
"— Не понимаю, как это ты все вертишься? — спрашивал он не раз Шарова.
— Без этого нельзя, пропадешь, — возражал последний. — Надо ловить случай, без дела сидеть — смерть…
— Да разве ты работаешь? По-моему, ты только бегаешь зря.
— Может и зря, а мной раз и подвернется счастье, а уж тут… На боку лежа, ничего не добудешь. За счастьем-то надо побегать".
Михайло был рожден не купцом, а работником. Если он иногда отзывался о своем деревенском хозяйстве в таких выражениях, которые легко могли бы привести в отчаяние хорошего народника, то это происходило вследствие одной только причины: хозяйство это не давало ему возможности жить по-человечески. Явись такая возможность, — и Михайло вполне помирился бы со своей крестьянской участью. "В другое время, более правильное, — говорит г. Каронин, — из Михайлы вышел бы довольный собой и своим; хозяйством крестьянин, для которого достаточно хлеба и навозу, хорошего мерена и толстобревной избы, пары свиней и с десяток баранов, чтобы он считал себя счастливым". Он сделался бы, словом, настоящим Иваном Ермолаевичем и стал бы восхищать гг. народников "стройностью" своего миросозерцания. Но у него нет ни хлеба, ни навозу, ни хорошей избы, ни свиней, ни баранов, — и потому его миросозерцание лишено всякой "стройности". Он злобствует, презирает своих "предков", мучится над вопросом о том, как жить "по-человечьему", и, наконец, после различных злоключений, после столкновений со старшиной и кулаком Трешниковым, он требует у отца паспорт и покидает деревню. На этом оканчивается очерк "Молодежь в Яме".
Повесть "Снизу вверх" рисует нам его дальнейшие похождения. Придя в город, Михайло прежде всего угодил в острог за какую-то мошенническую штуку, на которую подвинула его роковая нужда в деньгах. К счастью для него, недолго длившееся тюремное заключение не успело отучить его от труда и убить в нем проснувшуюся работу мысли. По выходе на волю, он попадает на кирпичные заводы, где жизнь его представляет непрерывную смену тяжелого труда и нравственных унижений. Он не выносит этой жизни. Толкаемый стоим стремлением "жить честно, по-человечьему", он оставляет кирпичный завод и решается искать нового заработка. Ему не нужно большой платы, но нужно, чтобы хозяева не помыкали им, как пешкой, и уважали его достоинство. Он не хочет быть "рабом", он хочет отстоять свою свободу во что бы то ни стало. Нелегко решить такую задачу рабочему, но Михайле помог счастливый случай.
Работая на кирпичном заводе, он много слышал о некоем Фомиче, простом слесаре, о котором все рабочие отзывались с величайшим уважением. Раз Фомич пришел даже на завод, причем поразил Михайлу своей благообразной внешностью и европейским костюмом. К нему-то и направился теперь ваш юноша, "одаренный какой-то необычайной жаждой борьбы с чем-то, гонимый какой-то силой, нигде не дававшей ему покоя".
Но, войдя в квартиру Фомича, Михайло подумал, что по ошибке попал к каким-то господам. "Свет ярко горевшей лампы его ослепил, а четверо сидевших за чаем, одним своим видом так поразили его, что он стал, как вкопанный, у порога… Самовар, стол, мебель, комната, — все это было так чисто и приятно, что совсем довершило его изумление". Но обитателем квартиры оказался не кто иной, как Фомич.