Таким образом мы разговаривали с Иваном Ермолаевичем иногда очень долго и расходились, чувствуя ужаснейшую тяжесть на душе. "Надо, надо!", а сущность и цель Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснять их, да и призабыл, чем именно это
С величайшею неохотою и как бы тяжестью на душе Иван Ермолаевич приводит намерение свое в исполнение. Уж давно убрались с хлебом, уж давно прошла осень, и начал устанавливаться зимний путь, а он все не везет Мишку к учителю, раздумывает, к кому отдать. Сначала думал было отдать учительнице, но на станции ему разъяснили, что учительница ничего не стоит.
— Ты сам посуди, — говорили ему, — ну что она, баба, может? Ведь учение дело серьезное, ведь, братец ты мой, возьмем хоть твоего Мишку, ведь его обломать — ведь тут надобен какой учитель-то? Поди-ко, сшиби с него дурь-то! Ты думаешь, это легко? Нет, брат, запотеешь! Тут надо вот как: чтобы ни-ни, ни боже мой!.. Ну, где же тут бабе? Нет! Советую тебе учителя разыскать, которого посурьезнее — вот это так! Да чтоб он твоего Михаилу с первого слова осадил, чтобы без послабления, чтобы вогнал его в правило, установил в точке, остолбил его с бацу — вот из него дух-то этот, храп-то мужичий и выйдет вой! вот (показывает кулак), чтобы — аминь! ну тогда он очувствуется!.. А так-то из него в два года мужицкого духу не выбьешь… сделай милость! Я по себе знаю! Бывало, отец меня с глаз не спускал, как я стал учиться: так и стоит с палкой! как чуть отвернулся — я марш через забор… И что ж? Драл! да зато я теперича его поминаю добром, да! А кажется, как драл-то! До самого училища от дому неотступно, бывало, с хворостиной провожает. Чуть оглянусь — раз!.. Чуть в сторону — два! Бывало, боем, чисто одним боем, в школу-то вбивал! А то — бабе! Захотел ты от бабы порядку!
Таким образом, решено было отдать Мишку учителю. Иван Ермолаевич нарочно съездил в одну из ближних деревень, где была земская школа, уговорится с учителем, и, наконец, настал день, когда надо было везти Михаилу в школу. До этой минуты на все разговоры об учении Михайло обыкновенно не отвечал ни одного слова. "Вот, — скажет Иван Ермолаевич, — скоро в школу повезу, смотри, учись!" Михайло молчит, не отвечает ни слова. Мальчик он был бойкий, веселый, разговорчивый, но как только дело или разговор касался школы, Михайло делался как каменный: не огорчается, не радуется, а смотрит как-то осторожно… В день отъезда Иван Ермолаевич сказал, наконец, с тяжелым вздохом:
— Ну, Михайло, сейчас поедем. Мать, одень Мишку-то!
Мать одевала его и плакала. Иван Ермолаевич также чуть не рыдал, не понимая, из-за чего должно происходить все это мучение. Но Михайло хоть бы словечко. Спросят его: "Рад ты, что в школе будешь учиться?" — Молчит.
Спросят; "Чай, не любо в школу-то идти?" — Опять нет ответа.
Но в самый день отъезда Мишка дал-таки свой ответ. Он скрылся в ту самую минуту, когда все было готово, когда уж работник подвел запряженную лошадь, когда и Иван Ермолаевич оделся и Мишку одели. Все время Мишка был тверд и молчалив, как железный, сам Иван Ермолаевич тяготился этим отъездом в школу гораздо больше, чем Михайло Иван Ермолаевич мучился этим отъездом, Мишка же только молчал. И вот в то время, когда Иван Ермолаевич нехотя и с глубоким сокрушением стал влезать в саяи и со вздохом произнес: "Ну, Михайло, полезай, брат", — оказалось, что Михайлы нет. Покликали, покричали — нет ответа. Принялись искать — опять нигде нет; оглядели все чердаки, все углы в доме и на дворе — нет Михайлы! Иван Ермолаевяч сильно затревожился. "Ведь спрашивал дьявола, — сердился он, — хочешь в ученье или нет? ведь молчит, как камень, дубина экая, а вот убег! Уж попадись ты мне, я из тебя выбью ответ!" Но этот гнев немедленно же сменялся в родительском сердце состраданием, и Иван Ермолаевич, видимо, глубоко сожалел, что затеял всю эту "музыку". "Жил бы, мол, так, вокруг дому, к работе привыкал, а то вот…" К вечеру мысли Ивана Ермолаевича окончательно склонились в пользу того, что всей этой музыки затевать было незачем. Надвигались сумерки, а Мишки не было. Всеми, не исключая работников, овладело глубокое уныние, которое сменилось искреннейшею радостью, когда один общий знакомый мужик из соседней деревни уж темным вечером привез Мишку домой. Все обрадовались, забыли всякие разговоры об ученье, всякие намерения "пробрать" и т. д. Спрашивали только, "не замерз ли", "чай, голоден", а работники, так те откровенно высказывали свое одобрение: "Ловко ты, Мишанька… Право, ловко!.."
Мишка чувствовал себя победителем и как бы вырос и окреп за эти несколько часов бегства. Тотчас, как только его привезли, он переоделся, переобулся и в несколько минут обегал весь двор, заглянул в хлева, сараи и т. д., точно желал удостовериться, все ли на своих местах, все ли по-старому, все ли благополучно. Мишку уж и не спрашивали, хочет он учиться или нет.
С неделю Иван Ермолаевич и не заикался о школе и ученье, он приходил в себя, у него были хлопоты с сеном, ему было не до того. Но опять пришлось ему побывать в людях, на станции, в городе — и опять он воротился с тревожными мыслями. "Нет, беспременно надобно учить. Ничего не поделаешь, не такое время"…. И опять стал ожесточаться на Мишку. "Ну уж теперь я тебя туда завезу, — говорил он о Мишке, — ты у меня не убежишь… Я уж теперь знаю. Разговаривать не стану".
И точно, Иван Ермолаевич перестал говорить с Михайлом о своем намерении, но вместе со мной заключил заговор. Не говоря никому ни слова, мы выберем любой день, посадим Мишку в сани и поедем в другую деревню за двенадцать верст, близ станции железной дороги. Там мы его сразу и заточим в школу и водворим в квартире. Там есть у Ивана Ермолаевича знакомые, которые будут присматривать, приглядывать, а в случае чего и по затылку дадут — ничего, выдержит! скотина добрая…
Мишка ничего не подозревал, когда Иван Ермолаевич приказал заложить лошадь, объявив, что едет на мельницу. Он, как и всегда, помогал запрягать, причем любил дернуть лошади морду и вбок и кверху, и точно большой мужик загоготать на нее, и т. д. Когда лошадь была подана, Иван Ермолаевич внезапно объявил Михайле, находившемуся в избе: "Одевайся, со мной поедешь". Михайло побелел как полотно, почувствовал, что схвачен врасплох, но ни слова не сказал, оделся; тут подоспел и я; посадив Михайлу в средину между нами, мы тронулись в путь. Михайло молчал как каменный, но однажды взглянул на меня, и в этом взгляде я заметил ужасное негодование. Он не знал, куда едем, но подозревал. По хорошей зимней дороге мы "духом" долетели до деревни, где была школа, и обделали все дело не больше, как в один час. Как раз против школы нашли квартиру у вдовы-старушки, внучки которой также учились в школе, дали задаток, повели Мишку к учителю, переговорили с ним, также дали задаток, после чего учитель сию же минуту взял Мишку и увел в школу, где уж сидело и жужжало человек сорок малых ребят. Переход от деревенской, интересной, понятной жизни к непонятной и скучной школе, от знакомых людей, где Мишка начинал уж считать себя "большим", "парнем", в среду незнакомых, чужих ребят был необыкновенно быстр и резок. Мишка хотя и был крепковат на нервы, а когда учитель усадил его в самую середину школьной толпы, малый "загорелся", вспыхнул, смутился и оторопел…
— Это самое и надо! — сказал Иван Ермолаевич, когда мы выбрались из школы. Он и сам был испуган школой не меньше Мишки. — Так и нужно пррямо под обух! Скорей оботрется… Оглушить его этак-то — он и пообмякнет… Это слава богу, что так — пррямо об земь! Ничего, пущай! — закончил Иван Ермолаевич, и мы поехали прочь от школы.
По дороге заехали мы к кузнецу, которого звали Лепило и который вместе с тем был и коновал. У него находилась на излечении лошадь Ивана Ермолаевича. Лепило сделался коновалом как-то совершенно нечаянно, потому что ему это. занятие "подошло". Он был кузнец, ковал лошадей, и всякий раз мужики спрашивали у него советов, не знает ли, отчего лошадь хромает, что такое вот тут, на ноге, у ней пухнет и т. д. Лет пять Лепило отвечал на эти вопросы: "Не знаю!", "Почем я знаю?" и т. д. Но потом помаленьку да полегоньку стал он давать и ответы: "Пухнет? Это пухнет… опух такой бывает… от этого". Или: "Хромает? Это она хромает от болезни, болезнь такая есть". А потом стал и лечить. Помогла и надоумила его в этом деле жена. "Чего ты? — сказала она. — Кому ж лечить-то, коль не тебе? Бесперечь ты при лошадях, да тебе не лечить? Кабы коновалы были — ну, так. А то только пользу свою опускаешь!" — "А и в самом деле!" — подумал Лепило и стал помаленьку приучаться к делу; как известно, тряпка, самая обыкновенная, коль скоро ею завяжут рану или вообще больное место, уж сама по себе представляет как бы лекарство или медикамент — и вот Лепило стал лечить при помощи тряпки и всякой дряни, какая только попадалась "округ дому". Не ходить же ему за десять верст в аптеку, да и что бы он мог там купить? Поэтому всякую нечисть двора, все он мазал на тряпку, иногда перемешивал одну нечисть с другой и опять же мазал на тряпку. Иной раз жена вытащит на вьюшке сажи, или золы, или вообще какой-нибудь совершенно никому ненужной дряни и скажет ему: "На!.." Лепило знает, что означает это краткое изречение, и валит сажу или золу в приготовленную дрянь. Единственные средства, употреблявшиеся им и действительно могущие назваться средствами, были крепкая водка, купорос, скипидар, а в последнее время керосин. Каленое железо "само собой" уж должно было считаться в числе средств Лепилы как кузнеца: ничего нет легче раскалить железную полосу и ткнуть в больное место. А между тем это — тоже лекарство, и никогда не даровое.
Заехали мы к Лепиле, поглядели больную лошадь, к ноге которой была привязана тряпка с лекарством вышеописанного приготовления, зашли, кроме того, в лавки кое-что купить, часа два пили в трактире чай, грелись, разговаривали и воротились домой шажком уж часу в первом ночи.
— Мишка прибежал! — было первое слово, сказанное женой Ивана Ермолаевича, когда мы подъехали к крыльцу его избы.
И я и Иван Ермолаевич были несказанно изумлены. Иван Ермолаевич вылез из саней и молча пошел в избу; я также молча пошел домой; было уже поздно, и поэтому с Иваном Ермолаевичем я увиделся только утром.
— Это его учитель прислал… Грифель вишь… книгу какую-то надо… бумагу…
Потолковали мы насчет расходов и порешили отвезти Мишку и послать учителю деньги, чтобы купил грифель и все, что нужно. Отправили Мишку на следующий же день с работником. Но утром через день Мишка опять явился.
— Ты зачем?
— Хозяйка прогнала. Напилась пьяна, стала драться, погнала вон… Не пимши, не емши…
Михайло рассказал возмутительную историю о поступках хозяйки.
Все жалели его, особенно же жалели, что он и сапоги и ноги истрепал. Но— Мишутка в моменты своих кратковременных возвращений не обращал, повидимому, никакого внимания ни на сожаления о его ногах, ни на самые ноги. Едва прибежав из дальнего путешествия по снегу, он немедленно же пускался осматривать, все ли цело, все ли так, как было при нем в родном его месте. Бегал в коровник, в свиной хлев, к овцам, к лошадям, в сарай, в баню к уткам; все это он делал лихорадочно, поспешно — прибежит, откроет дверь в хлев, в коровник, оглядит, пересчитает, захлопнет дверь — летит в сарай и там все пересмотрит, перепробует, рукой пощупает; словом, не нарадуется на свои родные места, в которых ему, очевидно, дорога каждая порошинка.
На следующее утро поехал с Мишкой сам Иван Ермолаевич, так как надо было разобрать дело. По его отъезде пришел работник и сказал мне:
— А не будет Михайло учиться, нет, не будет!
— Почему же?
— Не к тому привержен. У него есть приверженность к хозяйству, лошадей любит, скотину; а это ученье не по нем — не будет! Я уж знаю его характер. Таперича, ежели ему лошадью править, снопы возить, так он трясется от радости. А это ученье — нет. Ведь он мне сам сказывал, что на хозяйку-то наплел, насказал облыжных слов. А все из-за того, чтобы отец его отдал к Лепиле на квартиру, потому что там наша кобыла. Он сам сказывал: "Как, говорит, я увидел нашу рыжую, как она стоит с больной ногой, вспомнил дом, так и упер из училища". Нет, не будет, не такой парень.
Иван Ермолаевич воротился в глубоком унынии. Мишка все наврал — и на хозяйку и на учителя. Учитель и не думал его посылать, а хозяйка, ввиду такой бессовестности, отдала Ивану Ермолаевичу назад деньги и отказалась держать Мишутку. Волей-неволей пришлось поместить Мишутку к Лепиле, но при этом Иван Ермолаевич "оттрепал" его за волосы.
Но этим мучения не окончились; дня через два мужики, воротясь со станции, объявили, что Мишка там трется вокруг вагонов, помогает подводить лошадей и заслуживает тем всеобщие похвалы. Но что ужасно — жалуется мужикам на жестокое обращение отца: бьет, выгнал из дому; просит приютить и жалуется самым лютым врагам Ивана Ермолаевича, срамит его не на живот, а на смерть перед людьми, ничего не стоящими. Иван Ермолаевич вышел из себя и немедленно же пустился ловить Мишутку, и тут началась борьба. Только что Иван Ермолаевич настигнет его, положим, у вагонов, Мишка — под вагон, а Иван Ермолаевич, в ужасе, что его раздавит, не знает, что делать. Из-под вагона Мишка пускается в бега. Иван Ермолаевич узнает это от какого-нибудь встречного мужика и едет разыскивать, но и разыскать не было возможности, потому что Мишка так умел насказать про отца, что его прятали, скрывали — "нету у нас!" Дня три подряд Иван Ермолаевич возвращался домой без всякого успеха, но с увеличившимся ожесточением. "Погоди, мошенник, я тебя тоже поймаю! Придешь, при-и-дешь, мошенник, уж я тебя тогда употчую". Мишка, должно быть, и сам чуял беду, но не сдавался, а только еще неутомимее выказывал свое сопротивление. Откуда у него брались силы, чтоб без устали целые дни давать концы по десяти-двенадцати верст — уму было непостижимо. Наконец-таки словили и привезли… К этому времени на Мишку все были до того ожесточены, он так много насрамил, налгал на отца и мать, такую пустил про них худую славу, что появление Мишки вызвало уж не радость, а единодушное восклицание отца и матери: "Драть!" Розги были припасены, и едва Мишка появился в избе, как Иван Ермолаевич крикнул работнику: "Держи-кось его, Федор!" Но Федор наотрез отказался и ушел вон; не драть, а хвалить мальчишку надо бы было, по его мнению, за такие молодецкие подвиги и за такое образцовое сопротивление какому-то учителю. Работница тоже отказалась и убежала, и по тем же причинам. Тогда взялась держать мать. Мишка ужасно орал, молил и вопиял, но дранье было беспощадное…
Это-то дранье и было его окончательной победой; сорвав зло, Иван Ермолаевич немедленно утих и крайне удивился, что все это мучение произошло из-за какого-то ученья. Он решительно уж. не мог понять, зачем оно нужно Мишке, несомненные достоинства которого, выказанные во время всей этой истории, выступили теперь со всей яркостью; нежелание учиться исчезало совершенно перед этим упорным желанием жить в крестьянских условиях, перед этой любовью к "крестьянству", выражавшейся в любви к скотине, к нашей рыжей кобыле, в этом неудержимом стремлении "домой", где дорога каждая курица, утка. С каждой минутой Иван Ермолаевич убеждался, что в Мишке растет надежный представитель его семьи, работник, привязанный к "крестьянству" неразрывными узами, и недавнее негодование заменилось весьма скоро восхищением.
На другой день Иван Ермолаевич, придя поговорить со мною и рассказав о Мишке, о том, как ему досталось за все, постепенно перешел к похвалам его упорству, крепости, неподатливости, силе физической, удивительной в эти годы. Иван Ермолаевич с восхищением говорил: "Ведь почесть что полтораста верст отмахал взад и вперед в эти дни-то…" Словом, с хозяйственной, земледельческой, крестьянской точки зрения Ивана Ермолаевича, Мишка выходил отличнейшим парнишкой, из которого выйдет отличнейший мужик… Мишку хвалили и одобряли все, работники в особенности, и главным образом за то, что, кроме всех вышеизложенных крестьянских достоинств, Мишка умел "насолить". Таким образом, в этом множестве похвал, расточаемых всем понятным качествам крестьянина-работника, обнаруженным Мишкой, без следа исчезало и его уменье лгать, лишь бы добиться своего, и его беззастенчивость срамить незнакомых людей, даже отца родного, для того же опять, чтоб добиться своего. За это Мишка был выдран — и все это позабыто. С этих пор и до настоящего времени Иван Ермолаевич не упоминает об учении, а Мишка опять тот же, как был; все у него зажило, и, как ни в чем не бывало, он попрежнему целые дни толчется около коров, овец, косьбы сена, жнива…
IX. УЗЫ НЕПРАВДЫ
Таким образом, благодаря Ивану Ермолаевичу, влиянию его взглядов и всей его жизненной обстановки, я незаметно перенес мои интересы из удушливой области интересов русского образованного, не мужицкого человечества — из области, где размышления и беспокойства человека не сопровождаются соответственными поступками или где поступки не сопровождаются соответствующими им размышлениями; где, наконец, зачастую приходится поступать вопреки "соответствующим" размышлениям, я, проникнутый до некоторой только степени земледельческими идеалами Ивана Ермолаевича, вступил в благословенную сень, где, напротив, все взаимные отношения, весь обиход жизни держатся исключительно на поступках, непременно сопровождающихся только теми размышлениями, которые поступкам соответствуют вполне, где даже и признака нет такого рода размышлений или беспокойств, которые бы не имели в результате поступка или которые бы исходною точкою не имели какого-либо совершенно ясно видимого, ощущаемого поступка… Не знаю, в гору или под гору шел я, переходя из одной области в другую, но знаю положительно, что переход был благодетелен; огромная область тлетворных беспокойств заменилась малым районом вполне определимых и удовлетворимых нужд, и все во мне и вокруг меня стало яснее, чище, здоровей, покойней.
Но все это благополучие (а это состояние было воистину наиблагополучнейшим состоянием) было, увы! мгновенно разрушено, разрушено в один краткий миг.
В одну из тех приятнейших минут, когда я, удивляясь своему "оздоровлению", недоумевал, как это можно существовать, думать, тревожиться, словом — жить не поступая, или поступать не думая, или поступать "вопреки", — Иван Ермолаевич привез со станции целый ворох газет. Я положительно стал уже отвыкать от интереса к этим большим листам бумаги, начиная уже совершенно соглашаться с тем директором одного банка, который не принимал в обеспечение ссуд никаких, даже самых капитальных изданий, говоря: "Если бы вы представили просто бумагу — мы бы приняли, бумага — товар. Но книга… газета… это уже
Тщетно старался я возвратить утраченное спокойствие — убийственные газетные листки разверзли уже начавшую было заживать душевную язву, и я уже не мог оторвать своей мысли от картины, представлявшей "положение" так называемого образованного человека и общества, в котором он вращается, общества, в котором, говоря словами апостола Павла, "сердца исполнены горькой желчи и в узах неправды".
Удивительнее всего то, что об этом пребывающем в узах неправды не мужицком обществе заставил думать меня исключительно мужицкий процесс, напечатанный в судебной хронике одной из газет, привезенных Иваном Ермолаевичем. Процесс этот всем известен, и пересказывать я его во всей подробности не буду. Характернейший признак процесса — сопротивление крестьян властям: приехал судебный пристав описывать имущество крестьян за неплатеж долгов помещику, и крестьяне оказали ему сопротивление. Пристав начал палить из пистолета, одного убил, троих ранил и убежал. Крестьян судили, обвинили, наказали и все по порядку. Но роли мужиков и не мужиков во всей этой истории в высшей степени оригинальны, по крайней своей противоположности. В течение
С другой стороны, выказали ли ясно и твердо те же самые образованные люди свое намерение привести мужика к одному знаменателю, указать ему "точку" и на этой точке утвердить на веки веков, чтобы на веки веков мужик знал и эту точку и "свою линию"? Нет, не решились и на это. Правда, нельзя сказать, чтобы они помешали мужику запутаться, остаться в дураках, но они нерешительностью поддерживали в нем фантазии. Они говорили: "погодите… все сделается, получите бумагу… план, план — план… без плана ничего нельзя… план на
А сами образованные люди, не обретшие определенных целей для своих поступков, разве они лучше чувствуют себя, чем ожесточенный владелец или ожесточенный мужик? Спросите-ка их о состоянии духа, и они скажут вам: "ад!", то есть в душе-то у них — ад кромешный. Да и в самом деле, разве в глубине души каждый из них может считать себя чем-либо иным, как не вполне потерянным человеком? Разве все эти председатели и предводители могут чувствовать к себе какое-либо уважение, раз они решатся подумать о своих поступках по совести? Разве становой пристав, всучивший план, не сознает себя обманщиком, из-за которого разорены вконец три деревни неповинных людей? А прокурор, который решился всех этих явно невинных людей обвинять, который решился обвинять даже жену неповинно убитого мужика, разве может он убедить самого себя, что, делая это, он делал справедливое дело? Ничуть и никогда. Все они носят внутри себя горькую желчь и все чувствуют себя в узах неправды. Мало этого, сознание своей нравственной неправды, нравственной муки все эти люди не мужицкого звания выказывают постоянным желанием оправдания и всегда даже рады тому человеку, который вызовет их "на откровенный разговор", начнет выводить "на чистоту", конечно без свидетелей. В такие минуты оказывается, что все они вполне понимают свою вину, а главное, оказывается, что они действовали
Но и в такие, казалось бы, искреннейшие минуты в жизни он проклинает себя точь-в-точь так, как я проклинал себя в предыдущей главе под наззанием "Не суйся!" Там я проклял себя (конечно, только
X. РЕЗУЛЬТАТЫ И ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Таковы были возмущающие душу впечатления, принесенные мне газетами и исходившие от "не мужицкой" части русского общества. Но неумолимые газетные листки принесли недобрые вести и из народа… Что эти вести суть прямой результат того образа действий по отношению к народу образованных людей, на изображении которого я останавливался в предшествовавшей главе, — в этом не было, конечно, никакого сомнения; но результаты все-таки не теряли своего безобразия, несмотря даже и на смягчающие и объясняющие их обстоятельства. Укажу на те из этих безобразных явлений, которые непосредственно вытекают из действительности. Известно, что во время голода на обсеменение полей и на прокормление в течение зимы крестьянам выдаются заимообразные пособия. При этом, как удостоверяют корреспонденции из голодных губерний, происходят такие вещи: "крестьянские общества во время неурожая медлят своими заявлениями, опасаясь круговой поруки… Более зажиточные крестьяне, полагая, что в случае нового неурожая они вынуждены будут платить за бедняков, часто противодействуют приговору о круговой поруке или же если и дают на него свое согласие, то под условием тоже получить ссуду и на свою долю, хотя бы
Но вы, пожалуйста, не заключайте из вышесказанного, что мы с Иваном Ермолаевичем какие-нибудь звери. Слава тебе господи, кажется, что бога мы помним, знаем, что значит грех — не маленькие. Совесть тоже у нас есть. Нельзя без этого. И пожалуйста не думайте, что все хромоногие солдаты и их мальчишки перемрут с голоду, а мы будем настолько жестоки, что равнодушно и хладнокровно отнесемся к этому зрелищу. Иван Ермолаевич, надо понять это,
Наутро лай собак свидетельствует, что едок приближается к жилищу Ивана Ермолаевича.
Идет это
Это есть хромоногий солдат.
— Здорово! — говорит Иван Ермолаевич.
— Здравствуй, Иван Ермолаевич.
Солдат устанавливает деревяшку на настоящее место. Молчание.
— Что, погода как? — спрашивает Иван Ермолаевич.
— Кура! Не приведи бог… Чуть было не завяз в снегу-то…
Опять молчание.
— Вот что я тебе хотел, Иван Ермолаевич… Не возьмешь ли ты у меня мальчонку?
— Зачем?
— Да что, братец ты мой, ведь зарез мне!
— Кто же тебя зарезал?
— Кто! Чать сам знаю… Чать уж так… Ничего не поделаешь… В этом-то главная причина, есть нечего! Вот, например, какое дело…
Молчание.
— А кто, — спрашивает не без глубокого негодования Иван Ермолаевич, — кто меня по весне с мальчонкой-то посадил?
— Постой! Погоди ты… послушай ты моих слов, что я тебе скажу… О весне…
— Что о весне? О весне я слушал твои слова, верил, а ты как со мной поступил?
— Как я с тобой поступил-то?
— Д-да! Как ты со мной оборудовал?
— Как? Я-то? Ты о весне, что ли? Так еж-жели ты хочешь по совести, по чести — знать, так я тебе скажу… Изволь, я тебе скажу, коли ты ежели хочешь этого, чтобы знать, изволь, вот какова есть моя утроба, видишь вот! Какова есть самая моя утроба, так расшиб-би меня нечистая и разорви мои черевы, ежели я тебя… И т. д.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Иван Ермолаевич не зверь, он взял мальчишку и дал хлеба… Но на следующую весну, даже ранее весны, именно в тот самый момент, когда солдату опять стало нечего есть, он "обманом" увел мальчишку домой, перепродал его другому, и другого надул так же, как и Ивана Ермолаевича… Сердит Иван Ермолаевич
— Строгости нет! Избаловался народ, ослаб, никому поверить на грош нельзя…
А солдат тоже не весел:
— Так я тебе, толстомордому, и дался… Ишь ты! За мою же муку да норовит слопать моего мальчишку! Ловок! Ловки вы, грабители, толстобрюхие… Оттягали хлеб-то, мироеды анафемские… Вам бы только самим, а бедному человеку — шиш! Пог-годи, любезные… Я вас произведу…
Во втором из приведенных случаев дележа дело выходит еще выразительнее.
Там покупают хлеб сами, на мирской счет, и делят по душам. Большей частью хлеб покупают тут же, на месте, у своих достаточных односельчан. Получив за хлеб деньги, достаточные односельчане, при дележе по душам, получат назад и самый хлеб, едва ли не весь сполна. Таким образом, Иван Ермолаевич, получив за хлеб деньги, потом получив и самый хлеб, раздает его (не зверь же он какой в самом деле?) хромоногим бездушным существам и в обеспечение (ведь ему отвечать-то, хотя он и получил уже деньги) получает труд как самих существ, так и ребят, приемлет, кроме того, поросят и гусей.
Есть за что, как видите, и хромому погрозиться. Не без основания и он говорит:
— Погоди, ребята, я вас произведу-у!
Заключение, к которому привели меня размышления, внушенные газетными фактами, были следующие: "Нет, — думал я, — Иван Ермолаевич не виновен… Ни в чем, ни в чем не виновен. Верный своим взглядам, основанным на непреложных для него началах, он несет их сквозь толпу явлений жизни, не им созданных; он всячески отстаивает их, и не его вина, если на пути этого шествия ему приходится драться, да еще с своим братом… общинником. Нет, он в этом не виновен! Но я, русский образованный человек, я виновен самым решительным образом; я виновен тем, что до сих пор, двадцать пять лет, не нашел в себе решимости по совести признать, что Иван Ермолаевич уж не крепостной, не раб, и что я, бывший барин, теперь завишу от него, хотя бы только потому, что его — миллионы, что теперь даже из желания нажиться я
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова. СПБ., 1889.
Впервые напечатано в журнале "Отечественные записки", 1880, X–XII, где очерки составляли часть серии "На родной ниве (Отрывки, заметки, наблюдения)".
Возвратившись в 1879 году из Самарской губернии, Успенский в 1880–1881 годы некоторое время жил в Новгородской губернии на мызе Лядно, близ ст. Чудово. Мыза эта (описанная Успенским в очерках "Непорванные связи") принадлежала другу писателя А. В. Каменскому и была расположена в глуши новгородских "лядин", среди лесов и болот. А. В. Каменский был близок к партии "Народная воля", и его усадьбой пользовались как убежищем народники-революционеры 1870-х годов. Здесь в разное время жили О. Э. Веймарн, Ю. Н. Богданович, бывал Г. А. Лопатин и другие.
Хозяйство в Лядно было поручено крестьянину-белорусу Леонтию Осиповичу Беляеву, покинувшему свою деревню из-за малоземелья. Наблюдения над его работой, жизнью его семьи, его взаимоотношениями с работниками и крестьянами окрестных деревень легли в основу очерков "Крестьянин и крестьянский труд". Л. О. Беляев явился жизненным прототипом главного героя цикла — Ивана Ермолаевича. В воспоминаниях младшего брата писателя И. И. Успенского и знакомого семьи Успенских Л. К. Чермака дана характеристика Л. О. Беляева, описаны разговоры с ним писателя и ряд отдельных эпизодов жизни Успенского в Лядно, к которым восходят многие страницы цикла "Крестьянин и крестьянский труд" (см. Летописи Государственного литературного музея, кн. 4, "Г. Успенский", М., 1939, стр. 359–360 и 452–456).
О значении для себя пребывания в Лядно и вынесенных отсюда впечатлениях Успенский писал в автобиографии: "Мне нужно было знать источник всей этой хитроумной механики народной жизни, о которой я не мог доискаться никакого простого слова и нигде. И вот я из шумной, полупьяной, развратной деревни забрался в леса Новгородской губернии, где жила только одна крестьянская семья. На моих глазах дикое место стало оживать под сохой пахаря, и вот я тогда в первый раз в жизни увидел действительно одну подлинную важную черту в основах жизни русского народа — именно власть земли".
В цикле "Из деревенского дневника" (и других очерках, предшествовавших циклу "Крестьянин и крестьянский труд") Успенский подверг суровой критике народническую идеализацию деревни. В настоящем цикле Успенский поставил перед собой задачу определить то начало, которое управляет жизнью крестьянина-труженика, формирует его умственные интересы и нравственные идеалы. Этим началом Успенский признал земледельческий труд.
Наблюдая жизнь Ивана Ермолаевича, рассказчик, а вместе с ним и автор приходят к выводу, что, несмотря на тяжелые условия пореформенной деревни, крестьянин-земледелец любит свой труд, тонко понимает его красоту и поэзию. Вся жизнь крестьянина-труженика, весь его бытовой и семейный уклад, все его взгляды на окружающий мир подчинены труду, и это придает внутреннюю цельность его существованию. Лучшим выражением поэтических идеалов народа, неразрывно связанных с трудом, Успенский считает поэзию Кольцова.
Но поэтические и нравственные идеалы крестьянина, как сознает Успенский, крайне узки. Все выходящее за пределы сферы земледельческого труда не интересует Ивана Ермолаевича, которому чужды интересы цивилизации, прогресса, культуры. Кроме того, как хорошо видит писатель, крестьянин-собственник его эпохи, подобный Ивану Ермолаевичу, — глубокий индивидуалист. Он равнодушно, с глубоким недоверием относится к идее общественного, коллективного труда.
Успенский сознает и то, что "стройность" поэтических идеалов крестьянства, основанных на земледельческом труде, отходит в прошлое. Растет борьба между деревенским собственником и разоряющимся крестьянином-полупролетарием, — борьба, в которой обеими сторонами в ход пускаются любые "дозволенные" и "недозволенные" средства.
Характерно, что в образе самого Ивана Ермолаедача, как он изображен Успенским, черты патриархального крестьянина сочетаются с чертами предприимчивого и зажиточного "хозяйственного" мужика. Хотя Успенский характеризует Ивана Ермолаевича как "истинного" крестьянина-земледельца и в начале очерков противопоставляет его "подстоличному мужику", хозяйство Ивана Ермолаевича также уже задето влиянием капиталистического развития. Иван Ермолаевич содержит наемных рабочих, занимается выпойкой телят, которых он сбывает торговцам, приезжающим из Петербурга. Наем рабочих крестьянами в Новгородской и других губерниях Ленин считал "самым выдающимся признаком хозяйственных успехов крестьянской буржуазии… Все эти прогрессы зажиточного меньшинства, — писал Ленин, — ложатся однако тяжело на массу крестьянской бедноты" (Сочинения, т. 3, стр. 239). Наряду с Иваном Ермолаевичем Успенский изображает и представителей нарождающегося деревенского пролетариата — солдата, отдающего в работники сына за хлеб, и пастуха.
Очерки "Крестьянин и крестьянский труд" писались Успенским в период революционной ситуации и сыграли важную роль для развития передовой демократической мысли этого периода. Показывая (как и в предшествующих крестьянских циклах) объективные причины той неудачи, которой кончилось в 70-х годах "хождение в народ", — причины, заключавшиеся в незнании народниками подлинных интересов и настроений народа, — Успенский стремился проложить путь для иной, более реальной программы деятельности демократической интеллигенции. Он звал ее от отвлеченных идеалов, от утопической веры в социалистические инстинкты крестьянина-общинника к трезвому изучению объективных условий деревенской жизни. Успенский показал ту пропасть, которая отделяла народнические иллюзии от действительности, заставив своего героя-рассказчика с ужасом ощутить отсутствие взаимного понимания между ним и Иваном Ермолаевичем. Сознание бессилия народнической интеллигенции изменить что-либо в ходе народной жизни приводит героя Успенского к роковому для него выводу: "Не суйся!"
Несмотря на критическое отношение к народническим идеалам и реалистическое изображение многих сторон жизни пореформенной деревни, в очерках сказались и некоторые слабые стороны взглядов Успенского. Их отметил М Е. Салтыков-Щедрин, писавший Успенскому 11 ноября 1880 года, после получения рукописи очерков "Не суйся!", "Смягчающие вину обстоятельства" и "К чему пришел Иван Ермолаевич": "Статья Ваша произвела на меня тяжелое впечатление, и я серьезно начинаю думать, что Вы увлекаетесь идеалами Достоевского и Аксакова. К сожалению, статьи Ваши доходят до меня уже в корректурах и тогда, когда надобно уж выпускать книжку. Я до крайности уважаю Вашу литературную деятельность, и мне крайне прискорбно, что могут существовать недоумения. Главное: Вы сетуете на то, что, по Вашим же словам, неизбежно. Следовательно, это сетования, по малой мере, бесплодные. Может быть, Вы и сами удивитесь, что статья Ваша так понята мною, но, право,
Как свидетельствует это письмо, Щедрин усмотрел в очерках Успенского ряд уступок реакционно-утопическим народническим взглядам, неприемлемым для самого Щедрина. Возражения Щедрина вызвала идеализация Успенским натурального крестьянского хозяйства и сетования его на неизбежное шествие цивилизации, разрушающей "стройность" земледельческих отношений и идеалов. Эти высказывания Успенского Щедрин иронически сопоставил с идеями славянофилов — Аксакова и Достоевского, — хотя ко взглядам последних Успенский относился так же отрицательно, как и Щедрин.
Сопоставление сохранившейся наборной рукописи очерков "Не суйся", "Смягчающие вину обстоятельства" и "К чему пришел Иван Ермолаевич" с журнальным текстом показывает, что Успенский согласился со сделанными Щедриным сокращениями и выбросил из журнального текста ряд романтических отрывков о гибельном влиянии цивилизации. При последующих переизданиях Успенский (писавший в одном из своих писем 1886 года, что указаниям Щедрина он подчиняется "безусловно") не восстанавливал выброшенных по совету Щедрина мест, печатая очерки с учетом его редакционных исправлений.
Наряду с сокращениями, вызванными идейными соображениями, М. Е. Салтыков-Щедрин сделал в журнальном тексте очерков несколько изменений цензурного порядка. По поводу первых трех очерков настоящего цикла он 30 сентября 1880 года писал Н. К. Михайловскому: "В статье Успенского я выбросил многое, в особенности в последних двух формах (реминиссансы по поводу Тэна и т, п.). Не весьма уместно, а главное совсем не цензурно" (там же, стр. 172). Так как рукопись этих очерков не сохранилась, первоначальный текст их остается неизвестным.
При первоначальной журнальной публикации очерки цикла "Крестьянин и крестьянский труд" печатались как продолжение (главы III–XII) серии "На родной ниве", которая открывалась статьей "Секрет" (о речи Достоевского на Пушкинском празднике 1880 года). Второе место в этой серии занимал очерк "Народная книга", впоследствии вошедший в цикл "Из деревенского дневника" (где он получил название "Лечебник от всех болезней"). Связь между этим началом и продолжением серии была чисто внешней, и уже в 1881 году, при подготовке к печати тома II сборника "Деревенская неурядица" Успенский отбросил прежнее начало серии и объединил очерки настоящего цикла под тем названием, под которым они получили известность. При перепечатке цикла в первом издании "Сочинений" (т. VII, СПБ., 1884) были изменены названия II и III очерков и проведена общая редакция всего цикла. Впоследствии цикл просматривался писателем также для двух последующих изданий "Сочинений", вышедших при его жиани, но значительных поправок в текст он уже не вносил. Для настоящего издания текст очерков IV–X сверен с сохранившимися рукописными источниками, и в нем устранены цензурные искажения.
Цикл "Крестьянин и крестьянский труд" вызвал при своем появлении лишь немногочисленные печатные отклики. Внимание критики 80-х годов привлек преимущественно следующий цикл "Власть земли", где Успенский дал дальнейшее развитие тех же взглядов. Очерки настоящего цикла затрагивались критикой обычно лишь попутно, в связи с оценкой очерков "Власть земли". Немногие отзывы либеральной критики, вызванные выходом в свет т. II сборника "Деревенская неурядица", были недружелюбными. Подлинно научный анализ очерков "Крестьянин и крестьянский груд", как и цикла "Власть земли", был дан лишь Г. В. Плехановым и другими русскими марксистами (см. об этом в примечаниях к циклу "Власть земли").
Стр. 13.
Стр. 20.
Стр. 22.
—
Стр. 24.
Стр. 25.
Стр. 26….
Стр. 27.
Стр. 29. …