Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Через пень-колоду - Глеб Иванович Успенский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как происходили венчание и свадебный пир, я не стану изображать; скажу только, что все, и гости и хозяева, чувствовали себя мучениками. Наутро подозрения семьи оправдались. Молодые встали как бы испуганные и ошалелые. Они были испорчены; это несомненно. Скоро и Афанасий и Иван убедились в этом сами. В тоске и в каком-то отчужденном остолбенении провели молодые этот день и кое-как дотянули до ночи.

В спальню они пошли, трясясь от страха всем телом. Кровать казалась им не кроватью, а разверстой дьявольской пастью, и когда они легли туда, то оба почувствовали себя как бы окаменелыми от холода. Зубы стучали и у мужа и у жены. С испуга с женой ночью сделался припадок истерики. И это так подействовало на мужа, что он, выскочив в испуге из спальни и уже нимало не сомневаясь, что «беда» сделана, не успел раскрыть рта, чтобы позвать на помощь, как упал на пол, и его стало ломать, корчить, трепать.

Теперь не узнаешь Михайлу: так он изменился, похудел и подурел. А давно ли это был вполне развязный молодой человек нового деревенского направления, человек «пинжака», кадрили, хорошего обращения? Глядя на него и на этот «пинжак», на этот бал, на котором он кушает щеколад, и сига, и апельсин, подумаешь: как изменилась деревня против прежнего, какая «образованность» распространилась в ней и как она далека от старинной мужицкой темноты! А между тем темнота-то эта совсем как была, и даже с самим чортом, которого всякий хороший мужик видал на своем веку не раз, вся тут, в этой кадрили, на этих балах, среди этих «пинжаков»… Во всякую минуту самый настоящий чорт может появиться среди этой образованности и превратить ее всю без остатка в прах и пепел.

IV. «ПЕРЕСТАЛА!»

(Из деревенских заметок)

1

— Ну что же, Михайло, как же ты поживаешь? Как твои дела?

— Ничего! Слава богу!.. Теперича ничего; живем помаленьку!

Более десяти лет не видал я этого Михайлы, и теперь, когда он меня опять вез по той же самой дороге и в те же самые места, где много лет назад и мне с моими близкими и Михайле со всеми нами было так хорошо жить, — оба мы, встретившись после долгой разлуки, жадно стремились поговорить друг с другом «по душе», поговорить долго, много, откровенно, как «говаривали» в старину мужики, освободившиеся от господ, и господа, стремившиеся «из господ» если не в мужики, то хоть к мужикам. Однако и мой вопрос и Михайлин ответ вышли как-то официальны и сухи, и даже конфузливы, несмотря на то, что нам обоим хотелось завязать самый душевный, самый настоящий разговор. И такой разговор непременно бы завязался у нас, если бы у меня хватило духу начать его с вопроса о самом существенном и важном для нас обоих деле и вместо ничего почти не означающих слов: «Как ты поживаешь?» прямо бы спросить:

— Ну как ты, Михайло, теперь с женой живешь? Перестала ли она мудрить, бунтовать?

Но, признаюсь, у меня на это нехватило духу: говорить с Михайлой о его жене — значит вспомнить те времена, когда мы, так называемые «хорошие господа», что-то такое хотели сделать по-хорошему с хорошими Михайлами и, вспоминая все это, знать, с горьким ощущением ясно сознаваемой вины на сердце, что из всего этого, начатого по-хорошему, ровно ничего не вышло до сих пор ни для нас, «хороших господ», ни для них, «хороших Михайлов». Вообще мы, «хорошие господа», и они, «хорошие Михаилы», как-то осрамились за этот двенадцати-пятнадцатилетний промежуток времени и, осрамившись, решились существовать изо дня в день, немного привирая, немного сокрушаясь, немного фантазируя и затем опять-таки привирая понемногу, конечно всякий раз с глубоким вздохом.

И вот почему я не мог начать разговора с Михайлой так, как бы следовало начать. Дело Михайлы с женой чисто семейное, но оно обоим нам напоминает «те времена» и те взаимные влияния, под которыми мы в то время жили, то есть влияния «хороших Михайлов» на «хороших господ» и «хороших господ» на «хороших Михайлов»; мы в то время, и Михайлы и господа, — конечно, «хорошие», — жили исключительно хорошими впечатлениями, получаемыми друг от друга. Прошлое — нехорошее, темное, тяжелое — нам не вспоминалось; о будущем мы еще не думали как следует, а жили настоящим, зная, что оно хорошо, что нам, во-первых, надобно и, во-вторых, можно быть хорошими. Тогда для нас, «хороших господ» (нас тогда жила в деревне целая компания), не могло быть в деревне ничего дурного, все деревенские люди добры, все заслуживают полного уважения, волноваться какою-нибудь неприятною чертой в каком-нибудь неприятном деревенском человеке было просто глупо: что можно спрашивать с таких людей, которые, мы сами видели собственными глазами, трудятся в поте лица? Какая же тут критика со стороны нас, живущих без труда? Им нельзя не быть такими, они ни капельки не виноваты, — напротив, мы виноваты и должны делать для них все хорошее. Что собственно должны были бы мы «делать», мы не знали, но знали, что относиться к ним, как к самым уважаемым людям, было вполне обязательно — обязательно без всякого притворства и насилия над самим собою. Принимать всякого мужика лучше всякого городского гостя, называть по имени, по отчеству, отнюдь не «торговаться» насчет грибов, подводы, дичи, ягод, отворять дверь всей деревне, когда в доме именины, елка или вообще праздник, — это тоже было непритворно-обязательно, а главное, приятно. Разговоры о школе, о необходимости дороги через болото, о ссудном товариществе, разговоры огромнейших размеров с широчайшим развитием задачи предприятия — тоже были задушевнейшие, отраднейшие и любопытнейшие. С другой стороны, и «хорошие Михайлы» были тоже довольны и чувствовали себя хорошо с нами: «приди, когда хошь, спрашивай везде»… «без торгу»… «по совести»… «не гнушаются нашим братом, мужиком»… «просто», — вот те черты, которые нравились, в нас Михайлам. «Дела» какого-нибудь существенного не было, но было что-то обоюдно хорошее, обоюдно снисходительное, ни капельки никому не обидное, напротив, одинаково заманчивое как для «хороших господ», так и для «хороших Михайлов».

Среди таких-то взаимных отношений между хорошими господами и хорошими мужиками особенно хорошими оказывались они между нами и Михайлой. И нам было «особенно» с ним хорошо, и ему «особенно» хорошо с нами. Он был такой же мужик, как и все, в таком же армяке и таких же лаптях, и с такою же, как у всех мужиков, бородой, но было в нем нечто и иное: он уже был грамотен, и грамота, очевидно, затронула его мысль, которой было уже над чем попрактиковать себя. Вследствие домашних затруднений он много лет жил в городах, много перетерпел, перестрадал, но в конце концов сохранил и на себя и на все виденное и пережитое им светлый и неодносторонний взгляд. Он мог судить «вообще», не жалуясь только на неправду относительно его самого. Вот эта-то черта, то есть возможность с Михайлой говорить «вообще», не чувствуя при этом неловкости разговора с рассуждающим писарем или дьячком и, к удивлению нашему, не замечая даже ни малейшего коверкания языка, — это и было первое, что особенно нравилось нам в Михайле, а затем понравились и его деликатность, покойная, невыдуманная, его «достоинство», никому не мешающее, и затем желание «жить почище, поблагородней, потише, поумней». Он был мужик, но понимал мужиков больше, чем понимали их мы или даже сами они. И его ирония, спокойное, добрым голосом сказанное ядовитое словцо или характеристика были и умны, и просты, и приятны. С своей стороны и Михайле было хорошо и свободно с нами: мы поняли ведь, что именно в нем хорошо, поняли, что он умен, что он умно и хорошо думает, что есть в нем что-то, кроме лаптей и мужицкого армяка, — словом, поняли и оценили то, чего, быть может, никто в нем не ценил с тех пор, как он живет на свете. Из сторожа сельской школы он превратился в нашего сожителя, то есть он работал там на дворе, колол кое-какие дрова, но здесь, в комнате, был совершенно как «свой».

Другое особенно нам приятное и симпатичное лицо среди «вообще» хороших деревенских людей была Авдотья, молодая девушка, сирота, существо живое и милое. Она из замарашки с босыми ногами, из худенькой и оборванной нищенки-девочки на наших глазах превратилась в стройную, опрятную девушку, выучилась читать и писать вместе с «господскими» детьми, не забывая в то же время подметать пол, сказывать сказки, играть в горелки, работать самую черную работу и в промежутках учиться, добиваться возможности читать Некрасова, Григоровича. Было в ней все, что нам, «хорошим господам», могло быть приятно: было, во-первых, все крестьянское, начиная с проворных босых ног, с этих непрестанно работающих рук и кончая неизменно веселым настроением духа во всевозможного рода черном труде; было, кроме того, еще и другое, не крестьянское, именно пробужденная мысль, желание почитать книжку, желание узнать, «чем кончится» история, которую вчера читали вслух, — словом, было что-то, особенно нравившееся нам, все-таки еще городским жителям.

Под влиянием таких взаимных симпатий немудрено, что у всех нас должны были являться мысли о будущности Михайлы и Авдотьи. «Не выходить же Авдотье за мужика?» «Не жениться же Михайле на деревенской бабе?» Положим, что мужики и бабы деревенские были нам тогда «вообще» все очень симпатичны и приятны, но Михайло и Авдотья все-таки не то, что настоящие черноземные мужики и бабы. Им уж как-то иначе надобно жить, как-то гораздо лучше, светлее и изящнее. А Михайло и Авдотья? Несмотря на то, что между ними не было еще и помина о каком бы то ни было сближении, раздумывая о своем будущем, они не могли не думать о нем точно так же, как и мы. Можно ли было Авдотье кончить замужеством с мужиком, хоть бы и богатым? Нет. Она уже знала, что «будет бить ее муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть», знала это, думала об этом и, разумеется, не могла не желать какой-нибудь иной перспективы. Да и Михайле, у которого, кроме мужицких мозолистых рук и мужицких лаптей, было еще что-то, в голове бродили какие-то размышления, едва ли улыбалось сожительство с самою несокрушимою в работе деревенской бабой; ему уж надобно было и человека, с которым «можно слово сказать». Благодаря таким отношениям и взаимным влияниям — не знаю с чьей стороны, с нашей или с ихней — возникла мысль о браке Михайлы с Авдотьей. Она как-то нечаянно явилась между всеми нами и никого ровно не удивила. Брак состоялся и именно во имя наших общих мечтаний: они будут жить «хорошо», умно, тихо, мирно. В это мирное, тихое, благообразное житье гораздо более нас верили сами Михайло и Авдотья. Михайло ее ни в чем не будет неволить; не такой он человек, чтобы, боже сохрани, тиранствовать или безобразничать над женой. Знает он мужика и мужицкий норов; он перенес все это на себе, и не то что повторять его над кем-нибудь, ему и вспомнить страшно о нем. И Авдотья вполне была уверена, что ее жизнь не будет похожа на жизнь истираненной деревенской бабы: не такой Михайло человек.

«Хорошие господа» помогли Михайле завести лошадь и телегу, а он начал заниматься извозом, что дало ему полную возможность существовать безбедно. «Пока» было хорошо; оставшийся Михайле домишко, долгое время стоявший пустым, благодаря Авдотье преобразился совершенно и ожил; мы, «хорошие господа», заезжая к Михайле, всегда чувствовали себя чрезвычайно хорошо: светло в домишке, тепло, опрятно, уютно, весело. Картинка на стене из «Нивы», в шкафу вместе с чашками книжки — Некрасов, «Записки охотника»; угостят нас чаем — выйдет совсем не по-мужицки, а точь-в-точь так, как и мы сами угощаем Михайлу и Авдотью, когда они приезжают к нам: ни стеснения, ни низкопоклонства, ни раболепства, а самая простая, деликатная, человеческая ласка и внимательность.

Дальнейших перспектив, как я уже сказал, насчет продолжения «хорошего настоящего» ни у нас, ни у Михайлы никаких мало-мальски определенных еще не было. «Пока» теперь было «хорошо» и, вероятно, так же хорошо и будет. Но вот к нам, «хорошим господам», приехал становой пристав, приехал неведомо зачем, покурил папироску, извинился и уехал, и с этого дня мы уже стали понимать направление, по которому пойдет будущее «хороших господ», очертания «перспектив» стали нам делаться с каждым днем яснее и яснее, а по мере этой ясности нам становилось то обидно, то невыносимо, то ужасно, то гадко, то по-заячьи трусливо, малодушно-подло и вообще так худо, так скучно, что сначала мы съежились, потом загрустили, затем перебрались в город и так постепенно, «со ступеньки на ступеньку», дошли до теперешнего «тишайшего» влачения дней за днями, начинаемых, продолжаемых и оканчиваемых глубокими воздыханиями.

А Михайло и Авдотья остались в деревне совершенно без всякой перспективы. Сначала от них бывали письма — письма хорошие, приятные нам, потом они перестали писать. Потом чрез деревенских людей стали доходить слухи, что у Михаилы и Авдотьи неладно, нехорошо. И так пошло, что дальше, то хуже. Однажды кто-то принес известие: «Бьет он ее, Михайло-то», а в другой раз: «Пьет Михайло мертвую… в темной сидит». А что рассказывать стали про Авдотью, так это и сказать совестно.

Вести эти как-то духовно придавливали нас.

«Вот они, книжки-то!» — иногда мелькало в нашем напуганном сознании, и мысль о «суете сует» все чаще стала сжимать сердце в тех случаях, которые, бывало, могли его только радовать.

2

И вот теперь, почти через двенадцать лет, мне опять пришлось встретиться и с Михайлой и с теми самыми местами, где когда-то так «хорошо жилось». Но едем мы с ним, Михайлой, зная, что все теперь стало по-иному: и мы, и усадьба, и порядки, и дух усадьбы, — все уж не то, все по-новому, «по-скучному».

Впечатления настоящего и прошлого не дали нам возможности начать искренний и простой разговор, и мы долго не могли наладиться. Верст десять мы ехали, постоянно разговаривая, и все-таки это был разговор не настоящий, не о том, о чем нам следовало и хотелось бы говорить. Но вот кончилось разбитое и трескучее земское шоссе, телега свернула в сторону, въехала в лес, в тот самый, в глубине которого стояла когда-то наша милая усадьба, пошли знакомые болотца, послышалось знакомое чавканье лошадиных ног в мокром мху… и нам стало просто необходимо говорить друг с другом без всяких экивоков, а так же просто и свободно, как говаривали и «тогда».

— Ну что же, Михайло, — произнес я уже без всякого стеснения, — как же твоя жена? Как ты поживаешь с ней?

— Слава богу! Перестала теперича! — быстро обернувшись ко мне, радостно ответил Михайло и глянул на меня влажными, ласковыми глазами.

— Ну, слава богу!

— Совсем перестала! Слава тебе, господи!

Михайло соскочил с козел, как это он делал в старину, проезжая топкие места, и пошел рядом с телегой, положив руку на ее край.

— А уж как она меня умаяла!

Он сказал это почти шопотом, но так покачал головой, что я только теперь понял, до какой степени он действительно устал, только теперь разглядел, как он изменился и постарел; он сделался как-то у же в боках и плечах, щеки его сильно ввалились, ноги как будто подлиннели, расслабли, и весь он, слегка сгорбившись, держался как-то наклонясь вперед, а то особенное, «интеллигентное», что когда-то так пленяло нас в Михайле, исчезло теперь без следа: он был просто измаявшийся мужик.

«Устал, устал!» — думалось мне, и я не тревожил его расспросами.

Некоторое время он шел молча, продолжая держаться рукой за край телеги и, очевидно, отдыхая от той тяжести, которая у него до сих пор лежала на душе и которая как бы свалилась с нее, когда он сказал: «Перестала!»

— Нет! — начал он, поотдохнув, — кабы в ту пору нам с Авдотьей прямо бы в крестьянский хомут влезть, то есть прямо бы за крестьянство взяться, а не разговоры разговаривать, так ничего бы этого не было. Верное слово! Нам свою силу мужицкую нельзя по ветру распускать, нам нужна запряжка, чтоб дохнуть некогда было… Силы много, особливо в бабе… Ее ведь, силу-то, тоже надобно девать куда-нибудь, а куда ее в нашем-то положении денешь, ежели крестьянством не охомутаешься?.. Ну вот от этого от самого… Не отбейся я сам-то от крестьянства с малых ден, так и прожил бы век тихо, благородно… А то ведь меня с малых ден от крестьянства-то отбивало, дальше да дальше… Наше семейство было завсегда первое по крестьянству-то; были мы завсегда в полном достатке и век бы так прожили, да как грянула эта самая оттоманская порта…

— Какая порта? что такое?

— А как же? А севастопольская-то кампания, англотурецкое столкновение?.. Мы были мужики всегда исправные, хлебные. Этой палки или оплеухи какой-нибудь, как крепостные, мы и знать не знали, ведать не ведали; мы были крестьяне государственные; я был мальчишка холеный, любимый, в школу казенную бегал, а учитель меня шибко хвалил; баловали меня, потому работников было в доме много; отец, два брата… Все шло честь-честью, ну а как император Николай Первый потребовал ключи от Ерусалима, да ключей-то ему черномордые дураки не отдали, так он тогда и зачал их, подлецов, лущить по башке… Вот тут-то никак года в два четыре набора было, тут-то вот наш дом и разорился… Как потребовали первого брата, так отец-то весь дом распродал, хотел его как-никак высвободить, докторам платил, всякие манеры перепробовал, однакоже взяли, а немного погодя, слышим: помер на Черном море, а дело-то не меньше как в тысячу рублей стало… Не успели оглянуться — и второго берут… Тут отец весь по шею заложился — охотника купил; заложился он моему дяде, своему брату, темному кабатчику петербургскому. И только было охотника сдали, принялись в дому дыры чинить, разоренное гнездо поправлять, хвать — и второй брат помер… И затосковали мои родители, руки опускаются! Запустел наш дом, ослаб, вся сила из него вышла… Хирели, хирели мои родители, да один по одному и ушли на тот свет… Перед смертью-то родитель мой и объявил мне: «По случаю, говорит, кампании задолжал я Михайле Кузьмину, брату-кабатчику, тысячу триста рублей, так ты, говорит, Михайло, по случаю нашей смерти один ему и остаешься плательщиком… Терпи, баит, малый!» и помер. А как заключили парицкий трактат, тут меня кабатчик-то и сгреб! Да лет двенадцать он, дьявол, выколачивал из меня эту самую порту оттоманскую! Швыряет меня, как полено, с места на место, куда ему угодно, обирает за меня деньги, и все я никак не могу рассчитаться! Там уж и мир заключили, и ключи отдали, а он — то в печники меня, то в квасники, то в полотеры, нет мне никакого перемирия! А мальчонка-то я был не простой, балованный, любил, чтоб меня похвалили да погладили, а не так, чтобы за волосы или по шее. И стало меня зло забирать, и умишко-то тоже у меня заворчал. Злей да злей становлюсь, не хочу жить, уйду, наплюю, а за обиду к мировому. В ту пору уже суд пошел новый, а я ведь грамотный был, и мимо меня это дело не прошло. Возьмешь листок — видишь, что не потакают подлецам. Это мне по вкусу пришлось, думаю: «буду воевать с негодяями!» Об это время разыграл я большое представление! Устряпал меня трактирщик в кучера, в казну, возить курьеров. Вот один из них и свистни меня по уху: попал я не в тот переулок, куда надо. Я, ни слова не сказавши, с козел долой, прямо с разбитой рожей к городовому: «Где доктор?» Курьер остался, орет, зовет, вопиет, — сколько угодно!.. Я своею дорогой в участок: «Извольте засвидетельствовать, так и так»… Да к мировому! Да такую там речь провозгласил, рты разинули! И не о своей обиде я провозгласил, а расшумелся о неправде, о том, как нас, бедных, притесняют, мордуют. «Мне не надо, говорю, ничего: ни денег за обиду, ни того, чтоб его, курьера, наказали, ничего не надо! Ничего мне не надо, а я, говорю, хотел только доказать против подлости!» Отбрил всех негодяев, хлопнул дверью да и был таков. И стал я, признаться, с этого дня зашибать вином. Получил в казне расчет, двадцать восемь рублей, ни копейки моему кровопийцу не отдал, пил, пил, домотался до участка.

— Да сколько же тебе тогда было лет?

— Да когда парицкий трактат-то заключили?

— Трактат заключили в пятьдесят шестом году…

— Ну, при трактате мне было лет пятнадцать, а как зашибать-то стал, тут, надо быть, лет уж под двадцать пять подошло… Однакож мой хозяин вытрезвил меня и опять водворил на место. Утвердил он меня в щапинском дилижансе, с Большой Садовой в Новую Деревню… Уж и маята ж только настала для меня! Не приведи-то господи! Что одежа, что одры-лошади — чистая смерть! День-деньской дерешь-дерешь одров-то, самого-то бьет-бьет на козлах, — жарища, пылища… Смерть моя! Замучился я, вся у меня душа изныла, думаю-думаю: «когда этому будет конец?» Никакого свету не видать! Нет! Нет моих сил! Бросил все, напился пьян, дилижанс вывалил, одежу разодрал вдребезги, — «Подавай расчет!» А расчета не дают, мой живорез уж так обделал дела, чтобы все ему шло… Ах ты… Стащил хозяйский армяк, уволок, продал, пропил… Украл! Что станешь делать?.. Украл, думаю: «конец, все одно», пустился во все тяжкие… Этого рассказать невозможно всего, что было… Ведь я вам как на духу говорю — в остроге сидел! вот до чего! По этапу препроводили на место родины, а на родине принялись меня учить, драть, ожесточили! Опять я задурил, опять меня упечатали в темную… Кончилось — «не принимает общество» — и шабаш! Иди в Сибирь! Тут уж живорез меня выручил, потому я ему нужен… Приткнули меня к обществу кое-как… Вот тут-то я, весь изуродованный да измордованный, и прилип в училище в сторожа… Ну, а потом господь послал добрых людей, хорошую компанию, обратили на меня внимание… не дали пропасть… Вот тут-то я и оженился на Авдотье-то… Вспомнишь-вспомнишь прошлую-то жизнь — жуть одна, мороз по коже подирает! Не видал я хороших людей; и города боюсь, и деревня мне не сладка досталась; видел их, как они меня учили, знаю уж этих старичков почтенных, — вот и надумал жить почище да не кланяться и не якшаться… Бог, мол, с вами, проживем с Авдотьей поблагороднее… Ан вот…

С тяжким коротким вздохом произнес Михайло эти слова, но, к удивлению моему, вместо того чтобы, как я ожидал, заговорить о чем-нибудь тяжелом и неприятном, вдруг неожиданно улыбнулся.

— Как вспомню первое-то время, как мы с Авдотьей жили, — заговорил он, весело улыбаясь, — так уж не перечесть, сколько я в ту пору всякой смехоты нагляделся… Бабенка молодая, сильная, складная, а хозяйства-то настоящего нету… Я в ту пору и думать не хотел, чтобы мне пойти к обществу поклониться: «Дайте, мол, земельки!» И сохрани бог! Это чтобы галдеть, кланяться, врать и поить их? И ни-ни, ни за какие миллионы!.. Да и так хватало на расход, очень даже прекрасно пошла моя езда. Ну вот, Авдотье-то и некуда свою силу-то деть… А силы-то много, — у-ух, сколь много в бабе силы! И девать ее куда-нибудь надобно… Ну вот она и стала из моей Авдотьи-то вывинчиваться во что ни пришлось… Жили мы в старом флигелишке отцовском — сенцы да каморка в три окна с русской печкой. Всего объему будет шагов восемь в долину, да шагов шесть в ширину, а до потолка и руки не разогнешь;— упрешься; так вот она в этаких-то размерах и то сумела ни дня, ни ночи себе покою не найтить! И моет, и скребет, и трет, и царапает, и приколачивает, и то есть никакого нет окончания! Тысячу верст вокруг самой себя сделает в сутки, а все еще не все переделала. И занавески, и полотенцы, и всякие малости… Так у нее игла-то и шмыгает в пальцах, как молния… Кровать вознесла, такую — даже лечь совестно — придешь в грязи, думаешь: да как же это можно? Это, мол, все равно, что лаптем в горшок с молоком стать, то и мне в этакое благолепие воткнуться… И кажинный божий день этаким манером, к ночи с ног собьется, а с утра опять! Таракан какой попадется или клоп там, уж она его выдерет из самой стены со всем семейством. Бабенок каких-то молодых подобрала в компанию, так они, бывало, целою компанией за тараканом-то в щель вопьются… Выволокут, дверь настежь распахнут, всею компанией на двор выбегут: тра-ра-ра-ра-ра-ра!.. Кипяток сущий кипит, как у них этот разговор идет! Одна из ихней компании, тоже горячая бабенка, так та за черным тараканом без памяти так втиснулась за печку, еле я ее выдернул оттуда за ногу… Да неужто же не всё, думаю? Нету, куда там! Еще на всю жизнь хватит! Забила, заклеила во всех щелях, все искоренила, обшила, обрядила, — «нет, говорит, надо все ободрать, да ножом выскоблить чисто-начисто!» И все ножом ободрала, обскоблила, и стены, и полы, и лавки, и столы, и шкафики, и полки, и подоконники; скребла-скребла — доскреблась до потолка, на табурет установилась, перегнулась вся, смотреть-то душа замирает! Ну, тут уж, должно быть, и господь осерчал: оступись она с табурета, да кубарем, да головой о печку, а спиной об пол… «Ох, матушки мои родимые!» Ну, думаю, окончание первого действия! Занавес опускается! Положил ее в кровать, поехал за доктором, привез примочки. «Лежи, думаю, друг любезный, поправляйся! Не будет ли чего любопытного во второй пьесе?» — «Ох, матушки-матушки родимые!» А меня так и разнимает смехом: доскреблась же до беды!

Посмеялись мы над Авдотьей, и Михайло продолжал: — Начинается, однакож, и второе действие. Лежит она, стонет, охает, а бабенки одна за одной к ней да к ней, пожалеть, поохать, потужить, присоветовать. Тарара, да тарара, вошла моя Авдотья во вкус сплетни плести. Поправляется, с постели встает, по избе ходит, а язык свое делает: у Петра курица пропала, у Ивана овца чихает, у дьякона жена сердита, на колокольне галчата вывелись. Я молчу, пущай, думаю, галчата выводятся. Дальше — больше, поправилась, надобно и соседок отблагодарить. Сегодня у Марьи побывала, целый мешок новостей принесла, а завтра у Дарьи еще того больше заимствовала. Помаленьку да помаленьку стала моя Авдотья совсем шальная: то все вокруг себя мучилась, по тысяче верст в сутки делала, а тут дня мало стало чужих людей обегать. Ворочусь с работы, так из Авдотьи и хлынет: «У Захаровых зеленый платок купили, а Марья два аршина ситцу подарила куме, староста избил Пелагею, старшина любовницу завел, у Егора украли полушубок, Акулина мужа не любит, Петра приревновала… Никита — снохач, у Кузьмы деньги в погребе» — не приведи бог! Слушаешь, слушаешь, только около ушей словно бы вьюга шумит. А затем пошло дело Авдотьино и еще шибче: то она поодиночке перебирала Дарью да Марью, а то зачала от Марьи к Дарье переносить, а потом и в оборот — от Дарьи к Марье. Долго ли, коротко ли, смотрю, начали к нам и гости жаловать; то Марья придет, перекрестится и скажет: «Ты что ж это, Авдотьюшка, Акулине-то сказывала?», то Дарья вломится, загалдит: «Ты какие-такие про меня слова говорила?» Авдотья моя, само собой, отпирается: «Не я, мол, а Фекла». — «Как Фекла?» Глядь, и Фекла бежит: «Когда я говорила?» Глядишь, и началась баталия. А Авдотья моя не такова баба, чтоб обробеть, горло у нее здоровое; как начала входить во вкус горло-то драть, так не успел я и оглянуться, как она на все село «горластым чортом» пошла считаться. Да ведь как! на пять верст слышно; да мало того, что из двора бабья визготня целый божий день звенит, точно паровик на фабрике, стала Авдотья и на середину улицы выбегать; станет, орет во всю глотку направо и налево, кулаком грозит: «Я тебе докажу, такая, сякая!» да еще и эдаким манером (он показал, каким) не постыдится сделать, ей-богу! Чистая срамота! А я-то боюсь круто на нее налечь, потому я себя знаю: чуть у меня защемит сердце злом, так уж я не остановлюсь. Вот я и помалчивал да кое-как урезонивал, а она все во вкус входит! — «Подлячки, такие, сякие… я им пропишу правду!» Догадай меня нелегкая, и начни я усовещивать ее таким родом: «что за охота, мол, тебе Авдотья, со всякою сволочью вожжаться?.. Ну чего ты к Марье полезла? Чего тебе у Петра надо? Зачем тебе про любовницу старшины знать? Ведь это, говорю, вот какие люди — они тебя съедят», — да и распиши их по-своему (а я от них ведь предовольно потерпел). Думаю, попритихнет, поопасется на грех наскочить… А она эти мои слова возьми да и разнеси по домам: «Мой, говорит, Михайло так и так вас почитает! Ты, говорит, вор, а ты душегуб». И отрапортовала! Так такой мути намутила — и зги-то не видно стало! Все село перемесила, точно тесто в квашне. Гляжу, и ко мне уж идут: «Ты что ж, Михайло, про меня сказываешь? Да я тебя, острожного мошенника…» Приду в лавку — «Нет тебе кредиту, пошел вон! Про мою жену твоя Авдотья…» Смотрю, старшина зовет: «Ты как же, мошенник, про меня смеешь такие слова рассуждать?»: Да такую кашу заварила, еле-еле я вином судей отпоил, а то бы меня, раба божьего, и выдрали бы да из деревни бы вон выгнали… Вот ведь чего намутила!

Вздохнул Михайло, и взгрустнулось ему.

— Вот и второе действие кончилось у нас с Авдотьей, и кончилось не по-хорошему. Как пришел я домой-то с волостного пойла да как вспомнил, до чего меня глупый бабий язык довел, сколько я денег извел из-за бабьих сплетен да сколько я поклонов сделал нестоящим людям, — взяло меня зло! А на грех, и мне пришлось с мирскими пьяницами и водки и пива хлебнуть, вот я спьяну-то и зарычи: «Ну, говорю, Авдотья, ежели ты не перестанешь языком звонить, так я тебя — вот! (Михайло погрозил кулаком.) Расшибу, говорю, в мелкие части!». Она было мне: «Что ж? Я вправду говорила…» А я-то с пьяну хвать ее за это место под горлом: «Я, мол, тебе покажу правду! только пикни!» Да маленько ее тряхнул вперед, назад… Ничего она мне не ответила, а только грубая сделалась сразу, и глаза у нее стали грубые; взглянет — точно обухом ударит. «Кабы, говорит, у меня ребенок был, так я бы и на тебя-то, дурака, не глядела, не то что по людям ходить!» Только и сказала, а по голосу мне слышно, что опротивел я ей. Да и мне-то стало нескладно, потому ребенка действительно не оказывалось… вот с этого разу и стало между нами студено… Бывало, стараешься взять недальнего седока, который поблизости, чтобы от дому недалеко было, ну а тут что-то будто и не охота стало дома-то сидеть…. Иной раз сидишь в трактире, пиво пьешь, а домой не тянет… и даже стал брать самые дальние концы, верст за сто, за полтораста, по неделям дома не бывал… А Авдотья между тем думала, думала, да и надумала новую заботу — ревновать! Воротишься откуда-нибудь из дальней поездки, ничего не скажет, а поглядит, точно топором ударит… Гляжу-погляжу, раз прибежала в трактир, оглядывает, осматривает: «Ты чего, Авдотья, тут? Зачем?» — «Я, говорит, знаю зачем». А у нас в трактире, на станции, всякого сброду довольно, и мужчин и баб. «Тебе любо, говорит, тут с девками-то бражничать?» И главное то досада, что правды-то нисколько нет, а зла в ней по этой части с каждым днем больше делается. А уж коли в бабе неправда против тебя, да еще зло бешеное, так тут и мужик начинает думать по-звериному. Стало так, что ни шагу ступить, ни слова сказать ежели с бабой — сию минуту Авдотья тут, караулит и злющими глазами смотрит. Ходит за мной с своими глазищами, точно с заряженным ружьем, а меня всего так и рвет за сердце от этого. Докараулилась до того, что вышел я из всех границ. Привез я на хутор как-то со станции купчиху одну с девочкой, вдова… Купила она хуторишко, верст десять отсюда — «буду, говорит, век доживать!» Хорошая женщина. Знакомых нет, вот она у меня то то спросит, то другое; я, что знаю, скажу; «съезди-ка туда-то» — съездишь; «привези то-то» — поеду, привезу. И стали мы не концами считать, а так: «за все». И хорошо платит, добрая. Иной раз скажет: «Чем тебе домой ехать, да опять завтра приезжать, ночуй в кухне», ну и ночуешь. А наутро уедем с ней в лес, тес или что прочее покупать, да так иной раз ден шесть — хорошая женщина! А мне кого ни возить, сами знаете. «Поди, Михайло, в кухню, попей чайку», скажет; ну, сидишь и пьешь. А чтобы худого — ни боже мой! Вот раз сижу так-то, пью чай в кухне; глядь, моя Авдотья на дровнях, в дипломате подлетела и прямо в дом к купчихе. Минуты не прошло, смотрю, содом в доме начался. И Авдотья визжит и купчиха. Слышу: «Любовник! любовник!..» Не успел опомниться, а Авдотья и купчиха, обе как ястреба, в кухню влетели. Купчиха-то тоже не в себе: «Как так? как она смеет? чтобы я…» Тут я понял, рвануло меня, бросил я стакан с чаем, да прямо в Авдотью… Сгреб ее, себя не помню, да как был в фуфайке, так и выскочил, да с Авдотьей-то на тех дровнях без шапки, да дул ее, дул без памяти всю дорогу, уж и не помню, что я с ней делал… только большой скандал вышел, шибко мы осрамились, а Авдотья и совсем слегла… Жаль мне ее стало; стал я ее ублажать — нет! Молчит, ни слова не говорит! И вижу я, что с каждым часом отходит она от меня дальше и дальше, словно льдина оттаяла от берега и поплыла… Отмяк ледок от берега, тронулся — чуть глазом приметишь, а потом понесло его стрелой… Так и с Авдотьей стало. Откачнулась она от меня, остыла, и не успел я оглянуться, опомниться, нету моей Авдотьи!.. Чужая она мне стала, совсем незнакомая, будто мы и друг дружки-то не встречали… Зашла к ней без меня прохожая богомолка, побормотала ей про святые места и сразу втянула в богомолье… Я ведь по словечку обо всех Авдотьиных делах вам сказываю, а ведь ежели бы обо всех-то ее поступках и моих мученьях говорить, так ведь это в год не расскажешь. Захватило ее за душу богомоление, святость, и потянуло ее вон из дому, в пустыни, в леса дремучие… Как чуть весна началась, только и видел я Авдотью… Палочки, котомочки с зимы готовы, товарок ждет не дождется, и никакими силами не удержишь!.. Один я в избе-то, пусто, холодно, ни привета, ни ответа. Просто хоть руки на себя наложить!.. Еле-еле лето кое-как пробьешься, и уж только в глухую осень, уж к снегу и Михайлову дню дождешься Авдотьи. Да и то совсем чужая! Нет того хозяйского неугомону, как сначала: топлена печь, не топлена — ей все равно; только бы зиму перезимовать, а потом и опять ее нету! И эдак года два она подряд меня томила; исхудала, отощала, оборвалась вся; тоска в избе-то, сокрушение одно… «Уйду, говорит, Михайло, совсем от тебя, на подвиг. Прости меня Христа ради!» А у меня у самого глаза слезами заливаются. На третий год, думал, совсем пропала, уж на санях стали ездить — нет Авдотьи! Все сердце мое изорвалось… потому хорошая баба, одно слово — сокровище! Не то, чтобы набормотать, да дела не сделать… Уж возьмется за что — так огонь! уж дойдет до последнего предела… Думаю: «пропала моя Авдотья, в самом деле в монашки ушла!» Только уж под самый Николин день привозят ее: больнешенька! Всеё продуло ее, дождем промочило, сгорбило, согнуло, а кашель так и ревет в груди… А я уж и не помню себя от радости! Хошь такую-то, мол, дай сюда!.. Свалилась, бедная, всю зиму промаялась, смерти ждала, да, спасибо, доктор добрый у нас человек, очень за ней глядел, каждую неделю навещал, лекарства давал — выправил-таки ее к весне… Стала моя Авдотья по избе ходить, и все на старое: «Вот придет весна, уйду на богомолье!.. В Ерусалим поплыву…» — «Ну, думаю, ладно, попробуй!» — и решил так, что уж ни за какие миллионы ее не пущу; стосковался я, измучился… А заместо того случилось такое, что ни мне, ни Авдотье и во сне не снилось. Опять эта самая оттоманская порта чудить начала. Сидела, сидела смирно, да и стала народ резать без всякого снисхождения. Стала резать, а ее стали бить за это. Началась война. Вот в это самое время, как Авдотью потянуло вон из дому, хвать-похвать, вступает к нам полк. Авдотья рвется уйтить, храпит на меня, что я ее силом не пускаю, а солдат Яшка-красная рубашка, постоялец, сидит с трубочкой на крыльце, на гармонии жалостные песни играет… Такие жалобные фигуры выводит и голосом нежным песни жалобные поет. А детина здоровый, пес бы его взял, красивый, собака, удалой, и на гармонии мастер играть; гармония складная, «тальянка» называется, четырехугольная. Только тронет, бывало, гармонию-то, а Авдотья уж и вздыхает: «Жалко мне его… убыот бедного!» Ну, как она его разок пожалела, вы уж и сами можете понимать, что дальше… Сердце у нее горячее, за что уцепится, так уж не как-нибудь… Недели не прошло, приезжаю из Тифина, сидят милые дружки, водку пьют, жалобные песни поют, на тальянке играют… Ну, тут уж мне и рассказывать-то не охота… Не то что рассказывать, а страшно даже подумать. Озверел я совсем, а уж Авдотья… ну, не дай бог никому этого! Все разорилось, все пошло прахом, все пропились, передрались, перецарапались… Срамоты что было — вовек этого не забудешь! Устрашился я как-то однажды своих злодейств, пошел к солдату: «Уйди, говорю, добром; возьми что хошь, только оставь!» — «Давай сорок целковых — оставлю твою бабу, а коли сама прибежит, так в шею накладу. А не дашь сорок серебром, ей-ей, сведу бабу!» Отдал, продал последнее. Тут Авдотью колотить начали с двух сторон: и солдаты «учат», и я из пределов вышел. Не знаю! Нет! И что такое было и как рассказать — нет, не приведи бог! Четыре месяца эдак-то тиранились, и чем бы окончилось это дело — не знаю, только не по-хорошему бы окончилось, это уж верно! да господь нас обоих спас от греха!.. Лаемся мы как-то с Авдотьей в холодной избе, без огня; она с кровати рычит, я с печи огрызаюсь, и вдруг незваная, непрошенная, входит калашница Артамоновна… Перемер весь ее род, так она на большой дороге около своей избушки калачами торговала… Помолилась богу, отдохнула и говорит: «Была я у всенощной, богу молилась, и всю-то службу, сама не знаю от чего, только про вас, горемычных, и думу думала. Вложил, говорит, сам господь, должно быть, эти думы в меня. И жалость меня к вам взяла. Шепчет вот кто-то на ухо: «Вызволи Михайлу, вызволи Авдотью! Скоро твой конец, помоги!» Меня даже слеза ударила от этих слов, а Авдотья так сразу коровой заревела. И говорит мне Артамоновна: — «Глупый ты, безбожный и безрассудный балбес! До чего ты довел твою жену и до чего себя самого произвел? Не дурак ли ты: хотел прожить с женой весь век за самоваром; думал ты, дурак, что будет она тебе благодарна, ежели ей только чай с сахаром пить, а никакого беспокойства не иметь? Куда ж она силу-то свою денет, подумал ли ты? Ведь у ней, у жены-то твоей, на четырех баб силы-то хватит, а ты думаешь чаем ее отпоить? Ведь твоей Авдотье цены нет; вот она с солдатом связалась — так ведь на смерть готова; в богомолье ударилась — прямо на небо норовит, не как-нибудь; баб на чистую воду выводила — так ведь ее голос-то за пять верст слышно. И этакую-то золотую бабу ты, балбес, удумал на всю жизнь оставить без затруднения? Почему же ты не делаешь ей в жизни затруднения? Ведь она всего хочет, понимаешь ли ты? Ей всего нужно… А ты самоваром хочешь отбояриться? Иди, глупый человек, в волость, созови сход, поставь угощение да в ножки мужикам поклонись, проси земли, да оба с Авдотьей впрягайтесь в один хомут, — да чтоб спина трещала, — вот и окончание будет вашей безбожной жизни! Всякий человек хочет всего, ну, богатый и укупит все; так ли, сяк ли, сумеет силу свою размотать и душу приютить, а вы-то, мужичье-то, что задумали? Куда вам окроме хомута? На такую бабу-то, как Авдотья, по-настоящему, надо бы какую заботу-то навалить, чтоб она не мудрила? Ей мало целого стада коров, да овец ежели двести, так и то она каждой имя даст и характер узнает, да кур тысячу, и то она запомнит об каждой, что которая курица думает, да детей ей нужно полдюжины, да чего тебе угодно навали на экую силу, так ей только-только в самый раз почувствовать, что она жива, на свете живет, а не в могиле зарыта. А ты, болван, поставил перед ней самовар, да и «живи в свое удовольствие!» А ты-то, говорит Авдотье, балалайка бесструнная, чего думала? Ты бы хоть мужу на портянки холста наткала, так и то бы тебе потрудней было, повеселей! Ах вы, глупые, бессовестные! Задумали без крестьянского хомута век свековать!». То есть ревмя ревели мы от этих слов оба, и Авдотья и я… И дай ей бог! Вот с этого-то дня мы с Авдотьей и опять оживать стали. Артамоновна-то не то что на словах, а и делом помогла… Сто рублей серебром вынула кровных денег: «мне, говорит, все равно помирать надо; на что мне деньги? Лучше вы начинайте жить сызнова!» И стала она нам заместо матери. Придет, журит… Усадила-таки Авдотью за стан. Уселась, растопырила локти, как калегвард на коне, да как застучал челнок, так у нее, у растрепы, и засияло расцарапанное-то лицо!.. Каким родом опять я в крестьянство вошел, как всему покорился, как с Авдотьей в одних оглоблях пошли, — этого уж не стану рассказывать. А точно, затрещали наши спинушки в хомуте-то!.. У Авдотьи на жниве в первый-то раз спина от солнца пузырем вспухла, тело-то непривычное. А ничего!.. Барыша никакого нету, и достатка нету, ничего нету такого, чтобы сказать, «из-за чего бьемся», а что жить — точно, жить стали, стали словно бы не чужие на белом свете! И что трудней, то Авдотья горячей. Мало ведь и этого ей стало. «Ах, говорит, ребенка бы мне!» — «Да у тебя и так, мол, не мало заботы». — «Нет, говорит, у меня сердце тоскует; я-то сама в хлопотах, а сердцу-то нету заботы». И тут Артамоновна поняла. «Верно, говорит, ты, Авдотья, говоришь: надобно, чтобы и сердцу было затруднение, и тогда будет легче!» Подумали и так решили: взять на вечные времена чужого ребенка. И что хлопот было — боже мой! Что слез-то!.. Отдал было один вдовый мужик ребенка, мальчика, и контракт сделал, «чтобы не касаться, а в противном случае должен он отдать Авдотье тысячу рублей». В пьяном-то виде мужик все это подписал и пять рублей получил, ребенка отдал; а через месяц пришел тоже пьяный, да и унес его без всяких разговоров. «Я, говорит, женился!» А Авдотья уж так к нему привязалась, больше чем к родному! Что слез-то было! Потом ездили по тихвинскому тракту, девочку отдавала какая-то курлянка. Ну, не понравилась девочка-то Авдотье. Тогда уж с Артамоновной ударились в Петербург, в воспитательный дом, выбрали там мальчонку в полное свое удовольствие. Перебрали, говорят, штук двести, перепробовали, перещупали. Артамоновна-то сказывает, как очутилась Авдотья в этой куче ребят, так у ней глаза-то и разгорелись. Дать ей волю, так она бы дюжину привезла. И тот хорош и этот хорош, да вот ушки велики, а у этого ручки коротки. Наконец уж выбрали черномазого мальчишку, — растет! И то мало! Девочку, говорит, хочется. Вот у нас теперь и вышла запряжка крестьянская, почитай, в полном виде: Артамоновна заместо матери, мальчонка заместо сына, а мы с Авдотьей будто отец ему и мать. Ну кое-как, за работой да за крестьянством и живем помаленьку. Так вот отчего Авдотья-то мудрить перестала!..

3

Скоро мне пришлось убедиться, что не один Михайло с Авдотьей перестали мудрить. Перестали мудрить и «хорошие господа». Убедили меня в этом два дня, проведенные в той самой усадьбе, где когда-то мудрили мы все. Повидимому, все то же: и лес, и усадьба, и люди, которые в ней живут, но того радостного тона жизни, который когда-то проникал во всевозможные отношения «хороших господ» с «хорошими мужиками», нет и в помине. И не враждебностью заменился он; заменился он отчужденностью, держащею мысль на сухих мелочах настоящего дня, ничего никому не сулящего, не имеющего никаких перспектив.

Все «перестали» — и Михайло, и Авдотья, и «хорошие господа». И это слово так въелось в мою мысль, что я, отравляясь с Михайлой в обратный путь и находясь под впечатлением этого, во всем видимом звучащего слова, не мог не спросить его:

— Ну, а мужики, Михайло, как? Перестали?

— Мужики-то? И-и!.. Так «перестали», что лучше требовать нельзя! Намедни отвалили господину Чибисову двадцать восемь тысяч рубликов из крестьянского банка! Стало быть, уж очувствовались! А ведь как мудрили-то!

— То есть как же?

— Да как же? Как вышло освобождение, так господин-то Чибисов в скорости сам им эту землю отдавал — «почем ни возьми, да возьми». Не брали! Куда! Дядя Сафрон говорит: «Чего ее укупать-то? Она и так должна отойтить. Потому, что земля, что вода, что нёба — все божье. Отойдет». Вот тебе и отошло! Нёба!

Михайло даже засмеялся.

— В ту пору учитель тут у нас был молодой. Сам Чибисов его привез школу учредить. Так этот учитель-то, бывало, как умолял мужиков-то: «Купите, ребята! Он теперь с актеркой связался, ему деньги нужны, покупайте! Поздно будет! А то ведь в банк заложит, не достанется вам!» Так его, этого учителя-то, за эти слова как поняли? Когда стали разыскивать, нет ли каких умышленников, злодеев, на первого на него указали: «вот кто злодей-то!» Ну, тот и пропал куда-то.

— Да за что ж злодеем-то его сочли?

— На зло подущал, вишь!

— Да какое же зло — купить землю?

— Вот в этом-то и зло-то! За это в Сибирь должны все пойтить, ежели землю-то купить, — вот какие были мнения! А он, стало быть, подущает ко греху, погубить хочет. Учитель-то говорит: «Барин, говорит, по рублю, по два отдаст десятину-то, берите!» А наш брат думает: «Нет, не обманешь! Царь нас высвободил, а вы опять хотите нас залучить? Нет, шалишь! Как же! Опять обвязываться помещику? Это, значит, царя не слушать… Все равно, если бы меня из тюрьмы выпустили, а я бы не подорожал милостью да опять бы грех сделал — за это шибко наказывают!» Вот тогда и думали: «Не соблазняйся! Не делай бумаги! Пускай его сам пашет землю! Самому ему нечего делать, стало быть, ее отберут и так…» И как стал этот господин Чибисов деньги-то мотать, то-то было нам любо, дуракам! Из города то кабатчик приедет, то лавочник, — не наслушаемся, как они про барина рассказывают: «Тут, говорят, куролесит, с актерками на тройках, шампанским собак поит…» А нам-то и любо: «не работает, а кутит, стало быть, отберут от него!» Пущай, пущай скорей просвистит деньжонки-то! Слышим — «просвистал!» Слава тебе, господи! Скоро ли отбирать приедут? Прошел слух, что к няньке к своей крепостной приезжал, деньги у нее занял. «Ну, думаем, конец! Видно, последки обирает!» Ан вот не по нашему вышло! Приехали мужичонки из банку, показывают бумаги, а там за все заплачено: и за шампанское, и за актерок, и за тройки, — за все мужичишки отдали. И в банк отдали, и закладчикам, и все должишки заплатили, все недоимки, да еще в два раза против всего пропитого надбавили господину-то Чибисову!.. Вот тебе и «нёба», «земля», «вода», «по-божьи»… Приехали — тише воды, ниже травы… А уж чего намудрили, пока втридорога пришлось расплачиваться!.. Нет, теперь куда уж мудрить! Перестали!

Таким образом, возвратившись в столицу после непродолжительной отлучки в деревню, я привез в себе твердое убеждение в том, что вообще на Руси мудрить перестали.

ПРИМЕЧАНИЯ

В архиве Г. И. Успенского сохранился листок с записью наименования цикла очерков «Через пень-колоду» и плана очерка, который под заглавием «Общие свойства «скучающей публики» был опубликован в «Русской мысли», 1884, № 10. Это дает основание датировать замысел очерков «Через пень-колоду», которые впервые появились на страницах журнала «Русская мысль» в 1885 году, предшествующим годом.

В очерках «Через пень-колоду» Успенский вновь поднимал вопрос о неустройстве и путанице пореформенной жизни.

В журнальной редакции цикла (очерк «Куда девался один хороший русский тип?») писатель сам пояснил сущность избранного им заглавия.

«Название Через пень-колоду, — писал он, — дано настоящим очеркам потому, что русская жизнь вообще, а деревенская, из которой, главным образом, и будет почерпаться материал для этих очерков, в особенности, идут вперед (да! все-таки, вперед) с такими ненужными, нелепыми, жестокими случайностями и осложнениями, что выражение через пень-колоду, которым мне хотелось охарактеризовать это бестолково-трудное движение, можно упрекнуть разве только в некоторой мягкости, не соответствующей тому грубо топорному элементу, который в теперешней русской жизни неизменно сопутствует каждому, самому малейшему и простейшему явлению будничного обихода. Но, не исчерпывая всей многосложности явлений, из которых соткана настоящая минута русской жизни, выражение через пень-колоду, характеризующее эту минуту, хотя и в смягченном виде и смягченными чертами, выбрано мною также и для характеристики положения, в котором находится и наблюдатель этой минуты: через пень-колоду идет жизнь, и через пень-колоду волей-неволей должна идти и мысль наблюдателя: неожиданность, безрезонность, непостижимость, наконец, которыми испещрен сегодняшний день, невольно расшатывают, повергают в отчаяние, иной раз отупляют, а иной раз вдруг подъемлют для того, чтобы тотчас же «повергнуть» эту несчастную мысль наблюдателя, и все эти терзания, все эти неожиданности, сменяющие друг друга с быстротою, все более и более увеличивающеюся, не могут не класть своей печати на манеру и на способ литературного изложения того, что наблюдатель хотел бы рассказать читателю… Веселое, независимо от рассказчика, едва начавшего свою веселую речь, сменяется таким ужасным, что веселая речь надолго замирает на устах, и нужно долгое время, чтобы опомниться, прийти в себя, одуматься и, убедившись, что это «ужасное» имеет в конце концов хотя и отдаленную, но неразрывную связь с тем «веселым» сюжетом, разговор о котором был так нежданно прерван, чтобы можно было возвратиться к продолжению и тону прерванного рассказа.

Да не смушается поэтому читатель видимою нестройностью и беспорядочностью в передаче моих наблюдений; я уже сказал, что хотя жизнь русская и идет через пень-колоду, но она идет и идет вперед, идет к правде, к торжеству ее, то есть к тому самому, что нужно душе человеческой, что оставляет глубокий, не всегда, при настоящих условиях жизни, приметный, но вечно живой, несокрушимый центр. Вот такой же центр не может не быть и в наблюдениях, почерпаемых из явлений этой же самой действительности: быть может они покажутся на первый взгляд беспорядочными, мечущимися с предмета на предмет, прерывающими речь об одном для того, чтобы, начав о другом, также прервать и начать о третьем и т. д., но так как источник этой спутанной речи — только частица той же самой многосложной картины, которую представляет современная русская жизнь, то и в видимой беспорядочности передачи явлений этой жизни также будет центр, к которому сойдутся все эти якобы случайности отступлений от начатого, прерванных речей и т. д…»

Таким «центром», то есть мыслью, объединяющей весь цикл очерков, была мысль о неуклонном проявлении в жизни положительных явлений, они-то и позволяли мечтать о лучшем будущем народа.

Первоначально цикл «Через пень-колоду» состоял из шести очерков («Захотел быть умнее отца!», «Куда девался один хороший русский тип?», «Пинжак» и чорт», «Недописанная глава», «Выпрямила» (Отрывок из записок Тяпушкина), «Окончание недописанной главы»).

Картины деревенской жизни связаны в цикле с изображением отношения интеллигенции к народу и с вопросом о роли искусства и литературы в «выпрямлении» человека, «скомканного» современными условиями жизни.

В 1886 году при подготовке к изданию восьмого тома Сочинений Успенский, очевидно желая избежать многотемности, пересмотрел состав очерков «Через пень-колоду». Три последних очерка, явившихся своеобразным эстетическим трактатом писателя, были исключены из цикла. Один из очерков, «Выпрямила», вошел позднее в новый цикл «Кой про что» (см. том 7 настоящего издания).

Взамен исключенных произведений писатель ввел в состав цикла «Через пень-колоду» очерк из деревенской жизни «Перестала!»

В соответствии с сужением проблематики цикла Успенский вычеркнул из второго очерка приведенное выше пояснение заглавия «Через пень-колоду».

I. ЗАХОТЕЛ БЫТЬ УМНЕЕ ОТЦА!

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.

Впервые очерк напечатан в «Русской мысли», 1885, № 1, с подзаголовком «Из деревенских заметок». Включался Успенским со стилистическими исправлениями в собрания сочинений.

В очерке, открывающем цикл «Через пень-колоду», Успенский рисует неприглядную картину пореформенной жизни. «Рыковщина», по его утверждению, не только денежная спекуляция (см. очерк «Затруднения купца Тараканова» из цикла «Скучающая публика»). Это — типичное проявление хищничества растущей русской буржуазии, которое проникло и в деревню «во образе грабительства, кулачества и кабачества».

Отображая типические явления эпохи реакции, Успенский дал в своем очерке яркую зарисовку облика деревенского кляузника «мужицко-чиновничьего типа», выступающего в защиту старых норм жизни. Родственный тип, в том же 1885 году, был создан и А. Чеховым в образе унтера Пришибеева.

Людям, цепляющимся за старину, Успенский противопоставляет новые силы, появившиеся в деревне.

В очерке затронут злободневный, неоднократно поднимавшийся в печати вопрос о применении телесных наказаний волостными судами. Протест против употребления розог ярко выражен и в очерке Успенского «Дохнуть некогда» (см. стр. 346–371 настоящего тома).

II. ХОРОШИЙ РУССКИЙ ТИП

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.

Впервые очерк напечатан в «Русской мысли», 1885, № 2, под заглавием «Куда девался один хороший русский тип?». С исправлениями и сокращениями текста включался Успенским в собрания сочинений.

Поставив перед собою задачу показать, что «хотя жизнь русская и идет через пень-колоду», но все же неустанно «идет и идет вперед», Успенский в своем новом очерке так же, как и в предшествующем, останавливает внимание читателя не только на темных, но и на светлых сторонах современной действительности.

Хороший русский тип — это тип человека, деятельно борющегося за улучшение жизни народа.

Успенский подчеркивает, что ценность человеческой жизни в практическом, реальном служении людям. В качестве иллюстрации писатель останавливается на деятельности представителей русской интеллигенции «старого, церковного» и нового, светского воспитания.

Успенского привлекает борьба Стефана Пермского с народным невежеством и теми, кто противится его искоренению. Заимствуя факты из брошюры Т. Толычевой «Пермский апостол» (М., 1883, стр. 34), Успенский, однако, дает иную социальную расшифровку этих фактов. Толычева обращает внимание главным образом на проповедническую деятельность Стефана Пермского, на его борьбу с жрецом Пимой. Успенский вскрывает социальную сущность этой борьбы: Стефан Пермский разоблачает кулака Пиму, скупающего у зырян за бесценок дорогие меха.

В качестве современного образца хорошего русского человека Успенский приводит князя А. И. Васильчикова. Однако писатель оказался в плену народнической иллюзии о возможности улучшить жизнь народа путем мелких реформ. Это помешало ему понять истинное значение либерально-народнической деятельности Васильчикова, о котором В. И. Ленин писал: «Васильчиков, как и все народники, своими практическими мероприятиями представляет интересы одной лишь мелкой буржуазии» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 1, стр. 428).

Стр. 251. Ремонтер — офицер, командированный для закупки лошадей.

Стр. 259. …шаблонность, выработанную на Никольском рынке… — На Никольском рынке в Москве предприимчивые купцы-издатели организовали дешевую торговлю низкопробной литературой. Против деятельности этих издателей выступали Г. Успенский, А. Чехов, Салтыков-Щедрин и др.

Стр. 262. …очерка «Трудами рук своих»… — см. стр. 166–191 настоящего тома.

Стр. 263. Васильчиков говорит… — Далее Успенский цитирует книгу А. Голубева «Князь А. И. Васильчиков (1818–1881). Биографический очерк», СПБ., 1882.

III. «ПИНЖАК» И ЧОРТ

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.

Впервые очерк напечатан в «Русской мысли», 1885, № 3. Со стилистическими исправлениями включался Успенским в Сочинения.

В этом очерке, как и в ряде предшествующих, Успенский говорит о тлетворном влиянии капитализма на деревню: падение нравственности в крестьянских семьях связывается им с господством рубля.

Говоря об обусловленности жизни современного крестьянина капиталистическим способом производства, В. И. Ленин вспомнил творчество Гл. Успенского: «Раз крестьянин становится товарным производителем (а таковыми стали уже все крестьяне), — то «нравственность» его неизбежно уже будет «основана на рубле», и винить его за это не приходится, так как самые условия жизни заставляют ловить этот рубль всяческими торговыми ухищрениями». Эти слова Ленин сопроводил сноской: «Ср. Успенского» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 1, стр. 357).

Стр. 278. Дипломат — верхнее платье особого покроя.

IV. «ПЕРЕСТАЛА!»

(Из деревенских заметок)

Печатается по последнему прижизненному изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.

Впервые очерк напечатан в «Русской мысли», 1885, № 12, в качестве самостоятельного произведения. С небольшими исправлениями был включен в цикл «Через пень-колоду» в Сочинениях писателя.

Очерк о «власти земли», о благотворном воздействии земледельческого труда на человека был введен в цикл с целью подтвердить правильность теории существования трудами рук своих «для всего русского крестьянства», о чем Успенский писал во втором очерке цикла (см. стр. 262).

В 1891 году Успенский переработал свой очерк для серийного издания брошюр «для народа» («Перестала!», изд. В. И<кскуль>, М., 1891).

Стр. 306. …«будет бить ее муж-привередник и свекровь в три погибели гнуть»… — перифраза из стихотворения Н. А. Некрасова «Тройка».



Поделиться книгой:

На главную
Назад