Скучающая публика
Очерки, путевые заметки, рассказы
I. МНЕНИЯ ФЕЛЬДШЕРА КУЗЬМИЧОВА О СОВРЕМЕННОМ ОБЩЕСТВЕ
…Сквозь крепкий, тяжелый сон давно уже ощущал я признаки какой-то суеты вокруг меня, надо мной и около меня, но решительно не мог раскрыть глаз. Что-то гремело и стучало над головой, что-то билось у самой головы, уткнувшейся в подушку лицом, что-то шумело и надо мной, и близ меня, и где-то далеко… И только тогда, когда все это стихло, я вдруг открыл глаза и понял, что это пароход останавливался у пристани, что около моей головы бились волны взбудораженной пароходом Волги, что на палубе вверху бегали рабочие, смурыгали канаты и гремела рулевая цепь.
Открыл я глаза, а вставать не хочется; ослепительные лучи утреннего солнца, отраженные водою на белый потолок общей каюты, играют, зыблются и слепят; в круглое окно подувает легкий свежий ветерок с запахом речной воды, по временам же и запахом рыбки, а подчас и нефти. Но лежать покойно, хорошо, и вставать не хочется. И вот, лежа и не поднимая головы, я узнаю, что в каюте есть пассажиры, которых совсем не было, когда я в Нижнем вечером сел на пароход. Один лежит и кашляет у меня в головах, а другой, вероятно, за общим столом чай пьет: слышно, как звякает в стакане чайная ложечка.
— А что капитан-то? Куда он девался? — сиплым, не то простуженным, не то опившимся голосом, хотя и с мягким и добрым оттенком, спрашивает пассажир, лежащий У меня в головах. — Ай вылез на пристани-то?
— Видно, вышел… Не видать что-то… Я, признаться, заснул, станции две проспал, не видал… Должно быть, вышел, и вещей нету…
— Однако, — кашляя сухим, тяжелым кашлем, продолжал мой сосед, — досталось ему по женской части, как порассказал! Довольно искусно!.. Должно быть, и баба тоже попалась вострая…. Я считал, считал и счет потерял, сколько у ней душенек-то перебывало… Наконец, того, в сумасшедший дом упечатала!.. Эво как! В сенат, что ли, хотел жаловаться?
— А право, уж что-то не припомню… кажется… впрочем… в сенат.
— Как же! в сенат и в правительствующий синод… А по-моему в эфтом разе оставь, уйди… Коли сам весь в дырах, так уж что тут, какой синод. Ведь и ихнюю сестру тоже надобно пожалеть: из нашего брата сволочи-то тоже, слава тебе господи, сколько… Тоже ведь!..
— Как вам сказать? — с оттенком как бы серьезной задумчивости в голосе проговорил собеседник, пивший чай. — Конечно, причем же тут может быть святейший синод или, например, сенат? Но я вам вот что скажу: даже и молодому человеку, который, положим, что имеет, например, возможность, и то весьма трудное это дело, то есть женская часть!
— Н-не знаю! Не знаю я этого… Я даже так скажу: опасаюсь и соваться в эти дела; то есть, например, по этой самой дамской части… А что ежели сказать по совести, по чистой душе, так я склоняюсь к арфисткам! Перед истинным богом! Это я скажу при вас ли, при ком угодно… Чего мне утаивать? Свиное, так оно и соответствует к свиному… Зачертишь недели на две — и бултых в омут, только и всего! Что же? Ежели итак взять: тоже ведь и они люди, арфистки-то!
— Я этого вопроса не касаюсь, а говорю.
— Чего уж касаться! Касайся, не касайся, а выше своего носа не прыгнешь. Мне маменька давно зудит: "женись, женись"… Зачем? По хозяйству у меня полон дом баб: маменька, две сестры. А ежели не для хозяйства, так я даже и опасаюсь… Сам-то дурак да дуру возьмешь — будет два дурака… Имназистку? Так она училась, понимает… А я даже ежели цифру которую подлинней написать, и то ошибусь сто раз… Нешто нас чему учили родители? — Так вот я и думаю, что самое подходящее нашему брату — арфистка. Мусор к мусору — и обоех в помойную яму; туда и дорога! Ежели этакая-то мусорная дама иной раз и по морде тебе даст подгулямши, и то смолчишь: свой своему… А попадись нашему брату добрая, да умная, да смирная, да, сохрани господи, ученая, так ведь мы ее должны на части разорвать, с одного, что она хорошая… Наш брат тоже ведь, ух, какой дьявол бывает!
Все это сосед, лежавший у меня в головах, произнес медленно, совершенно спокойно, своим сиплым голосом, в котором я теперь ясно слышал ноту полной искренности и доброты. Даже такие выражения, как "свиное к свиному", "мусор к мусору", — выражения, казалось бы, рисующие негодование человека на самого себя, горькое сознание своих дурных свойств, — и они произносились им совершенно просто, единственно только как самые верные, несомненные определения, не больше.
Долго кашлял мой сосед сухим, удушливым кашлем после своего признания, и это заставило молчать собеседника, пившего чай.
— Отвечать на ваше предложение я не могу, — заговорил, наконец, собеседник, — я этих предметов не касаюсь, потому что человек я занятой. Но позвольте вам сделать такое замечание: с детства я нахожусь без роду и племени, без отца, без матери, положительно не имея пристанища. Что были дворовые при господах, да еще при жестоких? Ну, таким образом, я с самых первых ден видел самую горькую долю. Маменька была сослана за убийство ребенка своего, и не знаю… может, и жива еще! Каково это знать детскому сердцу? Следовательно, с детства я вполне понимал горе человеческое и видел крестьянские мучения, и душа у меня изболела…. В последствии времени, когда это кончилось, господь меня призрел: приехал молодой барин, студент, человек совсем другого роду: ни псарни, ни этого кнутовья, ни чтобы насчет баб, ничего этого. Дом заколотил, жил в одной каморке; лечил мужиков… Совсем не то, что родители: добрый был, и призрел меня, обратил внимание, и вот в настоящее время я, с божиею помощью, имею кусок хлеба: я состою фельдшером в земстве; фамилия моя — Кузьмичов. Но только позвольте вам сказать: и земств много, и фельдшеров много, и членов, и депутатов — всего этого довольно…
— Сколько угодно! — сипло произнес мой сосед.
— Весьма много! Но так как, быть может, они не из нашего сословия, не знают горя, бедствия человеческого, то хоть и получают тысячи, но общественного блага от этого не видать, то есть мало где можно встретить…
— Махонькими, значит, порциями? этак только на вилочку зацепить?
— Весьма вероятно! Но так как во мне из детских лет вкоренено печальное состояние ума и сердце приучено к содроганию, и потом учитель мой и благодетель, который, воззвал меня из ничтожества и постановил человеком, также мне внушал, что такое есть долг совести, так я без хвастовства могу сказать, что во мне есть совесть и есть чувство. Я хоть и двадцать пять рублей получаю в месяц, но, по совести, с любым членом, который глотает тысячи полторы-две, в сравнение себя не поставлю. Это я говорю честно, благородно. Я хоть фельдшер, ничтожная часть человечества, но я обществу служу не на словах, а на деле. На словах много охотников, а ты поди-ка на деле, своими руками, носом-то своим сунься к болящему. А это в моей природе: сердце у меня нежное, и я скорблю! Приди ко мне мужик, или, например, пришли фаэтон какой-нибудь кулак, я пойду к мужику, а фаэтон подождет! Я смело могу сказать, что есть я деятель для общества; но не для себя. Я бы мог взятки брать, кулаков пользовать, но, напротив, без хвастовства говорю, сам даю свои деньги мужикам. К иному придешь — ни свечки, ни хлеба, ни дров, горячей воды не на чем вскипятить, обмыть больное место. Ну и даешь! Кулак сунет тебе "рубь", а я его мужику отдам… Я говорю не то, чтобы я хвалился, а собственно доказываю, что во мне есть природа совестливая и убеждение.
— Не знаю! — сказал сосед. — У нашего брата не слыхать этого… Она нашему брату даже во вред, совесть-то: — препятствует! Живем себе так, без совести… постепенно острога дожидаемся… Ты вот по совести хлопочешь, пилюли даешь, а наш брат подвалит тебе сразу какого ни на есть смраду из своей фабрики в речку, да распустит его верст на двадцать, одурманит и скотину и народ, а ты лечи там, давай пилюли!
— Это нам вполне известно! Мы с нетерпением ожидаем санитарного надзора, и, вероятно, со временем и будет достигнуто. Дело не в этом… Я вас покорнейше прошу обратить внимание на мои слова: мы завели речь о женском вопросе. Теперь, взявши, например, мое положение, спрашиваю вас: могу ли я иметь подругу, которая бы соответствовала моему сердцу, чтобы она понимала мою скорбь о ближнем и чтобы она не только не препятствовала, но побуждала? И я вам отвечаю: трудно!
— Не знаю, голубчик! Не касался я этого! Вот как лопнет наш банк, да поведут нас всех, подлецов, на цепи, вот и будет окончание. А пока что, ввязался в омут, вертись да совесть из себя выбирай, как причал из воды… А больше мы не знаем! Не знаю я! Боюсь я этого! Даже и думать об этом нам не подходит!.. Врешь-врешь, вертишься-вертишься, да бултыхнешь туда, в "слободку", к "арфисткам", — ну, и будто в своем месте! Доберешься до навозу-то, ну оно будто и хорошо!
— Хотя вы, кажется, и преувеличиваете ваши взгляды, — после небольшого молчания проговорил собеседник моего соседа, — однакоже позвольте мне окончить мое мнение. Сколько я на своем веку ни соприкасался с женским вопросом, постоянно я вывожу заключение одно: очень трудно! И мне ведь тоже надобен иной раз угол, уют. Мерзнешь, мерзнешь по зимам-то, захочется в свободный час и погреться и слово сказать. Тоже существует сочувствие человеческое, называемое "рука помощи". Так — верите ли? — не выходит! Я теперича еду на новое место служения, а до сего времени я служил под столицей, близ большой станции железной дороги… Пункт бойкий, и служащего народу очень довольно. Дамского полу много. Даже так много, что, ей-богу, берет жалость: куда, думаешь, денется весь этот народ? У всех жены, и все родят. И стрелочники, и телеграфисты, официанты, повара, кондуктора, начальники станций, депо — у всех, у всех дети, и все больше девочки… Мальчики — и так, и сяк, ну, а девочки? Куда, позвольте узнать?
— А мы-то? — сказал сосед тем же беспристрастным тоном своего осипшего голоса. — С-слопаем! Это мы всё счавкаем, сделай милость!.. В-ссё!..
— Знаю! Знаю я это и без числа сам видел. В этом-то и состоит чрезвычайное огорчение… И верите ли, какой был случай на моих глазах? Один обер-кондуктор, мало того, что от жены у него трое ребят, еще монашенку совратил (тоже пошла в монастырь из бедности), в своей квартире поселил и от нее двое уж, а в последствии времени нянька к нему поступила, так и тое!
— Да чего ты? Я тебе скажу, в Воронежской губернии купцы Белокуровы купили имение, так праздновали новоселье, и один наш был там, захватили его в Москве, так рассказывал: "Загон, говорит, против дому сделали. Против-то дому роща, так обнесли вишь ее столбами, по столбам канат вытянули да со всей округи баб и девок созвали и загнали в загон-то, перепоили, да, как стемнело, и пошли забавляться… Как волки, вломятся туда, в загон-то, подхватят что по вкусу и продолжают". Вот как бывает! А это что! Обер-кондуктор! Тут чисто как волчья стая. И никто не пикнет, потому "платим"!.. Поди-ка, откажись от щеколадной бумажки-то!.. Отказываться! Сами идут.
— Я про то и ужасаюсь, что сами, сами… Куда им деваться? Да что? Когда это обер-то кондуктор, как я вам рассказывал, няньку-то молоденькую вовлек, так та сначала было жаловаться хотела. Так что ж вы думаете? Сама жена и монашенка-то стали ее усовещивать, стали уговаривать, что, мол, "живи с ним, молчи, а то от места откажут". И сам-то он этим же действует: "Только, говорит, пикнешь, сейчас откажут; все подохнете голодом, со всем вашим племенем нарожденным". Молчат, живут, родят, друг дружку уговаривают… Вот вы чему подивитесь… Однакоже узнало начальство, и теперь, я слышал, точно что отрешили от должности, так что теперь извольте сосчитать, сколько народу должно по миру пойти?
— Да мы еще прибавим этакого же племени!
— Глядевши только на это, и то содрогаешься: куда это девать? Ведь, наконец, отвечать надо перед богом за человеческую жизнь. Но, с другой стороны, если взглянуть с такой точки зрения, чтобы начальство оставило этого самого обер-кондуктора на своем месте, так ведь сколько бы он еще ихней сестры перекалечил? Человек, прямо сказать, зверь, первый плут по всей линии… Деньжонки у него водились, потому что, откровенно сказать, даже на паре брался провезти сколько угодно — и народу и товару — и никакое начальство сыскать не может… Весь поезд обыщи — ничего не найдешь, а он везет двадцать человек… Деньжонки у него завсегда водились. Так сколько бы, говорю, напортил и народил?
— Что ж? Ничего! Сколько угодно! Пока бог грехам терпит, да ежели, паче чаяния, еще годов восемь-девять в острог нашего брата не пригласят, ничего! Вали, слопаем, сколько ни народи!
— В этом-то и заключается горе; и, главное, все это явственно, как на ладони, — вот перед самыми глазами, — и что ж? Которые вот, как вы говорите, женщины или девицы не слопаны, даже нисколько не страшатся! Как поезд подходит, полна платформа женского сословия; гуляют, пока есть во что одеться да есть что жевать. Мужицкого труда не знают, мастерством много не наживешь, да и много уж очень народу: пять девиц-швей на одно платье, гуляют себе, дожидаются, не подвернется ли жених, а не жених, так вот такой же обер, а не обер, так и так кто-нибудь, кто болтать мастер да посулы сулить. "Ведь вы же видите, Авдотья Петровна, говорю, бедствие: с одной то-то вышло, с другой то-то, с этой еще хуже, а сами стремитесь расплождать голодных? Не лучше ли вам выйти за мужика? По крайности при доме". — "Вот, стану я с мужиком жить!" Вот ихний рассудок!
— Да ведь тоже, поди-ка, поживи с мужиком-то, попробуй-ка его оглоблевой науки!
— И это знаю, знаю я! Но ведь лучше же трудом жить, чем так, невесть на что рассчитывать. Ну, пироги пеки, продавай, экзамент выдержи, учи, получай там что-нибудь! А то ведь в сиделки даже в больницу, на жалованье, и то с большим затруднением идут: все неведомо на что рассчитывают. "В депо еще, говорят, двое холостых остаются". — "Но позвольте, говорю, вам заметить, Марья Ивановна, что, во-первых, в депо Андреянов ни во веки веков не женится, а во-вторых, что у него сломана при столкновении нога; что ж касается Капустина, то потрудитесь счесть, сколько на него одного приходится девиц вашего положения? А ведь все только и думают, что "в депо еще двое остались". Позвольте, говорю, вам заметить, что в отношении этого дела и телеграфистам, и стрелочникам, и обер-кондукторам, и в депо, и в подвижном составе — везде, наконец, должны обозначиться предел, мера и граница". — "А может, какие другие должности произведут?" И хотя бы малейшая плачевность! Даже о себе нет никакого серьезного попечения, не то что о других. Случись с кем грех — сейчас осудят, а подумать, что и самой может угрожать падение, ни во веки веков!.. Так вот извольте судить, возможно ли, предположим, хотя бы мне найтить себе подругу или какое-нибудь осмысленное существо, хотя приблизительно? Откровенно скажу, много их ко мне стремилось… Все ж таки у меня место, жалованьишко какое ни на есть, да и, молва про меня не худая; напротив, все довольны, потому что я исполняю свое дело благородно и сурьезно. Думают также они, что я, по примеру прочих, и мошенничаю, ворую в больнице и что, следовательно, у меня есть доходы, и в конце-концов, конечно, главное то, что я не женат. По этому случаю много я их вижу. "Михал Михалыч! У меня болит палец". — "Позвольте!" Осматриваю, ничего нет! Погляжу ей в глаза, а там все и обозначено. Говорю: "Во-первых, вам надо руки держать опрятнее, а во-вторых, заниматься каким-нибудь трудом, шить, или писать, или на огороде, тогда пальцы ваши будут здоровы. До свидания!" — "У вас никогда не добьешься ласкового обращения…" — "Что делать! я занят делами!" — "Какие вы грубые…" А иная придет (всё в больницу ходят, потому что я всегда занят) и затрещит опять все то же: "Михал Михалыч! У меня палец заболел…" — "Где именно?" — "На руке". — "Позвольте!" Только отвернешься за чем-нибудь, а она уж забыла, что и говорила-то; возвращаюсь: сняла чулок, показывает коленку. "Это что ж такое?" — "Я забыла…" А глазами все и сказывает. "Ну, сударыня, говорю, потрудитесь идти домой; вспомните, где именно у вас болит, тогда и приходите!" — "Да я и теперь помню". — "Где же и что?" — "Больше ничего, приходите к нам чай пить, а потом пойдемте гулять на озеро… Я вам что-то скажу!" — "Душевно благодарен, но у меня обязанности", то есть надевай, матушка, чулок и ступай куда тебе угодно, если не хочешь серьезно обдумать свое положение. То есть, ни малейшего абсолютного развития и чистокровный абсурд в голове! И ведь не то, чтобы притворялись или лгали, нет! все по чистой совести! Одна такая-то ведь как меня потрясла. Явилась также вот, уж не помню с чем-то, с пальцем или с чем другим, — то, се… вдова, трое ребят, молодая женщина… А мне что-то пригрустнулось, а может, и делов не было, только что думаю: "Зайду так, посидеть". Ведь одуреешь, молчавши-то! Зашел. Ну то, другое. Разговариваем. Я излагаю свои мысли, что, мол, женщина должна способствовать, а не препятствовать, побуждать, а не опровергать; говорю, что общественное благо выше узкого эгоизма, что женщина должна выйти из замкнутого узколобия и обращать внимание также и на общественную пользу. Развиваю свои мысли подробно. Слушает, кажется, слова не проронит, наконец, говорит: "Как вы, говорит, хорошо говорите, Михал Михалыч, что я даже все понимаю, а как говорят другие прочие служащие, то ничего нельзя понять, потому что одни глупости. Если бы мне опять выйтить замуж за такого человека хорошего, как вы, то я бы, говорит, не только что не стала препятствовать общественному благу и затруднять его поприще служения (ведь запомнила слова-то!), а даже бы, говорит, которые у меня от покойного мужа остались трое детей, то я и их готова искоренить со света, чтобы только предаться любимому существу!" Отпечатала мне она этакую-то прокламацию и сидит, сияет, думает: вот она мне в самый раз по мыслям попала, а я так — верите ли? — просто за нее-то со стыда сгорел! Не знал, как убраться домой, обалдел даже совершенно! Так вот как они понимают общественное благо!
— Не знаю! Не знаю этого! Чего не знаю, о том говорить не могу, — покашливая, пробормотал сосед.
— И этаких-то эпизодов в моей жизни — сметы нет! Посмотришь, обратишь внимание, а тебе в конце-концов, такую засветят ерунду, что только давай бог ноги. Ничего кроме мучения! В последний раз, я вам расскажу, так я был до такой степени изумлен, что даже место решился оставить; думаю: "уйду куда-нибудь подальше и отрекусь навсегда от сочувственных мыслей"… И еду вот теперь в Вятскую губернию, в самые дикие места… Познакомился я тоже, уж это, стало быть, после той вдовы, что я рассказывал, с другой вдовой. Тоже женщина молодая, и детей нет. По примеру прочих дам, пришла она в больницу, только не с пальцем и не с каким-нибудь притворством, а довольно сурьезно… "Просто, говорит, хотелось посоветоваться с вами: осталось у меня после мужа тысяча рублей, так вот мне бы и хотелось поговорить, как лучше сделать: торговлю ли какую открыть или пойтить в монастырь?" Объяснила она мне, что есть монастыри, где принимают с тысячей рублей на вечные времена: деньги отдай и живи до самой смерти. Говорит она это хорошо, честно, благородно. А у меня перевязка, времени нет. Приглашает зайтить, поговорить. Подумал, говорю: "Хорошо! вечером зайду!" Вечером действительно я пошел к ней, и — откровенно вам скажу — очень она мне понравилась: и в домишке у ней хорошо, чисто, тепло, и разговор простой. Думаю: попробую я ее несколько поразвить. Куда ей в монастырь или в лавку?.. В обоих случаях одно дармоедство и праздное существование. Нельзя ли, думаю, как-нибудь порасширить у нее интеллигентные точки зрения и кругозоры? Поговорил в этом смысле. Говорит: "Я и сама думаю, что будто не подходит мне ни в торговки, ни в монахини"… Закуску подала, водку; я, конечно, не пью, не люблю этого; попил чаю, ушел. Звала заходить, просила подумать. Подумал-подумал, вижу, что, кажется, почва будет благоприятна. Совесть мне указывает, что при таких условиях, я даже права не имею бросить человека, а должен содействовать. Надобно сказать, что я страсть как охоч до книг. Чугь мало-мальски свободный час, сейчас я за книгу, за журнал, газету… Все, что есть у нас на станции, у инженеров, в депо, у прочих служащих, — все это я постепенно перечитал. Задумавшись о вдове, прихожу к мысли — начать с чтения. Отобрал кой-где несколько экземпляров с тенденцией, понес, дал ей. Говорю: "Ваших вопросов, с которыми вы ко мне обращались, я еще не разрешил, а вот, говорю, пока что, не хотите ли от скуки заняться чтением?" — "Очень рада!" Даю ей роман и сурьезное сочинение. — Взяла. "Непременно все прочитаю!" Отлично. Захожу как-то. Говорит: "Роман прочитала, а эту книгу, сурьезную, не могла прочитать, ничего не поняла". И это мне понравилось: не врет. "Что же вам в романе особенно нравилось?" — "А нравилось про любовь, разговоры понравились, где короткими строчками написано, а где густо напечатано, так скучно!" И опять пришлись мне по вкусу и эти слова. Хорошо. Продолжаю разговор, говорю: "Напрасно вам такие именно места понравились". Начинаю разъяснять главную идею, говорю: это вот эгоизм, а это вот долг, происходит борьба и так далее. Затем объясняю, что на борьбу и надо обращать внимание, чтоб согласно убеждениям стоять либо за одно, либо за другое, и что вся эта любовная ерунда ничего не составляет… Ну, разъясняю все подробно; слушает. И раз пришел и два… Шпильгагена "Один в поле не воин" притащил, прозудил ей первую часть сам, объяснил. Дальше — больше, выходит, что уж перебираюсь я к ней на квартиру, жильцом; уж мне скучно без нее; есть уж мне с кем слово сказать, потолковать… Как чуть выдастся минутка — за книгу. "Понимаете ли, в чем дело?" — "Понимаю!" — "Не можете ли рассказать своими словами?" Ничего, кое-как да кое-как добирается. "Я, говорит, теперь стала серьезные места понимать, а там, где короткие строчки, то мне не любопытно". Постепенно, таким образом, начинаю я привыкать, думаю, что она прониклась моими воззрениями… Только раз получаю казенную бумагу: "Немедленно явиться в город к г. председателю губернской земской управы для личного объяснения". Что такое? Являюсь, не могу никак сообразить, а уж и в бумаге почуял я что-то неладное: что-то больно строго написана… Явился, жду. Выходит председатель, да как начал меня пушить справа налево. Свету не взвидел я. "Вы манкируете, злоупотребляете, роняете доверие и уважение к земству", И-и, боже мой! "Позвольте, говорю, ваше превосходительство, узнать, в чем я виновен?" — "А вот в чем!" — и показывает мне целую кучу жалоб от разных лиц: тогда-то приезжали от тифозного — не поехал; тогда-то требовали в деревню, где сибирская язва, — не поехал; тогда-то привозили сумасшедшую — не принял. Читаю, сам глазам не верю! Я-то? Да мог ли я в мыслях это допустить? Я полагаю в это дело сколько во мне есть совести, да чтобы я себе дозволил? Нет, это неправда! "Ну, чтоб вперед этого не было!" Воротился, рассказываю Анфисе Николаевне и вижу: покраснела она вся, сконфузилась и говорит: "Это я, Михал Михалыч, виновна; потому что я, говорит, вас люблю, жалею… Вы не как прочие… Как же мне вас не беречь?.. Тут приезжают, а вы только что отдыхать легли; ну я и говорю: "не принимают"… А то едут с тифозной горячкой, с язвой с какой-то… Мне вас жалко… Я говорю: "Пошли вы отсюда, бессовестные!" Уж вы меня простите… Этого и в романах не сказано, чтобы под сибирскую язву любезного человека подвергать!" Так меня ровно варом обдало от этих слов… И не врет, а что может быть хуже этих бессознательных выражений? Так с тех пор я и стал от нее сторониться… Так меня и стало от нее относить дальше и дальше… Думаю: "Оставлю я все эти планы, уеду в пустынное место, предамся долгу, а эта женская любовь не подходит ко мне… она мне вредит, совесть мою ослабляет, а как совесть моя погаснет, так что я буду? Только детей распространять? Нет, это не по мне…" Так постепенно и отстал… Получил недавно от нее письмо, пишет: "Теперь я все понимаю и завсегда буду вас будить после обеда, в полночь и за полночь!" Хотел отвечать… да не знаю… Нет у них умственного кругозора!.. Вот в чем вся суть. Доброта есть и все, а что по умственному развитию — одно узколобие! Так лучше это дело оставить и отдать себя на жертву обществу. Вот я как думаю!
— Бог его знает, как оно там, — лениво, сипло и хрипло проговорил мой сосед. — Я тебе прямо скажу: каких-нибудь правильных мыслей у меня, перед истинным богом сказать, нету! Это я верно говорю… Чтобы, например, обсудить по совести, этого я не могу… Когда человек во всем своем смысле запутавши, так он окончательно не может этого… А только что вот говоришь ты насчет, например, глупости, узколобия, так, по-моему, это не так… Нет! И очень даже умные есть, оченно способные, — вот что я тебе скажу!
— Я не спорю! Позвольте вам сказать, я вовсе не против этого. Женский умственный мозг иногда достигает до двух фунтов весу, но я говорю вообче, так как…
— Нет, нет, любезный! Я хотя и слоняюсь по свиным хлевам, а тоже иной раз прочхнешься, подумаешь. Я тебе скажу, как меня одна арфистка отработала по морде, так это было даже в высшей степени благородно!
— Я не спорю; я только хотел…
— И не спорь! И я не спорил, потому верно! Следует! Достойно есть — вот как должно об этом думать. Она мне как морду-то наколотила!
Слово "морду" сосед мой произносил также без малейшего оттенка иронии, а как бы с совершенно спокойной уверенностью, что у него именно "морда", а не лицо человеческое.
— До такой степени нахлопала, что я три недели на свет божий не глядел, а все-таки должен сказать: хорошо! умно! А ты говоришь — "глупые"! Нет, оченно есть умные, братец ты мой! Это завертелся я как-то, закрутил, замутил, зачертил, бултыхнулся в слободку, в "свое место", в свой хлев, ну и, конечно, как в пьяном виде, то уж и хрюкаю во всю!
Помолчав немного и откашлявшись, сосед мой продолжал свою речь так:
— Я коли ежели пьянствую, так я больше безобразничаю, хрюкаю, а не то чтобы… Я и к арфисткам-то склоняюсь потому, что хрюкать-то они не препятствуют: сколько хочешь ломайся; а по амурной части я очень боюсь, потому сыздетства напуган. Чорта я боюсь — вот что! Мы все больше чорта опасаемся. Ежели б чорта не боялись, так от нашего брата совсем бы житья не было, потому бога мы плохо знаем… Так вот, друг любезный, забрался я к моим арфисткам (я их всех арфистками называю, потому все они на одном положении), безобразничаю всячески: и пью, и лью, и ругаюсь. И они тоже, конечно, пьянствуют, жрут пойло… Хрюкал, хрюкал я, да и обругал одну, обругал зря, для своего удовольствия, и должно быть, что вполне осрамил я ее! Хмельна она, что ли, была очень, только не спустила! Аграфеной ее звали. Как обругал я ее всякими словами, как вскочила это моя Аграфена да как принялась лущить и меня и всю нашу братию, так я даже чихать начал, даже, стало быть, хмель стал выходить… "Ах вы, говорит, мошенники этакие! А кто нас по этакой-то дороге пущает? Кто у нас городскую рощу свел, по миру нас пустил, души наши загубил?"… Да по уху, да по уху! И молчу, потому — верно! Видишь ты, что такое эта роща самая: когда заводился у нас этот анафема банк, так тогда мы действительно богатейшую городскую рощу срубили, бор назывался. Красота неописанная! Дубняк эво какой! Двести десятин этого самого дубняку было, да десятин с двести же разного хорошего лесу! Бывало, никаких болезней нету в наших местах, а уж жили, кажется, кругом в навозе; за зиму-то, бывало, эво сколько всякой язвы вокруг себя наживем, а весной дохнуло из бору, и все выдуло. В прежнее время нешто такие пьяницы-то были, как мы? У нас был дьякон, так тот восемьдесят пять лет пил ежеминутно чайными стаканами, а здоров был как бык; только, бывало, обтирает полотенцем лысину да шею: как хлопнет стакан настойки, так у него сейчас на лысине она и выйдет потом, эво какими ягодами высыпет, что твой крыжовник. Обтер дьякон лысину полотенцем и опять пошел заново! А все от воздуху! Так вот этот-то самый бор мы, умные головы, и свалили до последнего прутика за тридцать пять тысяч; всего его, батюшку, сплавили на керосиновые клепки. Сбухали мы его, отца нашего, и получается у нас основной фонд для банку, для уширения производства и для произвождения потребителя. Отложили мы из этого фонда тысяч пяток, само собой, на благоустройство: столб с фонарем у полиции, столб с фонарем у тюрьмы, столб с фонарем у исправника, да на площади фонарь, чтобы нам, пьяницам, в реку бы ночью не свалиться и кое-как хоть на четвереньках дом свой разыскать можно было. На "откосе" беседку вывели, музыку поместили, и пошли гулять: "Который был моим папашей! Который был моим мамашей!" И как мамаша с гусем либо с селезнем… и все прочее. Заиграла наша деревня любо два и пошла ходить колесом… Так вот Аграфена эта и завела речь об этой об самой роще, которую мы в основательный-то фонд поворотили и откуда пошло и папаша, и мамаша, и гуси, и селезни, и всякое пьянство… "Нешто бы я была бесчестная, кабы вы, подлецы, рощу-то не срубили? Моя маменька, покойница, в этом же домишке жила, где ты теперь, подлец этакой, сидишь, хрюкаешь; да жила-то она как святая, нас пятерых растила, да весь век честно и чисто прожила, а мы по чьей милости хвосты треплем да совесть свою, как свинья хвост, по грязи волочим?.. Когда роща-то стояла на своем месте, бывало, мы с маменькой и дров оттуда на всю зиму, на все лето натаскаем, и домишко ежели починить, и то иди в бор и бери; роща-то ведь, подлецы вы этакие, наша была, общественная. Натаскаем дров, всем нам тепло, вот и не надо нам вас, пьяниц, пускать к себе. А лето придет — земляники наберем, продаем, малины, брусники, ежевики и куманики… И сами едим, и людям продаем, и варенье варим. Варенье, морда твоя пьяная, пудами варивали, в Нижний возили, чистые денежки нам давали, не так, как твои, краденые, банковские. А кончатся ягоды — грибы пойдут, и рыжики, и опенки, и белые; и всего мы наберем, наварим, насушим, продадим и сами сыты, и деньги есть, и живем себе, бога благодарим. У меня было приданое почесть все готово, и я бы век прожила честно, благородно, если б вы, поганцы, рощу не свели; самая маленькая сестренка, которую теперича вы должны слопать, и та бы по воскресеньям уж мало-мало рубь серебром на самоварах добыла; ведь по праздникам, по воскресеньям гулять приезжали в бор-то, чай пили…. Так как же ты, морда, осмеливаешься меня ругать такими словами? Где лес? Где хворост — угреться, оголиться?" Да рраз по морде! "Где земляника? Где клубника? Где малина? Где ежевика?" Да по морде, да по морде. "Где грибы, опенки? Где грузди? Где подосиновики? Где рыжики?" Да в ухо, да в другое, да в третье, да со щеки на щеку! А я только: "верно! верно! верно!" А она — раз, раз, раз… "Вон из мово дома, преступленная душа!" да поленом по— шее… Я ей двадцать пять рублей, а она меня кочергой! я еще ей двадцать пять, а она меня еще водоносом! Так даже совсем прочхался, бога вспомнил, опамятовался, пить было хотел перестать, потому дома пришлось сидеть, морду лечить… Вот как умно и благородно вышло! А ты говоришь — "глупы". Нет, брат, очень умны. Уж на что наш брат — саврас, а после этого бою я эту самую Аграфену возлюбил. Когда зажила морда, пошел к ней трезвый; пришел, говорят: "в лазарете лежит". Так что ж ты думаешь? В лазарет даже пошел, разыскал, спросил: "не надо ли, мол, чего?" — "Купи, говорит, пьяная рожа, мне швейную машину и не смей глаз показывать. Как выйду отсюда из лазарета, так я вас тогда, пьяниц, на сто верст к себе не пущу; буду жить честно!.." И что ж ты думаешь? Купил ведь ей машинку-то! Пятьдесят рублей отдал, послал, а сам уж и глаза боюсь показать. В других местах теперича пьянствую, а Аграфену почитаю. Вот как нас, подлецов, надобно учить! Очень даже умно, а никак не глупо. Ведь как рожу-то раздуло в те поры!
— Я положительно не оспариваю ваших доводов, — робко проговорил фельдшер, — я только хочу обратить ваше внимание на факт полного нерадения относительно гуманных начал и общественных интересов… Говоришь, бывало: "Анна Ивановна! Скажите, пожалуйста, что побуждает вас приставать и самовольно лезть к обер-кондуктору? Ведь вам известно, что у него уж есть, во-первых — жена с детьми; во-вторых — бывшая монашенка с детьми также; в-третьих, наконец, подготовляется к тому самому продолжению и нянька. Неужели, говорю, вы захотите или согласитесь занять при нем какое-нибудь четвертое амплуа?" Отвечает: "Зачем же это я буду занимать какое-то четвертое амплуа? Никаких амплуа я даже и допустить не могу, потому что я довольно горда, а просто очень может быть, что он полюбит меня вполне безрассудно, и тогда он прогонит всех троих, тогда я и буду иметь его в самостоятельном распоряжении одна". — "А дети куда денутся?" — "А мне какое дело?" Ну, это как вам покажется? Ведь этакие живорезные идеи хоть бы и палачу так впору… А поглядите-ка на нее так, со стороны, или, как говорится, с птичьего, например, дуазо, [1] так она, Анна-то Ивановна, оказывает из себя довольно миловидную брюнетку… Ручки маленькие и цветочек за ушком… Погуливает по плацформе как ни в чем не бывало да ангельским голоском подпевает вот это же самое: "Который был моим папашей, который был моим мамашей"…. Вот какие дела-то-с!
— Я, друг любезный, чего не знаю, о том и заикаться не смею. А что касается Аграфены, так завсегда скажу: "хорошо! верно! так и надо!"
— Вы указываете на единичное явление… Я же говорю вообще. Единичные факты и мне известны… Со мной был, например, такой случай. У нас в больнице окромя мужского и женского отделений существовало еще детское, для питомцев воспитательного дома; по этому самому случаю баб я видел на своем веку очень много, и хорошие все наперечет. Ведь ходить за больным, а тем паче за ребенком, надо много, ох! как много жалости к чужому горю. Я говорю про то: ежели хорошо, действительно то есть по совести, по христианству хорошо делать. Разводить сплетни, из-за тряпки поднять целый вавилон или так, зря, наврать, намутить — это сколько угодно! А по-хорошему-то — раз, два, да и обчелся… Особливо было невмоготу в летнее время: зимой бабы нахватают ребят в воспитательном, потому им деньги нужны, а пришло лето, настала рабочая пора — и являются целыми полками: "Извольте получать детей; нам некогда, жниво". — "Да куда же я их дену?" — "А мы почем знаем? Чай, начальство знает!" И без всякого разговора прямо и валят младенцев. Целую комнату иной раз набьют; и на полу, и на стульях, и под стульями — всё ребята: все орут, рты разевают; хоть вот ложись и умирай! "Да дьяволы вы этакие (иной раз, ей-богу, выйдешь из себя)! Ведь это — человечество! Ведь это — не дрова!" — "У нас, говорят, и своих много!.." — и марш! К этому позвольте упомянуть, что у нас на пункте каждое лето учебный саперный батальон в лагерях стоял, и, следовательно, как есть один остаешься, как перст! Та влюблена — сидит, ревет, та ушла на свидание; та говорит: "обещал жениться, пожалуйте расчет!" То есть, я вам говорю, совершенный ад! Больные стонут, дети орут на все голоса, ни горячей воды, ни чистого белья, ничего! Никого не дозовешься, не докричишься… Бывало — верите ли? — сам на речку ходишь стирать! Вот в таком-то положении и посылает мне господь кроткого ангела. Нанялась в сиделки так девочка лет семнадцати. И ростом невелика, вроде Анны Ивановны; кажется, слабенькая, но что касается души — один пламень! Пришла, послушала, что я говорю, молча все это поняла и потихоньку, не спеша, без разговоров, все дочиста привела в полное совершенство: все больные напоены, накормлены, белье переодето, все ребята успокоены, лежат, спят; чисты, опрятны, везде чистый воздух; полы вымыла до такой степени — белей снегу. Думаю: "устанет! уйдет!" Ничуть не бывало. Ляжет спать — чуть кто пискнул — она тут, на ногах; и день, и два, и неделя прошла, все то же и без всяких разговоров все сделает, исправит… Рай земной! Положительно сказать, первый раз в жизни встречаю такое явление. Вдруг приводят одного молодого малого, из богатеньких кулачков, торговцев. Пьянствовал, ногу повредил, лечить привезли. Положили. Лежит, поправляется. Вижу, пялит мой кулачишка глаза на эту девицу, на Ольгу. "Что?" говорю. "Хорошая, говорит, Михал Михалыч, порция!" Я говорю: "Ты бы лучше капустные кочерыжки сбирал — вот твоя порция. А это — женщина, да еще какая! Ты рыло-то, говорю, свое сначала лошадиной скребницей оскобли, чтобы дозволить себе дышать около нее, не то чтобы думать худо, Дурак!" А малый еще был молодой — понял мои слова, почувствовал. И что больше лежит, вижу, все больше влюбляется, вздыхает, охает. "Жить, говорит, не могу, женюсь!" И Ольга как будто тоже что-то… Она все продолжает попрежнему со всеми бесподобно хорошо обращаться, все у нее вполне великолепно, а есть что-то… Однако малый выздоровел и на выписку идет. "Я, говорит, Михал Михалыч, женюсь на Ольге; сейчас к тятеньке, а завтра приедем с матерью, возьмем ее!" А между тем открывается сибирка, и уж человека два-три было. Вот я и думаю: "Конечно, малый он хороший и Ольга точно ему нравится, но что же должно считать выше и справедливее: общественное ли благо или личный эгоизм? Положим, что я устрою счастие Ольги и молодого парня, и они будут наслаждаться, а эти несчастные дети, больные мужики и бабы?" Что же, спрашиваю вас, справедливее: доставить ли удовольствие двоим, или спасти десятки? Думал, думал; жаль мне и Ольгу и парня, но совесть взяла верх… Выписал я парня, говорю ему: "Пойдем в трактир!" (а сам я отроду не хаживал). Пошли, поставил я пива ему и говорю: "Ты любишь Ольгу?" — "Так точно. Обожаю"; — "Жениться хочешь?" — "Полным законом". — "Хорошо. А знаешь ли ты, какого она поведения? Ведь у нее был, говорю, от меня, от са-мо-го ме-ня ребенок; одного, говорю, она убила, а другого живым зарыла в землю. От этого-то она и тиха, потому что я знаю ее секрет…" Словом, так я ее расписал, что парень мой сидит да глаза таращит, а потом схватился за шапку да задами, через огороды, — домой… После этого иду я к Ольге и говорю: "Тебе, кажется, этот молодой человек понравился?" — "Он сам мне признавался… не как-нибудь… мы в закон". — "Ну так вот что, любезная, я тебе скажу: во-первых, этот молодой человек вор и уж два раза сидел в остроге, а через неделю пойдет в каторжные работы; во-вторых…" И тоже уж постара-ался! Так постарался, что она ревела, ревела у меня целый день, а потом очувствовалась сразу и опять пошла еще того превосходнее действовать. Истинно золотое сердце! Так вот сколько я должен был употребить обмана и лганья, чтобы удержать хорошего человека на поприще священных обязанностей!
Рассказчик замолк, позвенел ложечкой в стакане, хлебнул и проговорил:
— Я было думал навсегда ее удержать; ну, признаться, совесть зазрила. Как кончилась рабочая пора, бабы опять тут как тут. "Где наши шпитонцы? Пожалуйте нам!" — "Шпитонцы, дуры вы эдакие? Теперь пришли за шпитонцами, как деньги понадобились, а тогда что делали?.." — "Будет тебе болтать-то! Давай, которые живы, не задерживай… А на место, которые умерли, новых надыть получать. Там, поди, уж про нас эво сколько запасено новины-то!" Ей-богу, истинные есть живорезы из этого сословия… Ну, роздал им остачу (много помирает), ушли, остались мы с Ольгой… Сибирка тоже призатихла. Осень. Баб много. Саперный батальон снялся. Думаю, что я ее мучаю? Говорю: "Оля! ангел бесподобный, а ведь вот я как тебя обманул…" И все ей рассказал. "Я, говорю, сам съезжу к твоему любезному, привезу его…" И точно. Малый сидит как зарезанный: так я его ухлопал. Ну что же делать? Все обошлось как следует… Был на свадьбе… Да и много таких случаев было, но все это единичные атомы… А ежели посмотреть вообще, то положительно душа содрогается… "Модмазель, — говорю одной, — вы должны побуждать своего мужа к честным поступкам и только в таком случае должны его любить. Ежели ж он совершил какой-нибудь подлый общественный поступок, то вы должны наказать его своим презрением". Что ж мне отвечают? "Я так думаю: который человек будет меня любить и даже готов себя из-за меня прозакладать, тот есть честный человек!" — "А если он обокрадет казну и подарит вам золотой браслет?" — "Кто любит женщину всей душой, тот даже и Сибири не побоится". Это называется любовь! А чтобы позаботиться о прогрессе, это, уж извините, никогда!
— Нет, ничего! Ух-х, как меня тогда Аграфена-то!..
На слове "ух" сосед мой сделал такое усилие, что осипшее горло его как бы захлебнулось, и удушливый, затяжной кашель захватил его дыхание. Всякие разговоры прекратились; фельдшер побежал за водой, я тоже вскочил, прибежала даже буфетчица. Однако все обошлось благополучно.
II. ЗАТРУДНЕНИЯ КУПЦА ТАРАКАНОВА
Эта маленькая неожиданность, заставившая меня покинуть покойное ложе, волей-неволей заставила также увидеть и моих попутчиков. Фельдшер был маленький, сухенький человечек с несколько постным и притом чисто крестьянским лицом. Белокурые, почти льняного цвета волосы были тщательно зачесаны со лба назад и подстрижены в скобку; одет он был чрезвычайно опрятно, в новенькую кожаную куртку, застегнутую до горла, и в высокие, выше колен, сапоги. Что касается моего соседа, лежавшего в головах, то это был человек также небольшого роста, повидимому купец, человек пухлый, раздутый, точно налитой; он был без сапог, в холстинной рубашке, плотно перекрещенной на спине и на груди старыми кожаными подтяжками; что-то залежавшееся, старозаветное виднелось в его фигуре со скомканной рыжеватой бородой, "пятерней" разобранными волосами и тараканьими усами, увенчанными малиновым носом величиной с пуговицу. Тугой, на солдатский манер, галстук, скрывавший ворот рубашки и очевидно с усилием застегнутый на два крючка на бритой, щетинистой шее, также показывал, что человек этот не "нонешнего" поколения и не нонешней развязности, а бараньи, круглые серые глаза навыкате, казалось, и при усилии не могли бы выразить ничего иного, кроме наивной забитости.
Долго чихал он, наклоняясь к полу и обеими руками отирая там, внизу, чуть не под диваном, на котором сидел, свое лицо и бороду. И не успел он еще привести их в должный порядок, как счел почему-то нужным повернуть свое раздувшееся от кашля и тесного галстука лицо в мою сторону и сиплым прерывающимся голосом объяснить:
— Вс-се… от… пьянства!..
Он хотел что-то прибавить, объяснить мне, новому лицу, дело "поподробнее", но опять ему пришлось нагнуть голову под диван, откашливаясь и чихая.
— Потому… жрешь… беспрестанно! — прохрипел он наконец, когда припадок окончился. Отчихавшись, купец умылся, после чего, обратясь к буфетчице, сказал: "Нет ли, матушка, тряпочки какой
— Нет! — решительно проговорил он наконец. — Видно, надо горячим продолжать…
Эти слова относились уж не ко мне исключительно, а ко всем, бывшим в каюте, то есть и к нам, попутчикам, и к лакею, и к буфетчице.
— У меня две линии идут завсегда: первоначально горячим орудуешь, пуншами наливаешься, гринтвейном, все горячим — пока до предела. Ну, а уж как дойдешь до пункта, на другую линию поворачиваешь: тут уж все со льдом, со льдом, холодное; нониче, видно, еще не в пору… хватил вот с ледком коньячишку, ан оно и захватило!..
На маленьком столике пред купцом стояла бутылка коньяку, тарелка льду и какие-то рюмки и стаканы.
— Так уж ты дай мне тепленького, — сказал он лакею. — Кофейку с коньячишком… Лимонцу!..
Лакей ушел исполнять приказание; ушла и буфетчица.
— Что ж это, позвольте вас спросить? — сказал участливо фельдшер, обращаясь к купцу. — Всё вы говорите: "пьешь, пьешь"… Что ж это, недуг, что ли, у вас?..
— Нет, запою у меня нету! Это мне и доктора говорили… Вот как после Аграфениной расправы пришлось мне недели три дома просидеть, так я ничего, совсем стал человеком. Даже и охоты никакой нет пить-то! И рюмки не выпил… Ну, а как вступишь в публику — и пьешь!
— Да зачем же это?
— Ей богу, не знаю! Так вот, хлопаешь рюмку за рюмкой по случаю разных предлогов, только и всего! И даже совершенно не понимаю, что такое? А глядишь, как час десятый, одиннадцатый приближается, уж и язык не действует, и ворот своих не сыщешь… Так вот, пес его знает, как выходит…
— Гм!.. — сказал фельдшер. — Странно!
— То есть, даже понять невозможно. Ведь это я знаю: коли не пить, то и пищу принимаешь хорошо, и в рассудке ясность, и вообще весь корпус оказывает крепость. Это я все понимаю. А так как и в мыслях, и в поступках, и в делах, и во всем спутавши, так вот и пьешь незнамо зачем. Н-ну, и дела не веселят… Торговлишка тоже кое-как… довольно как-то тупоумно идет… Да и так вопче все склоняет на пьянство… ей-богу! А что сурьезно сказать, даже и удовольствия не вижу… Ей-ей! Ведь даже скусу не вижу; что водка, что коньяк, что ром или там вина — ведь чистое, с позволения сказать, свиное пойло. Ну, какой в них скус? А лакаешь! А так я думаю, что вот мотаешься всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего, так вот и жрешь все, неведомо зачем… Однова даже совсем было задохся…
Говоря это, купец поглядывал то на меня, то на фельдшера; но ни я, ни фельдшер не нашли возможным отвечать ему что-нибудь, несмотря на то, что объяснение им своего "пьянства" вышло довольно пространным. Наше молчание было скоро прервано появлением слуги, который принес купцу стакан кофе и лимон. Купец подлил в кофе коньяку, выпил, крякнул, похвалил и усы свои пососал…
— Так как-то оно, даже с самых первоначальных дней идет, — заговорил он. — Слышишь-послышишь, обсуждают разные времена, говорят: "порядку было больше в старое время, правилов, бога чтили". Не знаю! Ничего этого обсуждать не могу, ни новых, ни старых правил… А что касается об себе — ничего, кроме побоев, с детских дней не было: Только, бывало, и ждешь одного! И весь дом тож, бывало, — и маменька, и сестра, и братья, и прислуга, и приказчики, и все население — все, бывало, только трясутся целый божий день, чего-то опасаются… Конечно, нам нельзя осуждать родителей, а вспомнишь — ничего хорошего от них не было… И сам, бывало, родитель-то молчит, сидит в своей моленной, и весь дом молчит, шепчутся только, и собаки на цепях, и замки везде, эво какие... А что такое? зачем? почему этакая строгость? — не знаю! Я моим глупым умом этого не могу понять… Трясешься, бывало, и все тут! Терпишь, терпишь, да случай выйдет, прямо в подворотню да в кабак! Напьешься, наколотят тебе шею, вычихаешься и опять молчишь. Не знаю! Порядки это или уж как иначе назвать, а вспоминать, перед богом, нечего. Завсегда, кажется, как себя начал помнить, не иначе об себе мог думать и полагать, как о самой последней твари, а кому от этого польза — не спрашивал. Да и про нонешние времена тоже не могу ничего настоящего сказать: ни то хорошо, ни то худо. При родителе, по крайности, знал одно: молчишь как зарезанный и мыслей даже нет; ну, а теперича мыслей тоже нету никаких, а врешь с утра до ночи… По моему счету, господа, стал я, например, врать, то есть без устали, лет пятнадцать либо двадцать тому назад, да и посейчас не предвижу остановки, разве что в тюремном месте прекратим это занятие, а что своим смыслом — не выбраться! Нет, не вылезешь!
— Да в чем же собственно дело? — спросил фельдшер в недоумении.
— Да в том и дело, что врем с утра до ночи, — вот в этом самом все наше дело и заключается. Как пошла леформа, так и стали врать направо и налево, от утренней зари до закату, пока на четвереньках до ворот не доползешь. Все только врешь, и больше ничего… Мы жили при родителях, ни о чем понятия не имели. И родители тоже никаких смыслов не могли разъяснить; мне вот теперь сорок шестой год, а я, перед богом, не знаю: и что такое Россия, где она начинается, где кончается, ничего не знаю! Знаю, что живу в России, а что она такое — неизвестно! Никаких правилов, порядков, законов, — ничего мне неизвестно. Лес дремучий — больше ничего! Про бога тоже мало знаю, ничего мы этого не понимаем, никакой премудрости не можем знать. Ни читать чтобы со смыслом, ни написать по-человечьи, ничего не умеем — одним словом, окончательно только получили от родителей один испуг, больше ничего. Что же мы можем понимать? Ничего! Ну, вот в этаком-то виде и всунулись мы рылом в леформы… Вот с тех пор только и делаешь, что врешь, да пойло жрешь, да с арфистками.
— Про какие же собственно реформы вы изволите говорить?
— Да про всякие… Какие только ни бывали, во всех мы натоптали, насрамотили… А так, чтоб сказать, где больше, а где меньше, — не могу! Везде все спутавши комом, и окромя острога нам не будет другого результата… Потому — нехорошо! Вот что! Батюшка-протопоп распространяет такое мнение, что, мол, в прежние времена "Страх господень знали, бога боялись"… А Аграфена-то вон как нашего брата определила! Извольте-ка подумать, чего натворили из-за одной рощи, а ежели все-то поступки счесть, так и сметы даже не будет, сколько мы, окромя этой рощи, зла натворили! Стало быть, что бога-то в нас мало было, а не очень чтобы много… Рассказать хоть про эту самую банку нашу. Сокрушили мы эту самую рощу, всякую черноту и голь оголили, сирот осиротили, и на эти, на сиротские, на Аграфенины, стало быть, деньги стали уширение делать потреблению, само собой уж с молебном, конечно уж и слово протоиерей сказал, ну только надо прямо говорить: слабоватое было слово; не в привычку еще было об таких делах "по писанию" разговаривать; только всего и слышали, что "мзда" да "мзду"… Ну, а вот один из светских, из ловких, так точно сплел хороший бредень! Этот, ловкий-то, главный был воротило в этом деле. Жадного народу у нас много, ртов-то, например, лохматых оченно даже довольно, а чтоб как-нибудь форменно обработать порцию, нет, не мастера; разговору нет никакого, и выдумки тоже никакой нет. Так, ежели просто по-щучьи сглонуть кусок — можем! Разинем рот и дожидаемся, покуда в него сама порция вскочит; ну, а чтобы свое разбойство поблагородней представить, нет, не умеем! Чавкаем, да пальцами играем, да кланяемся — в том наше и образование все. Так уж само собой таким людям на подмогу требуются люди по словесной части: то есть чтобы все привел в форму, расписал, обгородил, чтобы нам не беспокоиться ни о чем, а только бы пасть свою разевать во-время. Вон и в нашем деле такой-то тоже был инструмент… Еще когда рошу сводили, так он тоже много в думе бормотал на разные манеры: "Рыск, говорит… В Америке, вишь, завсегда рыск… чрез это и богатство… утром, вишь, нищий был, поймал рыбу, продал, сейчас деньги в оборот — к обеду у него сто тысяч, а к вечеру миллион… В Америке, вишь, поезда без остановки ходят… Пассажиров прямо с багажом в окно швыряют, и ничего: сейчас встанет и побежит, потому — время дорого, от этого и оборот быстрый, проценту много, не то что, мол, у вас: набили сундуки деньгами, да и спите на них!". Всяких слов тогда много набормотано было! Мы ведь оченно прекрасно понимаем, что это одно бормотанье, да носом чувствуем, что по нонешним временам именно на такой манер требуется лапу-то запускать, то есть чтобы с Америкой было, и с производством, и со всем прочим припасом, а не просто по-волчьи: сгреб за хохол и поволок в лес… Ну и бормотал этот парнишка во всех местах: и в думе, и в губернии, и в Питере. Все и выхлопотал и утвердил. Так еот этот-то ловкач и на молебствии тоже от себя слово сказал. Само собой и про Америку, и про всякую небылицу в лицах: "а что касаемое, говорит, до вкладов, то мы в надежде, говорит, что все почтенные старцы и вдовы и прочие, например, преклонные люди принесут нам свои крохи, и будут они, говорит, доживать свои дни спокойно, без забот и трудов, потому — будет им идти дивидент, подобно, говорит, как в писании сказано: "не сеют, не жнут", а получают дивидент со всех продуктов и живут во славе, превосходнее Соломона!" Вот так и началось; пока что бормотали да бормотали да лес руби: ли, — глядь, а уж вокруг этих денег два-три человека есть. Своими ручками их держут: Иван Кузьмич директор, Артем Артемыч член и Кузьма Семеныч член…. Стало быть, один дядя, один племянник и один двоюродный брат. Один одному подписали три векселька, попереду всех денежки взяли — хвать-похвать — эво, какая сила у них вышла! Чисто вот как ловкач-то про Америку сказывал: утром ничего не было, а вечером — хвать-похвать из Аграфенина лесу — и богачами сделались! И видим мы, лавочная мелкота, что не сегодня — завтра нам точно подохнуть придется, потому у них сила явная в лапах-то! Набрали денег эти самые сродственники и так грозятся, что большую торговлю откроют и всех нас проглотят. И видим, нет мудреного ничего. Надобно, стало быть, и самим лезть либо в перебой, либо в компанию. И покупатель-то нам весь начисто известен; всего-то его по пальцам пересчитать можно, а что делать? Надо тянуться!.. Вот таким родом наша мелкая братия и лезет в союз к сродственникам. "Не губите, мол, а примите под крыло!" — "Извольте!" — "Что же требуется?" — "Берите у нас товар; больше ничего и не требуется, только всего!" — "Что ж? Позвольте товару!" Отвалят товару на пять тысяч, девать некуда! Произведут в члены, подыщут таких же дураков поручителями и деньги выдадут, то есть денег-то не выдадут, а в уплату за свой товар в карман себе положат, а мы только, как курица лапкой, нацарапаем: "пять тысяч получил купец Тараканов…" Как ты эдак-то хоть один раз поступил, то есть воткнулся в ихнюю компанию, с этого самого числа и начинаешь ты, друг любезный, врать без передышки.
— Почему же? Зачем все это нужно?
— Уширять производство-то? Да я и сам не знаю, зачем! бог его знает! Уширять да уширять… В Америке, вишь, и чемоданы в окно кидают и письма, и пассажиров вышвыривают, так вот, говорят, и вы должны чувствовать… Кабы без этой, без Америки-то, так я бы с маменькой да с сестрами-старухами так бы и век свековал на капусте да на квасу. Как была лавка при родителе разукрашена — на правой стороне у двери арап с цыгарами, а на левой — китаец с чаем, — так бы, пожалуй, посейчас этим же украшением украшались, а тут, как пошла леформа да уширение, да как товару я себе навалил выше головы неведомо зачем, вот тут я и второе притворство должен сделать: китайцев, арапов снять, наново разукрасить, ланпу повесить да окна эво какие разломать, чтоб товар сам человека звал: "и не хочешь, да купишь". Не то что, как прежде, по зимам в трех шубах в лавке сидел: теперь я притворяйся роскошным человеком. А душа-то уж начала трястись, и уж трясется без перерыву: покупатель-то как был старинный, так и теперь он же все; достатки его известны, чиновничьи, а оборот-то уж во сто раз уширен, да за одни окна, да за ланпы, да за всякое благолепие ухлопано немало капиталу, а отдать-то его надо, все из тех же четырех человек, из их же надобно экую прорву вынуть… А срок в течение времени приближается… Бежишь, в ножки кланяешься либо к Артем Артемычу, либо к Кузьме Семенычу… "Хорошо, говорят; как ты теперь большой коммерсант стал, так ты, говорят, так же подмахни векселек Артамон Петровичу; он, мол, имение покупает, а ты для себя там-то поищи; не ударь только лицом в грязь, а мы подсобим". Кое-как срок минет, перевернут, перелицуют тебя, а на шее, глядь, уж две петли: и за Артамон Петровича и за самого себя. Тут уж надо вместо одной ланпы две вешать, чтобы еще великолепней представиться, а на душе-то уж эво сколько мусору! Уж знаешь, что Артамон-то Петрович имение купит, лес спустит, денежки в карман положит, а потом ищи с него, да и у самого-то приятелей неведомо каких набралось с десяток… И один говорит: "Подпиши", и другой: "Мне замуж дочь отдавать". А другой говорит: "Мне тоже деньги нужны"… А между тем у меня в великолепном магазине преет товару целый стог: и папирос и всяких щеколадов видимо-невидимо! Напрело его, нагнило, а опять подходит время перелицовку делать. Артем Артемыч и говорит: "Хорошо, возьми еще товару, улажу!" Мало что гнилого продукту полон сарай, еще бери! И опять, как перелицовка прошла, глядь — на шее-то не две и не три петли, а уж под десяток подходит! Тут уж как-никак должен я на хитрости подниматься; надобно мне первым делом гнилье сплавить, а вторым делом — надобно настоящих денег добывать, потому вижу я, что через перелицовку эту только один острог впереди оказывается… И я вижу острог, и другой его замечает, и третьему он снится… Вот мы и сами уж начинаем распространяться: по-волчьи, тихим манером, из города-то да в деревню, стало быть, уж прямо "в овчарню". Начинаешь в свою веру оборачивать деревенских кулачишек, ободряешь его, сластишь барышом, пасть-то ему щекотишь… "Мы, мол, тебе, а ты нам!" И разводим этаким родом свои станы, притоны, спускаем туда всякий хлам, а оттуда уж живье прямо с мясом выдираем. Ведь уж тут, в деревне-то, ищешь прямо волка, а не человека с совестью, потому — надобно, чтоб он сахаром да чаем, ситцем линючим да папироской прелой выдирал бы живье, настоящее добро оттуда. С совестливым человеком на такие дела нечего и знакомства заводить. Ну, вот таким-то манером и выходит, что без пойла никак невозможно… Ну и жрешь его.
— Но, — сказал фельдшер, — почему же к одному безобразию нужно еще другое прибавлять?
— А потому и прибавляешь, что мусор, так он к мусору и соответствует. Тут уж нельзя, друг любезный, над книжкой или над писанием вечерок посидеть, когда целый день врешь да как бес извиваешься; тут уж даже совесть запрещает по-хорошему-то думать, а указует идтить душу отводить в худые места, пьянствовать, к арфисткам… Кабы мы по совести жили, нам бы и рощу незачем рубить, незачем нам и арфисток распложать и кулакам пасти ихние расщекотывать… À как все дело постановлено на жадности да на наживе, да чтобы "не сеять, не жать", а дивидент получать, так тут правды нисколько нет, а коли впутался в это дело, так и знай, что во всех поступках будет кривое. Вот с пойлом-то уж кое-как тянешь, а без пойла и совсем плохо: векселек ли переписать, первым долгом — врешь: "у меня на долгах, мол, двадцать тысяч", а во-вторых, угощаешь и сам пьешь. Поручителей подыскать — опять врешь и опять пьешь; торговля стоит, а напоказ надо, чтоб она бойкая была, только пьянством это и оказываешь; в деревне с кулачишкой пьешь, с приставом пьешь, чтобы взыскивать без послабления, старосту угощаешь, чтоб наши долги первыми выбрать в ту же секунду, как должники-мужики хлеб снимут, сено пересушат, телят выпоят. Со сходом пьянствуешь, чтоб кабак сдали, и тоже само собой врешь без совести: надобно доказать им, что, мол, "вам от эфтого будет польза"… от кабака-то! А ничего, изловчаешься: "Точно, говорят, хорошо! Много пользы от тебя… Кабы не ты, нам бы пропадать"… Эво, как врем-то!.. Этак с тверезых глаз даже и невозможно сделать, а с пуншем в башке можно что угодно. На все смелость объявляется.
— Ну как вам сказать? — проговорил фельдшер. — По этой части, то есть насчет злых поступков, в наших местах оченно даже много трезвых людей. Самые лютые, я вам скажу, даже и чаю не пьют, а дозволяют себе иной раз кипяток с лимоном… Даже полные постники есть из этих ехиднов.
— Это уж как кому по характеру… А что касается, например, меня, так я, как ввязался в это "уширение", беспрестанно не в натуральном состоянии: то горячим наливаешься, то холодным в чувствие входишь, а так, чтобы в светлом уме быть, — оченно редко! Ввязавшись в этакую темноту, где уж тут свету искать? Тут — что ни шаг, то темней да темней. Мало того, что по торговой части врешь с утра до ночи, — и по прочим-то частям тоже только лганьем приходится действовать. Даже и совсем в посторонние места гадость свою принуждены водворять. Путаем, путаем в банке, глядь, выборы в думу назначаются… Вот мы из банка-то и ползем в думу срамоту разводить, потому что мост ли какой строить, мостовую мостить — всякое дело денежное нам подавай: Иван Семенычу, Артем Артемычу — все жадны, все запутавшись, всем деньги нужны. И лезет наша партия. И опять поим, подкупаем, обманываем; зато уж друг за дружку крепко держимся: сами цену назначаем высокую, сами и свой материал ставим, сами и постановления делаем, чтобы этакие-то или другие думские деньги в наш же банк внести, да на эти же деньги и орудуем. Ведь такие дела надобно делать в потемках, на такие дела надо подкупных людей, обманных, обжорливых. Поври-ка поди, попробуй, покуда гнездо-то ястребиное вполне сформируешь!.. Тут ведь сколько народу-то надобно в бессловесное состояние привести, чтобы он тебя в этаких подлостях поддержал! Или — возьми земство: и сюда нам надобно свое рыло всунуть: урядника я, положим, подмазал, и старосту купил, и старшину купил, и волостной суд одурманил: все они мне свою службу сослужили в нужное время, когда у Ивашки телушка оказалась: указали, вовремя ее захватили, без замедления продали и денежки мне предоставили… А Ивашка-то мировому пожаловался, а мировой-то взял да и сделал по совести — всех нас опроверг, Ивашку оправдал, с нас деньги назад требует, да еще и следователем стращает и судом. А нам это нельзя. Ежели нам дожидаться, пока Ивашка телушку продаст в свое время и с выгодой, так ведь мы свое время пропустим и без выгоды останемся. Какой же это порядок? Вот и надо нам судью неправедного, чтобы и кулачишке он был подвержен, чтобы по-нашему и об Ивашке думал, чтобы, словом, Ивашка ни в каком разе у него никак ничего не выигрывал, а только бы все проигрывал по судебной части… И вот мы опять за пойло, за подлог, за подвох, за дурман, за всякие наши средствия: опоить, запутать, стыд из человека вымотать, к арфисткам его свозить да потом женой пригрозить, словом — всеми пособами! Ну-ка, подумай, друг любезный, как тут не подкрепиться напитком? Тут уж даже прямо совесть надобно водкой заливать, и свою и чужую… Ну вот и глотаешь всякое пойло… а зачем все это и кому какая от этого разбойства польза — перед богом, не знаю! И зачем врем и пьем — тоже мне ничего неизвестно!
— Но скажите же, бога ради, — с раздражением проговорил фельдшер, — неужели во веем вашем обществе не нашлось порядочного человека, который бы вмешался в эту свалку, разоблачил, вывел на свежую воду? Неужели нет честных, искренних людей?
Фельдшер сильно взволновался и вознегодовал, а пока он громко роптал на все это безобразие, купец Тараканов вытребовал себе стакан кофе, налил в него коньяку и, не отвечая на вопросы фельдшера, молча выпил почти весь стакан.
— Насчет честных, благородных людей, — сказал, наконец, Тараканов, — я тебе скажу вот что: оченно даже их много в наших местах. Не то, что честные, а, прямо сказать, ангельские есть люди; ну только мы им никаких поступков не дозволяем… У нас по всей линии требуется человек с гнилью, чтобы совесть у него была подмоченная, а человек правильный, справедливый — чисто один вред нам… Ты сам посуди: открыть кабак — мне надобно старосту получить корыстного, старшину бессовестного, писаря пройдоху; надо всю сволочь вокруг себя собрать, чтобы хорошим людям проходу не было. Мой сиделец деньги в долг распушает, обирает у мирских втридешева всякий продукт, норовит в голодное время захватить — опять мне требуются люди не настоящие: и становой, и мировой, и пристав — все мне требуются не из благородного народу… Повез я это сено в город. Обменял я его на чай, сахар; на десять целковых у меня мужик набрал за зиму, а я сеном отдачу взял, пять копеек пуд, — стало быть, двести пудов; по тридцать копеек я его пожарным лошадям ставлю… И тут мне тоже надобны на всей дороге люди неправильные: нужны они мне в думе — чтобы цену несообразную утвердили, нужны мне они и в полиции — чтобы двойную расписку выдали… Лекарь мне требуется также с фальшивыми мыслями: чтобы сына моего забраковал при рекрутчине, оставил бы его мне в моих делах орудовать, показал бы его, что у него сердце очень стучит, когда он с арфистками пьянствует, и чтобы он на место моего сына взял Аграфенина брата. Так видишь ты, друг любезный, какая тут окружность выходит! Где тут поставить хорошего человека? На коем месте? Поставь его — он тебе всю механику и испортит! Какой-нибудь писаришка волостной внушит мужикам упорство, аи, глядь, оно по всей линии отозвалось! Так вот мы и стараемся всё, чтоб под масть было, чтоб и в полиции наши, и в думе наши, и в земстве наши бы, и в волости, и в деревне… А трудновато!
— Трудно?
— Трудненько! На моей памяти, хоша можно сказать, наш брат, живорез, и с большим успехом орудовал, а чтобы совсем без помехи — нет, не было! Война шла с честным народом постоянная, беспрестанно, по всем местам… Конечно, пока что наша взяла, а что беспокойства завсегда много было… То учитель где-нибудь хороший человек объявится, очувствует мужиков; то священник вступится; то — нет-нет — писаришка окажется с совестью, то мировой, то становой. То вдруг, откуда ни возьмись, просто даже сказать, гимназист какой-нибудь объявится, да все это и пропечатает в ведомостях! И цена-то ему, гимназисту-то, всего два гроша; ростом дай бог семь четвертей чтобы вышло, а ведь какие медведи пужаются! Артем-то Артемыч уж на что даже обомшел в своей берлоге, улежался в ней как медведь: ни собак, ни проезжих не боится, на санях даже через него ездят, а он и ухом не ведет, а и тот, бывало, как этак-то гимназист объявит дело, так трясется, бывало, бородой вертит от страху, как поросенок хвостом! Ничего не сообразит, не знает, как взяться… Конечно, покуда не знает способов, а как надумает — и опять ничего… "Чей, мол, этот мальчонка?" — "А отца Ивана, троицкого попа… " Ну, вот уж и есть ниточка: ежели учится, нельзя ли через начальников: тож — и из ученых бывали нам подверженные. Ежели так живет, нельзя ли на родителя налегнуть: приехал он в рождество — "Не примаем!", приехал в святую — "Не примаем!" Попросил из банки деньжонок — дочь отдавать замуж — не дали; глядь, и начнет отец на сына налегать да напирать, ан и прикусил язык! А который человек даже и никому из нашей компании не подвержен, так и того можем ублаготворить! Слух пустим: "Не жена, мол, с ним живет, а любовница…" Глядишь, в клубе загалдели, на "откосе" забормотали… Ходит человек: видит, неладно что-то! Оскорбляется, обижается, до скандалу доходит, а нам то и любо! Ну-ка, послушай-ка, как у мирового-то про твою жену всякая сволочь будет разговоры разговаривать! Глядь-поглядь, и сплыл куда-нибудь в другое место, подальше от греха… Был у нас один мировой из "наших" членов, и все потрафлял и все потрафлял, да однова как-то не потрафил — и вышла расстройка… Так мы так его доняли, что в последствии времени даже раскаяние приносил… Так вот, друг любезный, как мы орудуем, производство уширяем!
— Боже милосердный! — сказал фельдшер в сильном волнении. — Но когда же все это кончится? Ведь должен же быть когда-нибудь положен конец этому безобразию?
— А как же? Должен! Беспременно… Даже и сейчас видно, что оканчивается это самое уширение производству… И сейчас уж тюремные места обозначаются… Как же! Будет конец! Без этого нельзя! Там уж, то есть в нашей компании-то, идут приготовления: поди-ка теперь к Артем Артемычу в магазин да спроси: "Где, мол, хозяин? Видеть мне его требуется…" И выйдет к тебе кучер. "Мне бы хозяина" — "Да я самый и есть хозяин". — "И магазин ваш?" — "Так точно". — "И завод?" — "И завод мой-с!" — "А Артем-то Артемыч что ж теперича?" — "А они у меня в приказчиках состоят!" Эво как! Хозяин на козлах сидит, кнутом погоняет, а приказчик на хозяйском месте, в скунсовый воротник свою бороденку уткнувши, сидит! А у Кузьмы Семеныча, так у того и совсем нет ничего: ни дома, ни фабрики, ни имения: одно продал жениной сестре, другое, вишь, за долги братнина свояченица взяла, а третье тож с аукциону двоюродному племяннику досталось. А сам состоит при бывших своих имениях только в сторожах, три целковых в месяц получает… Уж там, брат, идет пьеса, приготовляются к представлению! Кто дворником нарядится, кто кучером, кто приказчиком, кто чем! Ни у кого ничего нет, только векселей полны сундуки в банке… Пробовали было красным петухом баланец заключить, и даже сундук-то из казначейства с векселями представили в банк — стало быть, к поджогу; ну, не вышло! А все было обделано опрятно… Мне сторож банковский все подробно описал. "Подожгли, говорит, из другой улицы, с задов. Иван Мухин, мещанин, от самовара загорелся в праздничный день… Все на гулянье, на дачах…" Сказывают, Иван-то Мухин за свой домишко три тысячи взял чистыми деньгами. Огонь-то должон был идтить прямо по сараям, сенникам, к банку. Сторож-то мне говорит: "Я все чуял, все видел; и которые где книги, бумаги лежат, — всё знал; слава богу, поди уж под двадцать лет гляжу на все это… Думаю: спасать или не спасать? А ну как потом раздавят? Ведь компания плотная, союзная, долго ли меня расплющить? Подумал, подумал, побоялся!.. А чтоб перед судом не отвечать, принялся образа спасать да зерцало; в этом худова нет…" Ну только не дали сгореть ни синь пороха; все как есть цело осталось: стало быть, частный пристав один, Камушкин, все спас с сердцов, со зла…
— Как так со зла спае?
— А вот каким манером вышло это дело. Камушкин-то этак долго состоял в этой самой компании, и лютый был человек, жадный! В думе ему цены сделали на сено, на овес, на весь комплект хорошие, и счетов не требовали, только подписывали, что он напишет, и выдавали, что потребует. И в банке ему кредит был, так что он даже домик под горкой с арфистками установил. Всякое ему денежное послабление было… Ну, а за это и он уж старался: ежели кому надо, доймет паспортами, мостовой, гигиеной этой самой, штрафами, или ежели и в губернии потребуется намутить против какого-нибудь — намутит, затмит… Так вот все у них и шло попромежду себя честно, благородно и долгонько-таки… Вдруг, братец ты мой, приезжает к этому, самому Камушкину сын; пожил лето, походил, погулял, посмотрел, послушал, а по осени поехал в Питер, да и пропечатал в газетах про все это наше представление… Вот Артем-то Артемыч и гонит за Камушкиным: "Что ж это такое? Как так? Какая это с твоей стороны благодарность, ежели ты сыну своему родному не мог внушить здравых понятий?" А Камушкин-то не будь дурак — знал уж, что дела компании-то пошатываются, прорехов очень много, — говорит: "Ежели хочешь, чтобы мой сын все свое писанье опроверг, так я ему прикажу. Давай мне за это мои векселя, которые в банке". Получив он свои векселя написал сыну, пригрозил, повелел ему опровергнуть, а тот, не послушавшись отца, хвать-похвать, и во втором экземпляре отпечатал; да еще лучше первого разные тайности обнаружил. Опять Артем Артемыч за Камушкиным гонит: "Что ж это такое? Скажи на милость? Ведь весь город загалдел про нас; ведь подписана фамилия твоего сына… Все говорят: "Стало быть, правду пишет, от отца узнал". Сделай ты так, бога ради, чтобы он язык прикусил! Уделай, говорит, ты ему
— Но позвольте вас спросить, — сказал фельдшер, — вот вы описали полное безобразие и несправедливость… Что ж, как тут поступал дамский пол? Внушал ли он своим супругам о подлости их поступков?
— Ну их еще тут? Чего они знают? Гуляют по откосу, а музыка играет: "Который был моим мамашей, который был моим папашей". Только и всего. Аграфена понимает, а они чего? Сидят под окошком да пьют чай с вареньем… Да беспокоятся: "Не разлюбил бы меня муж…"
— А что он сундуки опустошает, это ей ничего не значит! — подхватил фельдшер. — Одна мне хвасталась даже; сидит на плацформе с ребенком на руках и говорит мне: "Мой Васенька тоже вот, как вы, спервоначала во все совался. И там ему надо, и здесь требуется… То полон дом мальчишек наведет, петь учит, читать, то на скрипке начнет зудить, то, говорит, спектакль надо, то кассу надо открывать… Бог весть что! Думаю, когда ж это он меня всему этому предпочтет? Ну и стала действовать". — "Какими же, говорю, средствами?" — "А всякими; какие есть у женщин средства, теми и действовала… Пойдешь на спевку, так я, мол, разденусь и простужусь… Будешь мальчишек водить, так я ребенка в колодезь брошу, уйду к матери… Начнешь с пьяницами об кассе рассуждать да водку пить, а я начну на весь дом кричать и чашки буду бить об пол". Вот какими средствами! Ну, говорит, и добилась: пение бросил, скрипку бросил, кассу бросил, ни сам ни к кому, ни к нему никто. Только я да он — и никаких затей нет. Решительно ото всего у него охоту отшибло!" Сказала — и сама вся засияла. "Только, говорит, цветы дозволяю ему… пусть!.." Вот как они понимают стремление человека к общественной деятельности! А то еще одна говорит мне: "Он должен, говорит, меня ценить и любить без памяти и бесконечно, потому что я для него отца обманула, даже деньги унесла, мужа обманула и мать свою в гроб свела… Так он должен это ценить!" Я отвечаю: "Не знаю, Капитолина Петровна! По-моему, так он должен вас опасаться, потому что вы на всякое злодейство способны". Обругала меня подлецом, треснула хвостом об угол — и след простыл. Так может ли этакая женщина понимать что-нибудь по совести? Ей даже удовольствие может доставлять, ежели муж грабит для ее удовольствия: "Стало быть, любит. Который любит, тот себя готов прозакладать!" Вот их мнение!
Купец допил то, что было у него- в стакане, и потребовал новую порцию.
— Думаешь, думаешь: и из-за чего только это зло идет и этот мусор? Ведь если сосчитать, сколько денег ухнуло! Ведь миллионы! И ведь делов-то от них не видно никаких. На коммерцию десятая часть, да в деревню, может, проникла малая малость… а то ведь все на зло, на подкуп, на взятку, на кляузу, на распутство — вот ведь на что! Сколько народу-то напорчено вокруг этого дела! Ведь хоть и пьянствовать, так и то нужна компания; голи наделали да ее же и в компании по разным случаям к распутству приучили, деньгами ее раздразнили, к пойлу привлекли. Теперь как стали эти гнезда сквозь землю проваливаться, ведь почитай ничего от них и не останется, кроме продажной, бездельной голи… А голь эта нехорошая, злая, да и уж сладкого куска отведала, тарелку с хорошим кушаньем, вокруг воротил толкаючись, отведывала… И ведь, друг ты мой, двадцать ведь лет это все с рук сходило! Это ведь теперь только за очистку берутся, а сколько неправды-то наросло! Уж ежели нас хотят высветить, так уж и врагов наших также надо оправить, оправдать, дать им слово сказать… За что ж хороший-то человек, который давным-давно все это видел, должен страдать? Нет, это неправильно! Хошь бы взять Аграфену… Что ж, так и должны они все пропадать?
Принесли новую порцию кофе, и купец Тараканов продолжал высказывать свои взгляды на прошлое и будущее. Но картина, изображенная им, была так тяжка и притом так еще свежа в памяти, что мне было трудно слушать ее дальнейшее объяснение и дополнение.
Мне захотелось подышать свежим воздухом, и я вышел из каюты на палубу.
III. ВЕРЗИЛО