— Пошел, молись богу!.. Пошел!.. И ты пошла!
Муж и жена становились рядом…
Во время молитвы Сенечка почему-то начинал чесаться: то чесал коленку, то спину и перевирал слова молитвы беспощадно. При начале "Богородицы" — он начинал зевать. Но маменька дожидалась, пока дети произнесут "и всех православных христиан", и сама укладывала их спать.
Наставала ночь.
-
Примерное семейство это существует и поныне, не изменив своего образа жизни ни на йоту, и надо думать, что в вечную жизнь они отойдут все разом, ибо розничное, так сказать, существование их немыслимо.
"НЕИЗВЕСТНЫЙ"
Всякий, кому когда-нибудь приходилось пробегать страницы иностранных и отечественных драм, трагических романов и романических трагедий, без сомнения помнит загадочную фигуру
— Милостивый государь! Где вы посоветуете мне ночевать? — То есть: "Ради бога, — дайте мне хоть что-нибудь, потому что я наг, бос, голоден и без пристанища. Но я не говорю вам этого прямо и выражаюсь театральной фразой потому, что я из благородных… Да! я благородный, милостивый государь!.."
Словом, вы увидите вовсе не загадочную фигуру, в которой сходятся высшие точки добра и зла, — а просто-напросто
Начинаем с провинции, где вековечная тихость нравов не доводит неизвестного до ужасающих картин столичного нищенства. Наудачу берем самую трогательную.
Под вечер, в небольшой, но опрятно убранной комнатке в городе N, сидит у раскрытого окна довольно флегматический господин, вечный холостяк, и соображает, о чем бы подумать? Думал он о жаре, мучившей целый день, думал о том, что теперь настало такое сухое время, когда ни думать, ни говорить решительно не о чем. Что бы еще? Думает он так, покуривает не спеша трубку, вздыхает… Вдруг из-за угла вырывается извозчик с седоком, огибает угол дома с другой стороны и останавливается у подъезда. "Кто бы это?" В ответ на этот вопрос в дверях является какой-то совершенно незнакомый гость; он торопливо сбрасывает с плеч полинялую люстриновую тальму, перекидывает ее через руку и, остановившись перед хозяином, произносит:
— Если не ошибаюсь, — господин Хрущов?
— Я-с!.. — говорит хозяин.
Гость делает шаг вперед и, сжимая руку хозяина, продолжает:
— Если помните — Бабков…
Недоумевающий взгляд хозяина заставляет гостя сделать о себе еще более точное напоминание:
— У Кузьмы Данилыча? в деревне? на обеде?.. Помните?.. — прибавляет Бабков, не выпуская руку хозяина.
— А-а… Помню-с…
Тут только хозяин действительно вспоминает физиономию гостя; вспоминает он, что видел его как-то мельком на деревенском обеде Кузьмы Данилыча и не обратил на него никакого внимания: фигура Бабкова мелькала там каким-то метеором — то там, то сям, не обращая на себя ничьих взглядов. Едва ли даже и сам хозяин обеда знал, кто такой этот Бабков. Но господин Бабков, кажется, не обращал на это никакого внимания и вместе с другими подходил к закуске, вежливо проталкиваясь вперед плечом и говоря при этом: "Па-азвольте, сделайте а-адалжение… Благодарю вас!.." Хозяин вспоминает, как по окончании торжества у Кузьмы Данилыча Бабков приставал к одному из гостей, уверяя, что "нам с вами по дороге", и как гость всеми мерами старался отклонить желание Бабкова ехать вместе. Между прочим почему-то вспомнился случай, происшедший тут же у Кузьмы Данялыча, — а именно: пропажа чьей-то серебряной табакерки и проч. Все эти воспоминания о личности Бабкова были крайне невыгодны для него, ибо после них родилось в голове хозяина слово "прохвост" и чуть ли не "жулик". Кроме того, хозяин положительно не понимал причины его посещения и решился отделаться от него по возможности скорее…
Между тем Бабков, надеясь встретить в хозяине доброту провинциала, предполагал распорядиться временем иначе. Он ждал, что хозяин скажет: "Ах, очень рад, чаю не прикажете ли? водки?" — "Нет, я не… Впрочем, позвольте…" — "Да вы отпустите извозчика… Позвольте-ко, я велю ему отдать… Сколько ему?.." и т. д. Почти уверенный в таком ведении дел, Бабков не спеша повертывает кресло боком к хозяину, садится в него, вытягивает вперед ноги в лаковых ободранных полусапожках и в каких-то жидких замасленных панталонах и, стаскивая широкую пропотевшую палевую перчатку, говорит:
— Я вам мешаю?..
— Ннет-с… ничего…
Бабков швыряет перчатки в белый люстриновый картуз, значительно запыленный сзади, расправляет свои жидкие, но топырящиеся усы, кашляет слегка и ожидает одного из тех вопросов, которые были приведены выше. Но вопросов этих не следует. Бабков пробует натолкнуть на них и для этого, во-первых, считает нужным подзадорить хозяина на разговор… Он заговаривает о провинциальной скуке, хвалит собаку хозяина, вспоминает при этом множество чудовищных историй, в которых играли главную роль собаки, как его, Бабкова, собственная собака спасла ему жизнь… и проч. Хозяин произносит: "гм"… "да"… "н-нет"… "не думаю" и проч. и убеждается, что перед ним действительный прохвост и пустомеля. Время между тем идет, и положение Бабкова делается неприятным: извозчику не заплачено; каких бы то ни было других знакомых, встреченных хоть раз в жизни, не припомнит… Хозяин, видимо, съежился, заперся… Все это вместе заставляет Бабкова принять усиленные меры, поддать разговору игривости и клубнички, которую, сколько он помнит, провинциальные холостяки любят… Он поддает и того и другого, помирает со смеху, рассказывая пошлейший анекдот, и уже окончательно надоедает хозяину… "Однако порядочная скотина этот Хрущов", — решает он, и чтоб хоть чего-нибудь добиться, хоть рюмки водки (после которой дело должно пойти живее), хоть даже внимания и вежливости, которая придала бы посещению форму визита одного благородного человека к другому, тоже благородному человеку, — остается одно — самому охладеть, не лизаться к хозяину, а обнаружить небрежность и проч. Безуспешно и это… Прокляв в душе наглость этого неповоротливого мешка, к которому судьба, как на смех, бросила его, он решает придать разговору такой тон, как будто ничего и не было неприятного. Молча выпускает он из угла губ струю дыма, который, проскользнув сквозь жидкий ус, тянется в сторону, вздыхает и говорит:
— Что это погода-то…
Говорит он это так, что нельзя разобрать: хороша погода или плоха. Дело в том, что он желает сам узнать, нравится ли погода хозяину или нет. Хозяин издает какой-то звук, — Бабков находит, что нравится, и прибавляет:
— Прелесть!
— Гаже подобной погоды я никогда ничего не мог себе представить, — обрывает хозяин, не переставая смотреть в окно.
— То есть, для хлебов, ваша правда, действительно нужно бы дождя, — поправляется Бабков.
— Для хлебов теперь вовсе не нужно дождя… Теперь уборка…
— То есть, положим… Но все же, я думаю, маленький… слегка…
— Ни капли…
— Впрочем, действительно… рабочая пора… Я с вами совершенно согласен, дождь — помеха, но для воздуха… для свежести…
Хозяин сознает, что для свежести не мешало бы дождичку, но предпочитает оставить гостя в недоумении, будучи убежден, что стоит только хоть раз согласиться с гостем, и тогда положительно невозможно будет выжить его из своих собеседников… Бабков пускает усиленный куш папиросного дыма, сначала одним концом губ, потом другим, и, подняв голову кверху, успевает пустить к потолку тощее колечко… Положение неловкое. Бабков начинает чувствовать, что хозяином замечен его истасканный костюм, грязная рубашка со старинными отложными воротничками, короткие рукава, загорелые, худые, длинные и жилистые руки, физиономия смятая и испитая, но желающая сохранить юношескую свежесть… Все, все замечено… Все против него. Он начинает падать духом. Даже вздыхает один раз самым искренним образом, глядя на скаредную фигуру хозяина, который может сейчас же выгнать его, Бабкова, вон, ибо ни на волос не считает его для себя нужным, и проч. и проч. Бабков терзался… Но когда перед ним мелькнула в сотый раз та же беззаботность и полное пренебрежение на лице хозяина, та же неповоротливая спина, не желающая повернуться, исключительно из нежелания изменить положение, не обращая внимания, что тут человек, — Бабков сразу почувствовал внутри себя некоторую отвагу… гордость. У него родилось желание превратить это свиное спокойствие в ничто, в прах, — унизить в его глазах это дурацкое провинциальное спокойствие, это грошовое довольство возможностью выкинуть за окно все сколько-нибудь нарушающее болотное однообразие провинциальной жизни. Бабков негодовал вполне красноречиво и пламенно. Он искал, чем бы посильнее двинуть в эту неподвижную статую, чтоб она рассыпалась вдребезги, и не нашел ничего лучшего, как небрежно сообщить, что недавно с ним случилась
— Ого! — произнес хозяин, нисколько не опасаясь за эти тысячи. — Куш…
— Оно, видите ли, не то что куш… — вяло продолжал Бабков, смотря себе на ногти и не глядя на хозяина из нежелания видеть его побежденным и испугавшимся из великодушия. — Не куш… Но время… Это главное…
— Конечно!..
— Я бы мог сделать оборот, — и у меня вот он, другой куш… Что прикажете делать… Увлекся!.. Я, надо вам сказать, вообще не играю… то есть, если хотите, я играю, например, как и вы…
— Я не играю…
— То есть… Ну, да! и я не играю, если хотите… Но сравнительно…
— Никак не играю…
— "Что за дьявол!" Видите ли, проиграть свои карманные деньги… то есть деньги, какие постоянно носишь с собою… Какие-нибудь сто, двести, — я считаю безгрешным.
— Безрассудно и глупо…
— Но согласитесь же… в жизни человека… Человек так создан, что всякое увлечение… что без некоторого увлечения жизнь это будет — не жизнь… а… а-а-а…
— Согласен-с. Семен! Достань новый сюртук и приготовь бриться… Продолжайте, господин Бабков, я слушаю…
— Вы уходите?
— Да-с… Нужно… кой-куда…
— В таком случае, — нехотя мямлит Бабков, — не смею вам мешать…
Хозяин не возражает. Бабков слишком неохотно отыскивает шапку, еще неохотнее напяливает перчатки, мучительно сознает, что все погибло!.. Мерзкая фигура хозяина видимо оживляется благодаря исключительно скорому удалению гостя. Хозяин жмет ему руку и с полуулыбкой говорит:
— Куда-нибудь спешите?..
— Да! нужно…
— Дела? — вопросительно вскидывая глазами, прибавляет хозяин…
— Д-да…
— Гм…
Хозяин берет подсвечник и провожает Бабкова в переднюю; полуулыбка не сходит с его губ; эта же улыбка и даже некоторое насмешливое высовывание языка видится ему, Бабкову, во всем: стены, окна, шапка, надетая на голове его, перчатки — все это жестоко смеется. Чтобы придать свиданию хоть какой-нибудь оттенок порядочности, он вдруг останавливается на пути к двери и, спохватившись, произносит:
— Ах, да! Помните вы Зубилова? Брюнет?
Хозяин припоминает…
— Там же, у Кузьмы Данилыча?.. Этакой весельчак… Еще, помните, все хохотали…
— Нет-с, не припомню…
— Умер!..
— Скажите!!
— Пять человек детей — без средств.
— Гм. Царство небесное… Семен, запри за ними…
— До свидания.
— До приятного свидания. Запирай!
— Пошел! — кричит рассерженный Бабков извозчику.
— Куда прикажете?
— Прямо! Куда бы это? вот положение!
На перекрестках извозчик слегка придерживает лошадей, полагая, что барин прикажет повернуть.
— Прямо!..
Извозчик мчит Бабкова все прямо, все прямо…
Николай Федорович Бабков, который так неожиданно явился и исчез, имел, как и все, своих папеньку и маменьку. Маменька умерла, оставив его пяти лет, и когда четырнадцатилетний Коля, запыленный и загорелый, приехал домой из уездного города, где жил у родственника и учился в уездном училище, вся семья Бабковых состояла из отца, двух братьев, считая Колю, и сестры. Отец происходил из простых крестьян и служил в военной службе. Долгая и не останавливавшаяся ни на минуту в течение двадцати пяти лет вытяжка выкурила из него ту мужицкую дурь, которая иногда подзадоривала двинуть в чью-нибудь рыжую физиономию, ту мужицкую дурь, которая в другой раз подзадоривала на такое словцо, от одного появления которого мог бы испортиться воздух на десять верст в окружности. Постепенно выходила эта дурь и, наконец, исчезла совсем, когда на рукаве явилась какая-то нашивка, а в груди забушевал кашель, напоминавший бой испорченных часов, доносящийся из пятой комнаты; прошла мужицкая дурь, — и там, где прежде чувствовалась дрожь негодования, теперь выступал робко пот и слова не сходили с языка. Да и слов-то в эту пору
— Боже мой! Когда вы бросите эти противные платки! — часто говорила изнеможенная и расстроенная жена, глядя, как муж, понюхав табаку, расправлял не спеша платок с изображением какой-то отчаянной битвы и приготовлялся сунуть нос в самый стан неприятелей…
— Да ведь сами изволите знать, Анна Васильевна… Табак нюхаешь… Белые платки — надолго ли? Раз высморкался… два высмор…
— Оставьте, оставьте, ради бога… Таскайте с собой хоть рогожу…
Федор Никитич в это время как-то крякнет, подойдет к окну и, чтоб успокоить жену, постарается отвлечь ее внимание от неприятного предмета.
— Тучки-то, того и гляди, разойдутся…
Анна Васильевна не отвечает ему. Слышен вздох.
Федор Никитич сам ответит себе: "разойдутся", и пойдет на крыльцо разговаривать с дворником. Чувствует Федор Никитич, что ему с дворником много свободнее.
Мучилась Анна Васильевна с своим мужем и старалась более молчать. "Но зато, — сказала она себе, — я выведу моих детей из грязи…" И все ее заботы были устремлены на Петю и Олю (Коля был еще маленьким). Она шила им разноцветные рубашечки, завивала локоны, учила французским басенкам и стишкам. "Гнездо ласточек", "Стрекоза и муравей", "Бог награждает добродетель" и другие французские безделки лепетали они очень мило. Мамаша не отпускала их от себя ни на шаг; говорила: "тезе", "не-туше-па" и проч. Вообще трудно было понять, к чему готовила она этих "милых малюток", — ей, повидимому, хотелось, только того, чтобы они не чистили своих носов такими расписными платками, как их возлюбленный папа. Во всяком случае, что бы ни хотела она сделать из своих детей, Федор Никитич не мешался в ее дела, опасаясь испортить дело. "В самом деле, — думал он, — что я такое? солдат… А тут хоть та радость будет, что дети с господами себя не уронят". Один раз только попробовал было он приложить свои силы к воспитанию детей, намереваясь вытащить из прекрасного носика Оли какую-то "козу" или "волка", который будто бы ночевал там. Но едва он только сделал необходимые, по его мнению, приемы, то есть зажал слегка в коленях нежненькую Олю, одной рукой загнул ей назад голову и другой, очистив пальцы, взялся за ее маленький носик, — как немедленно последовал взрыв всяческого ужаса и со стороны матери и со стороны Оли, плач, вой, истерики… Федор Никитич с тех пор закаялся принимать какое-нибудь участие в этом, по словам Анны Васильевны, — не его деле. — Так одна Анна Васильевна и орудовала над Петей и Олей; умирая, она умоляла свою бывшую воспитательницу не оставить ее детей, не дать им погрязнуть, затереться в низком и неопрятном обществе и не могла вспомнить, что будет с несчастным Колей, который остается совершенно без ее призора и руководства. Умерла Анна Васильевна; Колю взял какой-то родственник в уездный город К. и потом отдал в уездное училище. Помещица и благодетельница исполнила просьбу покойной компаньонки и воспитанницы и не допускала ее детей до той трудовой жизни, которая бы как раз нужна была им. Федор Никитич и тут уступил нужному, необходимому, сказал "терпи" и не мешался в жизнь своих детей.
Дети госпожи Крюковой выросли в чуть ли не тридцатилетних невест. Из Пети сделался приятный молодой человек, из Оли вышла барышня, и жили они не по-настоящему, отдаваясь вполне интересам верхнего этажа. — В нижнем этаже, в квартире Бабковых, царствовал во всем и всегда полный беспорядок; только в маленькой каморке Федора Никитича было что-то похожее на порядок: он сам тщательно убирал свою дрянную постель, накрывая ее войлоком, старался "к месту" уложить какие-то свои две-три духовные книги, старался завести хоть какую-нибудь чернильницу, перо и проч. Он хотел отделить себе этот уголок, устроить его по-своему, потому что и жить и думать он продолжал тоже по-своему, робко покоряясь необходимой, как казалось, безалаберности в жизни его детей. В остальных комнатах — например, в зале — на гвоздях, где висели картины, помещались огромные связки глаженых юбок; гладильные доски никогда не выходили из этой комнаты, на полу мокрота от ежеминутного спрыскивания разных кисей и блонд, на окнах лужи крахмалу; в комнате Петра, отгороженной ширмами в передней, — та же пыль и никаких признаков порядка: на круглом столе, покачивающемся на одной тонкой ноге, — и спички, и пепел, и свечка сальная, и рубашка… Все это объясняется тем, что ни Петр, ни Ольга почти не жили дома. Ольга просыпалась тогда, когда за нею сверху присылали барыни; начиналась суматоха одеванья, после которого она исчезала наверх на целый день; в зале оставались мятые юбки, рубашки, чулки; Петр, служивший без всякого успеха в какой-то канцелярии, по необходимости должен был вставать раньше; служба ему была нужна хоть бы для того, чтоб портной, зная, что он чиновник, сшил бы ему платье с рассрочкой платежа, а жил он на счет отца, который не отказывал ни ему, ни Оле, твердо веря, что все это нужно, потому что завещала покойная жена, — и ходил от этого по пяти лет в одном нанковом пальтишке. Проснувшись, Петр одевался насколько возможно франтовитее и шел в канцелярию. Дома оставался Федор Никитич и занимался собиранием в кучу грязного белья, брошенного где ни попало, загонял ногою под кровать разные тряпки и сор, стирал с окон и проч. В это время он выпивал понемногу, но тихо, незаметно; только один краснеющий нос говорил о том, что у него есть какое-то глубокое горе. Подвыпив, он боялся показать наружу свои глаза и со всем соглашался, что ему ни говорили, стараясь поддакнуть и кивнуть головой в знак согласия даже прежде фразы, которую ему скажут. Петр оставался недолго в своей канцелярии, с чиновниками которой он вел какую-то вражду: они называли его дураком, — он считал их дураками. В два часа и ранее он уже был на свободе и принимался за исполнение многого множества поручений, которыми наделяли его разные кузины; то ему нужно было забежать к m-me Дерюревой и объявить, что пикник отложен; то забежать еще куда-то за зонтиком, который позабыла третьего дни Марья Михайловна; то его делали распорядителем по устройству домашнего спектакля, что принимал он с крайне озабоченным видом в лице, но с тайным восторгом в душе, и бегал и суетился как угорелый — то декорации испорчены, то не готовы костюмы: везде нужно суетиться, кричать, повторять сто раз одно и то же. Он хлопотал и бегал до упаду; но зато, когда возвращался он, отирая запотевшую физиономию, в сонмище разных кузин, — все бросались к нему: сколько слухов, сколько новостей, новейших сплетен принесет он! Петр считал себя счастливейшим человеком и за то минутное внимание, которым дарили его наверху, — ломал ноги еще больше. А роль в этих домашних спектаклях доставалась ему самая роковая: или таинственного незнакомца, произносящего одно словцо; или племянника, получающего для полноты картины чью-нибудь руку и сердце при конце пьесы; или, наконец, просто приходилось за кулисами представлять стук отъезжающего экипажа, гром, падение в воду… Петр не замечал, что такую же роль он играл и в обществе верхнего этажа; что им интересовались и нуждались в нем, как в самой ревностной ломовой лошади с облагороженными манерами, и награждали своим расположением потому, что в перспективе другой такой же лошади не предвиделось… Как компаньонка, умевшая переворачивать ноты, когда пела одна из дочерей Крюковой, — нужна была наверху и Ольга. Барышни, в свою очередь, брали ее с собою кататься, кавалеры смелее вступали с нею в сердечные разговоры, — и все, что было кругом, поощряло эти разговоры. Между тем время шло, крюковские барышни все больше и больше приближались к поре старых дев, — нужно было во что бы то ни стало спихнуть их на чужие руки, — отчего были предпринимаемы всевозможные искусственные меры для достижения этих целей: самый воздух верхнего этажа, казалось, был пропитан разного рода удовольствиями, любовью самою пламенною, жарко дышавшею отовсюду. Как декорации, как
— Что ж, весело было? — осмеливается спросить Федор Никитич…
А дверь уже хлопнула, и каблучки Олиных ботинок щелкают по каменной лестнице наверх.
Федор Никитич тихонько крякнет, скажет: "не слыхала" и идет в свою конуру или на крыльцо, к дворнику. Живет он по-своему: соблюдает посты, ходит к ранней обедне, покупает собственно для себя горох, рыбу… и когда несет такую покупку мимо сына или дочери, то старается прикрыть ее полою: чтоб не сконфузить детей своим мужичьим житьем. Но случается, что Петр, по неделям за недосугом не говоривший с отцом ни слова, из приличия спросит:
— Что это у вас?
— Раки! Да ведь какая дешевисть… Погляди-кось: крупнота…
Петр слегка нагибается над кульком, затягивая в то же время на шее тоненький галстук.
— Ей-богу! Непривиданная дешевисть… Третьего дни какая история из-за капусты вышла…
А Петр ушел в зало, Федор Никитич доскажет наскоро историю с капустой, тут же назовет себя дураком, подумает: "Ну до капусты ли ему?.. Нет, видно, из мужика барина не будет… всё с своими мужицкими разговорами" и проч.
В таком виде было семейство Бабковых, когда приехал домой Коля. Брат и сестра, как увидели его загорелую физиономию, мужиковатость и прочие мужицкие качества, так и покатились со смеху.
— Да это зверь! — кричала Оля, всплескивая руками…
— Алеут!
— Вампир!..
Федор Никитич тоже качал головою над безобразиями Николая, только из угождения образованным деткам, — но зато крепче брата и сестры целовал его загорелый лоб.
Безобразность приемов и манер Коли повергла брата и сестру его в совершенное отчаяние, и Коля, видя, с каким ужасом говорят они о той ломке, которая предстоит не только его голове, но и членам, видя наконец, что и Федор Никитич даже, вместе с братом и сестрой, чем-то особенно тревожится, глядя на него, — видя все это, сразу упал духом, считая себя чем-то чересчур мелким, чем-то чересчур плохим. Сознавая и ставя себя неизмеримо ниже и брата и сестры, Коля решил во всем положиться на них, ни на шаг не отступать от той дороги, которую покажут они ему. А дорогу Коле могли показывать только брат и сестра: Федор Никитич попрежнему не вмешивался в дела своих детей, считая обязанностью только изредка подтвердить словом "нужно", "терпи" то или другое распоряжение своих образованных деток.
Эти распоряжения по поводу преобразования нравов Николая начались тотчас же после его приезда и направлялись, конечно, к тому, чтобы сделать из него человека, пригодного к жизни верхнего этажа, так как без этого — полагали учителя — спасение погибшего человека, каким считался Николай, — признавалось положительно невозможным. С суровейшей начальнической физиономией, с особенно холодными приемами зазнавшегося авторитета были преподаваемы Петром брату разные житейские, необходимые в предстоящей жизни правила: относились они к ногам и рукам, к походке, к необходимой услужливости и нисколько не касались головы преобразуемого субъекта. Та невыразимая серьезность, с которою говорилось об этом, с которою были показаны "затруднительные моменты в области походки" и проч., — вполне узаконяла в глазах Коли необходимость всей этой науки. Таким образом, в сущности-то одни только косые взгляды брата и сестры закупили все силы Николая в пользу этой необходимой науки. Но Николаю пришлось скоро увидеть и мучительно перенести на себе не косые уже, а подтрунивающие или совершенно холодные и поэтому еще более ужасные — взгляды того высшего общества, о котором с такой серьезностию и даже благоговением говорил Петр.