VI. (15) Секст Росций, отец здесь присутствующего, принадлежал к городской общине Америи; родовитость, высокое положение, богатство предоставляли ему очевидное первенство не в одном своем городке — во всей округе, и со знатнейшими людьми соединяли его связи дружбы и гостеприимства.5 Да, у Метеллов, Сервилиев, Сципионов (эти дома я называю, как подобает, с уважением и почитанием) он не просто был принят, но как человек свой и близкий. И вот из всех жизненных благ только это одно и оставил он сыну: отторгнута отчина, захваченная разбойниками из родичей, но доброе имя и жизнь невиновного — под защитой отцовских друзей и гостеприимцев. (16) Всегдашний приверженец знати, Секст Росций и в этой последней смуте, когда достоинство и благополучие всех знатных людей оказались в опасности, держит их сторону, ревностнее любого в здешней округе отстаивая их дело трудами, усердьем, влиянием. Ведь он находил справедливым сражаться за почет и достоинство тех, кому был обязан почетнейшим местом между своими. После того как победа была решена и мы отложили оружие, когда выставляются списки опальных и по всему краю хватают тех, кого числят в недавних противниках, Росций-отец часто ездит в Рим, постоянно бывая на форуме, находясь на виду у всех, так что любому становится ясно — он радуется победе знатных, а не ждет от нее для себя какой-то беды.
(17) У него были давние нелады с двумя америйскими Росциями, из которых один, вижу, сидит на скамьях обвинителей, другой, слышу, владеет тремя поместьями Секста Росция. Да, умей он так же беречься этой вражды, как привык он ее страшиться, — был бы и посейчас жив. Ибо страшился он, судьи, не без причины — такие уж люди помянутые два Тита Росция (отсутствующему прозвание Капитон, а который здесь — это Магн): того знают как бывалого и преславного гладиатора, нахватавшего много победных наград, а этот недавно лишь поступил к нему в обучение и, оставаясь до последнего боя, насколько я знаю, еще новичком, легко превзошел самого наставника в дерзости и преступности. VII. (18) И впрямь, — когда вот этот Секст Росций находился в Америи, а этот Тит Росций в Риме — ведь первый пребывал безотлучно в имениях, всецело отдавшись по воле отца хозяйству и деревенской жизни, а второй был в Риме своим человеком, — у Паллацинских бань был убит возвращавшийся с пира Секст Росций отец. Надеюсь, и так уже не загадка, на кого может пасть подозрение в злодеянии; но если сами обстоятельства дела не превратят подозрение в очевидность, то можете Росция-сына считать причастным к убийству.
(19) О гибели Секста Росция первым принес в Америю весть некто Маллий Главций — небогатый вольноотпущенник, зависимый человек и дружок вот этого Тита Росция; и принес он ее не в сыновний дом, но в дом недруга, Капитона, и, хоть убийство произошло во втором часу ночи, уже с рассветом вестник прибыл в Америю. За десять ночных часов6 пятьдесят шесть миль он пролетел, меняя запряжки, чтобы не просто первым принести Капитону желанную весть, но чтобы показать ему вражью кровь еще свежей и клинок, недавно лишь извлеченный из тела. (20) На четвертый день после этих событий доносят о происшедшем в лагерь Луция Суллы под Волатеррами7 Хрисогону; ему разъясняют, сколь велико состояние, как прекрасны имения (ведь Росций оставил тринадцать поместий и почти все над самым Тибром); напоминают о беззащитности и беспомощности наследника; объясняют, что если отец, Секст Росций, человек такой именитый, такой влиятельный, был без труда уничтожен, то еще легче будет избавиться и от сына, простоватого, деревенски неловкого, неизвестного в Риме; обещают сами о том постараться. Короче, судьи, — товарищество составляется.
VIII. (21) Хотя объявлений об опале никаких уже больше не делалось, хотя даже те, кто раньше боялся, теперь возвратились и почитали себя уже вне опасности, имя ревностнейшего приверженца знати — Секста Росция — вставляется в списки опальных; распоряженье всем делом берет на себя Хрисогон; три имения, притом самых лучших, передаются в собственность Капитону, который владеет ими поныне; на все прочее достояние атаку ведет наш Тит Росций, действуя, как он и сам говорит, от имени Хрисогона. Это имущество, оцениваемое в шесть миллионов сестерциев, покупается за две тысячи. Все это, судьи, было сделано без ведома Луция Суллы — я знаю наверняка. (22) Немудрено, ведь он вместе и врачует упущения прошлого, и распоряжается предстоящим, ведь он один обладает умением учредить мир и властью вести войну, ведь все смотрят на одного и один правит всем, ведь столько дел у него и таких, что некогда перевести дух, — так удивительно ли, если он где-то недоглядит! Тем более что множество глаз высматривает, чем он занят, — многие ловят миг, чтобы он отвернулся, а они бы принялись за свое. К тому же, хоть он и недаром Счастливый,8 никто ведь не счастлив настолько, чтобы среди множества домочадцев не иметь ни раба нечестного, ни отпущенника.
(23) Между тем наш Тит Росций, благонамереннейший человек, поверенный Хрисогона, прибывает в Америю; он вторгается в имения этого вот горемычного — его самого, убитого скорбью, не успевшего даже отдать положенный долг отцовскому праху, тут же выбрасывает раздетым из дому, отлучая от домашних богов и отеческого очага, а сам делается хозяином несметного состояния. Как водится, кто своего не имел, — в чужом хищник: многое он открыто перетаскивает к себе, еще больше припрятывает потихоньку, немало раздаривает широко и щедро своим подручным, оставшееся продает с торгов.
IX. (24) Это так оскорбило чувства всех америциев, что они не сдерживали ни слез, ни вздохов. Слишком многое сразу проходит перед их взором: жесточайшая смерть Секста Росция в расцвете преуспеяния; оскорбительнейшая нищета его сына, которому из всей отчины этот безбожный разбойник не оставил даже тропки к отцовской могиле;9 грязное дело с покупкой имений, хозяйничанье, раскрадыванье, растаскиванье, раздариванье. Не было человека, который не пошел бы на что угодно, только б не видеть, как Тит Росций, бахвалясь, распоряжается в добре Секста Росция, человека благородного и достойнейшего. (25) Немедленно принимается постановление декурионов,10 чтобы десять старейшин отправились к Луцию Сулле, рассказали б ему, каков человек был Секст Росций, пожаловались бы на преступления беззаконников, просили б спасти и доброе имя погибшего, и достояние его безвинного сына. Вот оно, это постановление, прошу, ознакомьтесь.
X. (27) Как скоро Секст Росций это почувствовал, он по совету друзей и родных скрылся в Рим, где обратился к доброй знакомой отца, Цецилии, сестре Непота, дочери Балеарского,11 имя которой я называю здесь с уважением. В этой женщине, судьи, словно бы в образец, жива верность старинному чувству долга. Она Секста Росция, беспомощного, выброшенного из дому и выгнанного из имений, скрывающегося от разбойничьих стрел и ловушек, приняла к себе в дом и, чтя узы гостеприимства, поддержала в беде, когда все от него уже отступились. Ее мужеству, верности и заботливости обязан он тем, что все-таки оказался живой под судом, а не мертвый в списке опальных.
(28) Ибо, после того как преследователи поняли, что жизнь Секста Росция под охраной и убить его невозможно, ими обдуман был замысел, полный злодейства и дерзости: они-де предъявят Сексту Росцию обвинение в отцеубийстве; они подыщут бывалого обвинителя, который сумел бы сказать что-нибудь по такому делу, где даже для подозрения не было б повода; они в конце концов, и при слабости обвинения, найдут оружие в самой нынешней обстановке. Вот что за речи вели эти люди: «Поскольку суды так долго не заседали, тому, с чьего дела начнут, осуждения не миновать; заступников у этого человека не будет — слишком силен Хрисогон; о продаже имений и составившемся товариществе никто не обмолвится словом; само название отцеубийцы, чудовищность обвинения даст возможность легко уничтожить оставшегося без защиты». (29) Побужденные этим замыслом, а лучше сказать — ослеплением, они передали того, кого сами при всем желанье убить не смогли, для заклания вам.
XI. О чем же мне раньше взывать? Или откуда начать свою речь? Какой или чьей просить помощи? Бессмертных богов или римский народ молить о заступничестве? Или вас, от которых сейчас все зависит? (30) Отец злодейски убит, дом в руках у врагов, добро отнято, присвоено, разворовано, жизнь сына в опасности, не раз на нее покушались, нападая или подстерегая. Какого, кажется, преступления нет в этой груде мерзостей? И все ж на нее громоздят венчающее ее злодеяние: сочиняют немыслимое обвинение; нанимают на деньги несчастного свидетелей и обвинителей; ставят его перед выбором: склонить ли шею под нож Тита Росция12 или кончить жизнь зашитым в мешок — позорнейшей казнью.13 Заступников у него не будет, рассчитывали враги. Их и нет. Но, как видите, судьи, есть человек, готовый все говорить открыто, готовый защиту вести добросовестно, а в нынешнем деле большего и не надо. (31) И, может быть, соглашаясь взять на себя это дело, я по молодости лет поступил опрометчиво; но раз уж взялся я за него, то пусть отовсюду грозят все опасности, пусть все ужасы обступают меня, даю слово, не отступлюсь, не оставлю. Обдумано и решено: все, что кажется мне относящимся к делу, я скажу; и не просто скажу, но охотно, смело, открыто; нет такой вещи, судьи, чтобы смогла заставить меня повиноваться страху скорее, чем долгу. (32) Ибо кто же настолько бездушен, чтобы, видя такое, смолчать и не возмутиться. Отца моего, который не был опальным, вы умертвили, убитого занесли в списки, меня силой прогнали из моего дома, отчиной моей завладели. Чего вам еще? Не явились ли вы с оружием даже к судейским скамьям, чтобы Секст Росций либо зарезан был здесь, либо приговорен?
XII. (33) Был недавно у нас в государстве такой человек — Гай Фимбрия,14 из наглейших наглейший и буйнопомешанный, на чем сходятся все, кроме тех, кто помешан и сам. Его стараниями на похоронах Гая Мария был ранен Квинт Сцевола,15 совесть и украшение нашего государства, муж, о заслугах которого здесь не место распространяться, да и не скажешь о них больше, чем помнит римский народ. А когда Гаю Фимбрию сообщили, что ранение не смертельно, он вызвал Сцеволу в суд. И спрошенный, в чем же в конце концов намерен обвинить он того, кому даже хвалу воздать в достойных предмета словах никто не сумел бы, этот человек, говорят, как и подобало бешеному, ответил: «В том, что не весь клинок принял телом».16 Ничего более удручающего и незаслуженного не видел римский народ, кроме разве смерти того же Сцеволы, поразившей всех граждан глубокой печалью, — ведь он был убит именно теми людьми, которых хотел спасти замирением. (34) Не слишком ли схож наш сегодняшний случай с этими поступками и разговорами Фимбрии? Вы обвиняете Секста Росция. Но почему? Потому что из ваших рук ускользнул, потому что убить себя не позволил. Да, вчерашнее сильней возмущает из-за того, что жертвой был Сцевола, но сегодняшнее: неужели терпеть из-за того, что нападающий — Хрисогон? Так — во имя бессмертных богов! — где в этом деле такое, чему потребна защита? Какой раздел взывает к находчивости защитника или не может обойтись без искусства оратора? Все дело, судьи, мы развернем перед вами и, представив вашему взору, подробно рассмотрим; так легче поймете вы, в чем вся суть настоящего разбирательства, и о чем надлежит говорить мне, и на что следует обратить внимание вам.
XIII. (35) Три вещи сейчас, насколько могу я судить, — против Секста Росция: выставленное противниками обвинение, дерзость, могущество. Обвинение взялся измыслить выступивший здесь перед вами Эруций; дерзость составила долю, истребованную для себя Росциями; ну, а Хрисогон, который больше всех может, бьется могуществом. Об этих-то всех вещах, понимаю, и должно мне говорить. (36) Но как? Не равно обо всех, потому что первая — дело мое, а забота о двух остальных возложена римским народом на вас. Моя задача — разбить обвинение: но восстать против наглости, а главное, подавить и искоренить пагубное и нестерпимое могущество подобного рода людей — это ваш долг.
(37) Убийство отца — вот в чем обвиняют здесь Секста Росция. Преступнейшее, — о боги! — чудовищнейшее беззаконие, злодеяние, совмещающее в себе, кажется, все преступления! Ведь если, как превосходно сказано мудрецами, нередко и выраженьем лица можно нарушить сыновний долг, то какая казнь, достаточно злая, может изыскана быть для того, кто смертельный удар направил в родителя? За которого, если понадобится, умереть обязывают законы божеские и человеческие! (38) Говоря о таком злодеянии, столь черном, столь исключительном, которое и случается-то так редко, что его, если вдруг услышат о нем, почитают почти что за страшное знаменье, какими, Эруций, ты думаешь, доводами должен располагать обвинитель? Не обязан ли он показать и исключительную дерзость того, кому предъявлено обвинение, и дикий нрав, и разрушительные наклонности, и жизнь, отданную всевозможным постыдным порокам, и, наконец, гибельное для него самого разложение и растленье всего существа. А ты ничего подобного — даже просто ради попрека — не приписал Сексту Росцию.
XIV. (39) Отца убил он, Секст Росций. — Каков же он человек? Мальчишка развратный и соблазненный негодниками? — Ему уж за сорок. — Видно, старый головорез, лихой человек, убивать ему не впервые? — Нет, и такого вы не слыхали от обвинителя. — Ну так, конечно, роскошная жизнь, непомерность долгов, неукрощенные страсти толкнули его к преступлению? — Насчет роскошной жизни Эруций его обелил, сказав, что, пожалуй, ни разу он не был ни на какой пирушке. Долгов не имел никогда никаких. Страсти — откуда им быть у того, кто (чем попрекнул его сам обвинитель) безвыездно жил в деревне, только и делал, что обрабатывал землю? Такая жизнь дальше всего от страстей и неразлучна с сознанием долга. (40) Так что ж довело Секста Росция до такого отчаянного неистовства? Отец, говорят нам, его не любил. Отец не любил? А причина? Ведь она должна быть справедливой, и важной, и всем очевидной. Ибо, как невозможно поверить тому, что смертельный удар был сыном направлен в отца без многочисленнейших и важнейших причин, точно так же неправдоподобно, чтобы отцу был сын ненавистен опять-таки без причин, многих, важных и непреложных. (41) Что ж, возвратимся к тому, о чем уже говорили, и спросим: каким же пороком был мечен единственный сын, чтобы внушить отцу нелюбовь? Да выходит, что никаким! Так, значит, был сумасбродом отец, ненавидевший без причины свое порожденье? Да нет, его ум отличался твердостью и постоянством. Ну вот, мы и видим, что если не был ни сумасбродом отец, ни сын конченым человеком, то не было и причины — ни у отца для ненависти, ни у сына для преступления.
XV. (42) «Не знаю, — заявляет наш обвинитель, — что ненависти было причиной, но вижу, что ненависть существовала — ведь прежде, имея двоих сыновей, Росций-отец хотел, чтобы тот, другой, ныне умерший, всегда находился при нем, а этого он сослал в деревню». С тем, обо что спотыкался Эруций в злонамеренно вздорной своей обвинительной речи, с тем же приходится управляться и мне при защите самого правого дела. Он не находил ничего в подкрепление вымыслу, а я не могу доискаться, как оспоривать и опровергать этакое пустословие. (43) Ну что говоришь ты, Эруций? Это ради ссылки, это в наказание передал сыну отец столько имений, таких прекрасных, таких доходных, чтобы он их возделывал и обрабатывал? Вот как? А разве, имея детей, отцы семейств, тем более такого сословия, из земледельческих городков не почитают самым для себя желанным, чтобы их сыновья как можно усердней занимались хозяйством, как можно больше трудов отдавали бы земледелию? (44) Или Росций-отец отослал сына с тем, чтобы тот, пребывая в деревне, только кормился бы при поместье, а всяческих благ был лишен? Вот как? А если известно, что он не только вел все хозяйство имений, но что при жизни отца иные из них были выделены ему в постоянное пользование, то неужели все-таки ты назовешь подобную жизнь деревенским изгнанием, ссылкой? Видишь, Эруций, как рассужденья твои к делу совсем не идут и сколь далеки от истины. То, что в обычае у отцов, ты превратно толкуешь как нечто особенное; то, в чем сказывается доброжелательство, ты оборачиваешь худым как проявление ненависти; то, чем отец пожаловал сына, ты выставляешь сделанным в наказание. (45) И не то, чтоб ты этого не понимал — просто не на чем строить тебе обвиненье, и не только что против нас ты готов говорить, но против природы вещей, и против людского обычая, и против всеобщего мнения.
XVI. Но все же, имея двоих сыновей, он одного ведь не отпускал от себя, а другого оставлял жить в деревне… — Послушай, Эруций, и не прими за обиду: не в укор ведь тебе говорю — в назиданье. (46) Если судьба отказала тебе в достоверном отце, чтобы ты мог ощутить на себе и представить отцовские чувства, то уж природа не отказала, наверное, в том, чтобы ты был таким же, как все, человеком; вдобавок, ты и учен, чтобы не быть чуждым, но крайней мере, изящной словесности. Так давай перейдем к примерам из сочинителей. Разве, по-твоему, тот старик из Цецилия17 меньше ценит Евтиха, деревенского сына, чем Херестрата, другого (помнится, так их зовут)? Или из них одного в городе держит отец при себе чести ради, а другого в деревню сослал в наказанье? (47) Ты спросишь: «Зачем отвлекаешься, к чему этот вздор?» Как будто мне было бы трудно назвать поименно сколь угодно многих, чтобы не идти далеко, моих земляков иль соседей, которые страстно желают видеть любимых детей при земле домоседами. Но пользоваться именами знакомых людей некрасиво, мы ведь не знаем, хочется им того или нет; да и никто не будет вам лучше знаком, чем помянутый Евтих, а для дела, конечно, вполне безразлично, назову ли я юношу из комедии или какого-нибудь человека из вейской округи. Ведь поэты, я думаю, для того-то и сочиняют такое, чтобы мы в чужих лицах имели перед глазами воспроизведение наших собственных черт, напечатленный образ вседневной жизни. (48) Ну, а теперь, если угодно, оборотись к действительности и посмотри хорошенько, какие занятия — и не в Умбрии только или с ней по соседству, но и в здешних старинных городках, — всего более одобряемы бывают отцами семейств. Тут-то наверняка тебе станет понятно: не имея, о чем говорить, ты в укор Сексту Росцию произнес высочайшую ему похвалу.
XVII. Да и вообще такие занятия — дело не только детей, выполняющих волю отца; я, как, наверное, всякий из вас, знаю многих и многих, кто не только душой прилежит трудам земледельца, но ту самую деревенскую жизнь, какая, по-твоему, должна служить к поношенью и обвиненью, считает и наиболее честной, и наиболее сладкой. (49) Ну, а что думаешь ты о самом Сексте Росции, сколь пристрастен он к деревенским трудам, как сведущ он в них? От сидящих здесь его близких — этих почтенных людей — я слышу, что не так искушен ты в обвинительском ремесле, как он в своем деле. Впрочем, мне кажется, что по прихоти Хрисогона, который ни одного поместья ему не оставил, Секст Росций будет теперь свободен и умение потерять, и пристрастие позабыть. Хоть такое и горько и незаслуженно, он, судьи, вынесет это спокойно, если благодаря вам сохранит себе жизнь и доброе имя. Другое невыносимо: то, что ему, уже попавшему в эту беду из-за слишком хороших и слишком многих имений, само усердие, с каким он над ними трудился, всего сильнее и повредит; будто мало ему того горя, что трудами его нажились другие — не он, — нет, и сами труды будут ему вменены в преступленье!
XVIII. (50) А ты, Эруций, оказался б смешным обвинителем, если родился бы в те времена, когда избираемые на консульство призывались прямо от плуга. Полагая зазорным занятие сельским хозяйством, ты самого Ахилия,18 который посланцами найден был сеющим собственноручно, конечно, почел бы презреннейшим негодяем. Но наши предки, право, вовсе не думали так ни о нем, ни о других таких же мужах, и вот оставили нам государство из малейшего и беднейшего величайшим и процветающим, — оттого что они усердно возделывали собственные поля, а не тянулись жадно к чужим, и потому-то пополнили землями, городами, народами государство и нашу державу, возвеличили имя народа римского. (51) И не затем я веду речь о подобных вещах, чтобы сравнивать их с разбираемым делом, но ради того, чтобы стало понятным, что если у наших предков самые сановитые мужи, самые знаменитые люди, чей долг быть всегда при кормиле правления, уделяли все же довольно времени и трудов земледелию, то этому человеку, который готов признать себя селянином, следует извинить безотлучную жизнь в деревне, тем более что ничем он лучше не мог ни отцу угодить, ни себя усладить, ни впрямь заслужить себе чести.
(52) Сильнейшая, стало быть, ненависть отца к сыну, Эруций, обнаруживается, как видим, в том, что отец оставлял его жить в деревне. Или есть еще что-нибудь? «О, конечно же, есть, — говорят нам, — ведь отец собирался оставить его без наследства». Внимаю; наконец, ты добрался до дела, а то, сам согласись, — одни пустяки да несообразности. — «Он не бывал с отцом на пирушках». — Понятно — он даже в городок-то не наезжал, разве что изредка. — «Он и зван не бывал, почитай, ни к кому». — И неудивительно — в Риме он не жил, в ответ звать не мог. XIX. Нет, все это, ты понимаешь и сам, смехотворно; рассмотрим же то, с чего начали, — свидетельство ненависти, сильнее которого не найти. (53) «Отец помышлял о том, чтобы лишить сына наследства». — Не спрашиваю о причине, спрашиваю: откуда знаешь? Хотя тебе следовало бы и причины все привести и исчислить; ведь и это — обязанность настоящего обвинителя, когда он обличает столь тяжкое преступление, разъяснить все пороки и прегрешения сына, разъярившись которыми, мог отец довести себя до того, чтобы даже природу — и ту превозмочь, чтобы любовь, глубоко вкорененную в душу, оттуда исторгнуть, чтобы прямо забыть, что он есть отец; нет, не случится такое без тяжких сыновних грехов — подобной возможности не допускаю. (54) Но уступаю тебе: обходя все это молчанием, значит, и ты признаешь, говорить здесь не о чем. Зато свое «собирался лишить наследства» ты, конечно, обязан превратить в очевидность. Так что ж ты приводишь, чтобы мы поверили в это? Правды сказать никакой ты не можешь, — ну, по крайности, выдумай что-нибудь подходящее. Лишь бы не показалось, что ты просто делаешь то, что и делаешь неприкрыто, — глумишься над злосчастьем этого горемычного и над саном этих достойных людей. «Хотел сына лишить наследства». Да по какой же причине? «Не знаю». А лишил? «Нет». Да кто ж воспрепятствовал? «Он помышлял». Помышлял? А кому же сказал? «Никому». Да как же еще можно из корысти и прихоти злоупотреблять и судом, и законами, и вашим саном, если не обвиняя подобным вот образом, если не бросаясь попреками, подтвердить которые ты не только не можешь, но даже и не пытаешься. (55) Нету никого среди нас, кто не знал бы, Эруций, что вражды у тебя с Секстом Росцием нет никакой; все понимают, почему ты приходишь сюда его недругом; знают — его же деньгами ты и приманен. И что же? А вот что: ладно, ты был бы корыстолюбив, но ведь не настолько, чтоб забывать об имеющих некую силу суждении этих мужей и Реммиевом законе.19
XX. Обвинителей много требуется в государстве,20 чтобы держать в страхе наглость; они полезны, но до тех только пор, пока не начнут открыто глумиться над нами. Положим, кто-нибудь невиновен, но, хотя в преступлении не замешан, от подозрения не свободен. Прискорбно, конечно, но человеку, который тут выступил бы с обвинением, я еще мог бы это простить. Ведь покуда он что-то имеет сказать, взводя ли вину, возбуждая ли подозрение, нельзя почитать его издевающимся открыто или заведомым клеветником. (56) И вот мы легко миримся с любым множеством обвинителей, потому что безвинный, если он обвинен, может быть и оправдан, тогда как виновный, если не обвинен, осужден быть не может — пусть же лучше будет оправдан судом невиновный, чем виновный уйдет от ответа. Гуси, корм для которых подряжается государством,21 и собаки содержатся на Капитолии, чтобы они поднимали тревогу, если явятся воры. Воров различать они не умеют, но тревогу все-таки поднимают, если кто ночью явится на Капитолий, — такое ведь подозрительно! — и оттого-то выходит, они, хоть животные, погрешают разве избыточной осторожностью? Ну, а если средь бела дня, как придет кто-нибудь поклониться богам, стали б лаять собаки, — им, думаю, перебили бы лапы, за то что ретивы даже тогда, когда нету и повода для подозрения. (57) Очень похожее дело и с обвинителями. Один из вас — гуси, что только кричат, но повредить не умеют, другие — собаки, что умеют и лай поднимать, и кусаться. Корм вам дается — мы знаем, — а ваш первый долг бросаться на тех, кто того заслуживает. Это всего угодней народу. Но если вы поведете обвинение так, что сперва объявите — такой-то отца, мол, родного убил, — а потом не сможете рассказать, почему, каким образом, и лишь будете лаять без повода к подозрению, то ног вам, конечно, не перебьют, но если достаточно знаю я наших судей, ту самую букву,22 которую вы до того ненавидите, что вам отвратительны даже любые календы, припечатают ко лбу так крепко, что потом никого нельзя будет вам обвинять, кроме собственной злой судьбы.
XXI. (58) Что мне представил ты для опровержения, прекраснейший обвинитель? Что — судьям для пробуждения подозрений? «Он опасался, как бы ему не лишиться наследства». Это я слышу, но почему должен он был опасаться, никто мне не говорит. «Отец имел такое намерение». Дай в этом убедиться. Ничего нет — ни с кем он советовался, ни кого поставил в известность, ни откуда вообще пришло в голову вам подобное подозрение. Этаким образом обвиняя, не говоришь ли ты прямо, Эруций: «Сколько заплачено мне — я знаю, что сказать мне — не ведаю; положился я только на то, что говорил Хрисогон: никакого защитника, мол, у этого человека не будет, о покупке имений и о составившемся товариществе никто не посмеет, по нынешним временам, обмолвиться словом». Вот оно — обольщенье, толкнувшее тебя на бесчестное дело: ты, право, не произнес бы и слова, если б думал, что кто-нибудь станет тебе отвечать.
(59) Занятно было смотреть, если вы обратили на это внимание, судьи, как небрежно держался он в своей должности обвинителя. Увидав, что за люди сидят на этих скамьях, он, уж, конечно, осведомился, не собирается ли защищать тот или этот; меня он, понятно, и не заподозрил, ведь я до сих пор ни разу не говорил по уголовному делу. Не выискав никого из умеющих и привычных, он стал так небрежен, что присаживался, когда хотелось, потом начинал расхаживать, иногда даже подзывал мальчишку, — наверное, распорядиться обедом. Как будто в насмешку и над заседанием вашим, и над всеми собравшимися, он вел себя словно в совершенном уединении. XXII. (60) Договорив наконец, он сел. Поднялся я. Мне показалось, он облегченно вздохнул, убедившись, что не другой кто. Я начал речь. Он пошучивал и занимался другими делами до тех самых пор — я обратил на это внимание, судьи, — покуда я не назвал имени Хрисогона; как только я его помянул, наш обвинитель вдруг выпрямился, — казалось, он был удивлен. Я догадался, что его кольнуло. И во второй раз назвал это имя, и в третий. После этого так и не кончили бегать какие-то люди — отсюда, сюда, — уж наверное, донося Хрисогону, что нашелся средь граждан осмелившийся говорить вопреки его воле; что все иначе идет, чем он думал; что покупка имений выходит наружу, что вовсю толкуют об их товариществе; что влиянием его и могуществом пренебрегают; что судьи внимательно слушают, что народ негодует. (61) И так как во всем этом ты обманулся, Эруций, так как видишь, что дело принимает иной оборот — за Секста Росция говорят, если и не искусно, то, по крайней мере, открыто; человека, которого, мнил ты, выдадут головой, уясняешь себе, защищают; люди, которые, ты надеялся, предадут, видишь, судят, — покажи нам опять, что не зря когда-то считали тебя изворотливым и неглупым: признайся — явился сюда ты в надежде найти здесь вертеп разбойников, а не суд.
Отцеубийство — предмет разбирательства, но заключение о причине, по какой сын убил отца, обвинителем не представлено. (62) О чем при разборе малейших провинностей и ничтожнейших прегрешений, куда как более частых, почти каждодневных, — самый важный и первый вопрос: о том, какова была причина проступка, об этом Эруций в деле об отцеубийстве спрашивать не находит нужным. А ведь в делах о таком преступлении, судьи, даже совпадение многих согласных между собою причин не берется так просто на веру; и бездоказательной догадкой не решается дело, и ненадежный свидетель не выслушивается, и дарованием обвинителя не определяется приговор. Не только многочисленные прежние злодеяния человека необходимо должны быть показаны, не только его погибшая в беззакониях жизнь, но прежде всего — исключительная дерзость, да и не просто дерзость, а отчаянное неистовство и безумие. Но пусть даже все так и будет, — этого еще мало — должны быть налицо отпечатлевшиеся следы преступления: где, каким образом, чьими руками, в какое время злодеяние было совершено. А если не многочисленны, не очевидны такие следы, то в столь преступное, столь беззаконное, столь черное дело, конечно, нельзя и поверить. (63) Ибо велика сила естества человеческого, ибо много значит и общность крови, ибо спорит против таких подозрений громкий голос самой природы. Да, несомненно, — это зловещее, страшное знаменье, если нашлось некое существо в человеческом образе и обличье, свирепостью пересилившее животных настолько, чтобы того, кто ему самому дал увидеть сей сладостный свет, подло счесть лишним на свете! тогда как даже диких зверей рожденье, вскармливанье, природная близость привязывают друг к другу.
XXIII. (64) Тому всего несколько лет, говорят, некий таррацинец Тит Целий, человек не безродный, улегся, отужинав, спать в одной комнате с двоими уже возмужалыми сыновьями и был поутру найден зарезанным. Поскольку не отыскался никто — ни раб, ни свободный, которого задевало бы подозрение, а спавшие подле убитого сыновья утверждали, — при их-то возрасте, — что ничего-де даже не слышали, им предъявлено было обвинение в отцеубийстве. Могло ли быть что-нибудь более подозрительным? Ни тот, ни другой не услышал? И кто-то посмел забраться в ту комнату в такое именно время, когда там же были два взрослых сына, которые легко могли и услышать, и дать отпор? Нет, не было больше ни одного человека, на которого ложилось бы подозрение. (65) И все-таки, когда суд удостоверился в том, что юноши были найдены спящими при открытых дверях, они были оправданы приговором, и все подозрения были с них сняты. Ибо никто не верил, что есть хоть один человек, который, поправ нечестивейшим преступлением все божеские и человеческие законы, смог бы тут же уснуть, ведь совершившие подобное злодеяние не только покоиться без забот, но даже дышать без страха не могут.
XXIV. (66) Не встают ли пред вами образы тех, кто, как нам рассказывают поэты, умертвил мать, чтобы отомстить за отца, да еще, согласно повествованью, сделал это, повинуясь веленьям бессмертных богов и оракулам;23 не видите ли воочию, как, невзирая на все, гонят их фурии, как не позволяют ни на мгновенье остановиться, за то что священный их долг не мог быть исполнен без преступления? Таков уж, судьи, порядок вещей: великою силой, великою властью, великою святостью обладает отцовская и материнская кровь — если на ком-то ее пятно, не только не может оно быть отмыто, но проникает в самую душу, пробуждая отчаянное неистовство и безумие. (67) Только не думайте, что совершивших какое-нибудь преступное беззаконие так вот точно и гонят, как вы это видите часто на сцене, стращая огнями факелов, фурии. Собственный грех, собственный страх каждого больше всего терзает, собственное преступление каждого гонит, ввергая в безумие, собственные дурные помыслы и нечистая совесть вселяют страх — вот они, фурии для беззаконников, неотвязные и безотлучные, чтобы денно и нощно карать преступнейших сыновей за родителей. (68) Эта чудовищность злодеяния и делает отцеубийство невероятным, если оно не обличится, чуть ли не с очевидностью; если не обнаружится ни распутная юность, ни жизнь, замаранная всяческим срамом, ни мотовство, зазорное и постыдное, ни крайняя дерзость, ни безрассудство, уже недалекое от помешательства, а вдобавок к тому — отцовская ненависть, боязнь родительского наказания, друзья-негодяи, рабы-сообщники, подходящее время, удобное место, выбранное для этого дела. Словом, прямо-таки руки, забрызганные отцовскою кровью, должны видеть судьи, если от них ожидают, чтобы они поверили в подобное преступление, столь зверское, столь омерзительное. (69) А потому чем меньшего заслуживает оно, если нету улик, вероятия, тем большего, если они налицо, наказания.
XXV. Так вот, не только военною силой, но и рассудительностью, и государственной мудростью предки наши превосходили другие народы, о чем можем мы заключить из многих примеров и, пожалуй, как раз из того, что они изобрели совсем особую казнь для поправших священный сыновний долг. А насколько в этом они оказались предусмотрительней тех, которые почитались мудрейшими у других, посмотрите и разберитесь. (70) Разумнейшим было, рассказывают, государство афинян, покуда властвовало над прочими, а из граждан его самым мудрым, как повествуют, — Солон, тот, что составил законы, действующие у них и поныне. И спрошенный, почему не установлено им никакой кары для тех, кто убил бы родителя, он ответил, что никто, ему думается, такого не сделает. Мудро, говорят нам, он поступил, ничего не постановив о еще небывалом, чтобы не выглядел запрет скорей наущеньем. Но наши предки — насколько те поступили мудрее! Понимая, что нету такой святыни, которую не оскорбила бы когда-нибудь наглость, они придумали для отцеубийц ни с чем не сравнимую казнь, чтобы тех, кого не смогла удержать в повиновении даже сама природа, жестокость кары отвратила от злодеяния. Положено было зашивать их живыми в мешок и так сбрасывать в реку.
XXVI. (71) Какая несравненная мудрость, судьи! Смотрите. Не был ли ими такой человек изъят, исторгнут из самой природы вещей, вдруг лишенный и воздуха, и солнца, и воды, и земли, чтобы он, умертвивший того, кем сам порожден, не соприкасался ни с одним из начал, как утверждают, все породивших? Не хотели тело выбрасывать диким зверям, чтобы прикоснувшиеся к такой язве животные тоже не сделались кровожадней; не хотели сбрасывать в реку в его наготе, чтобы оно, унесенное током, не осквернило и море, очищающее, как верят, от любой другой скверны; словом, нет ничего столь обычного, столь простого, в чем отцеубийцам была бы оставлена хоть малая доля. (72) Да есть ли еще что, столь общее всем, как ветр живым, земля мертвым, море плавающим, берег выброшенным? А эти живут, пока в силах, но так, что не могут глотнуть вольного воздуха; умирают, но так, что кости их не коснутся земли; носимы волнами, но так, что не омываются влагой; наконец, выброшены на берег, но так, что и на утесах не могут улечься их трупы.24
И в таком злодеянии обвиняя, в злодеянии, за которое столь необыкновенная кара, ужели впрямь ты рассчитываешь, Эруций, на доверие наших судей, если даже причины преступления не представишь? Да хоть бы перед самими скупщиками изъятых имуществ ты обвинял Секста Росция, хоть бы сам Хрисогон возглавлял такой суд, и то надо было б тебе прийти туда более подготовленным. (73) Или не понимаешь, о чем разбирается дело, перед кем разбирается? Разбирательство это — об отцеубийстве, каковое без многих причин содеяно быть не может; и перед людьми здравомыслящими идет это разбирательство, которым понятно, что даже ничтожнейшего проступка никто без причины не совершает.
XXVII. Ладно, причину назвать ты не можешь. Хотя тут же победа должна остаться за мной, все-таки я поступлюсь своим правом и уступлю тебе то, чего в другом деле не уступил бы — порукою мне невиновность этого человека. Я не спрашиваю тебя, почему убил Секст Росций отца, — спрашиваю, каким образом он убил. Вот мой к тебе вопрос, Гай Эруций: каким образом? Причем я готов разрешить тебе и такое: можешь, не дожидаясь конца моей речи, мне возражать, или перебивать меня, или даже, если угодно, расспрашивать. (74) Каким же образом он убил? Сам ли нанес удар или предоставил совершить убийство другим? Если ты утверждаешь, что сам, то он не был в Риме. Если ты говоришь, что при посредстве других, то — рабов или же свободных? Если свободных, то что это были за люди? Из той же Америи или здешние, римские головорезы? Если из Америи, кто они? Почему их не называют? Если из Рима, откуда знакомство с ними у Росция, который по многу лет в Рим не ездил и дольше трех дней в нем ни разу не пробыл? Где он с ними сошелся? Как столковался? Чем склонил? Дал денег? Кому дал? Через кого дал? Откуда и сколько дал? Не по таким ли следам добираются обыкновенно до самого преступления? Вот тут и припомни, пожалуйста, как расписал ты жизнь этого человека — он и дикарь-де, и неотесан, и ни с кем никогда не потолковал, и в городке-то ни разу не задержался. (75) Я уж не говорю — хотя это могло бы мне послужить убедительнейшим доказательством его невиновности — о том, что среди деревенских нравов, скромного быта, жизни грубой и неприхотливой обычно подобные преступления не родятся. Как не всякий злак и не всякое дерево встретишь на всякой почве, так и не всякое злодеяние вырастает из всякой жизни. В городе появляется роскошь, из роскоши с неизбежностью возникает алчность, из алчности возгорается дерзость, от которой родятся все преступления и злодейства, а та деревенская жизнь, какую называешь ты грубой, наставляет нас в бережливости, старательности, справедливости.
XXVIII. (76) Но об этом не говорю, вот о чем спрашиваю: при посредстве каких людей человек, по твоим же словам никогда с людьми не встречавшийся, сумел свершить такое злодейство столь потаенно, да еще сам отсутствуя? Многие обвинения ложны, но их, судьи, все-таки можно представить так, чтобы дело выглядело подозрительным; а здесь, если отыщется что-нибудь подозрительное, я согласен признать всю вину. В Риме убит был Секст Росций, меж тем как его сын пребывал в америйских владениях. Наверно, письмо он послал какому-нибудь головорезу, — он, кто в Риме не знал никого? Он вызвал кого-то. Кого же? И когда? Он отправил нарочного. Опять же кого? И к кому? Деньгами, ласками, обольщениями, посулами он соблазнил кого-то. Ничего подобного даже выдумать невозможно! И все-таки дело об отцеубийстве рассматривается.
(77) Остается допустить, что оно было совершено при посредстве рабов. Бессмертные боги! В том-то и горе, в том и беда, что прибегнуть к обычному средству, спасительному для невиновных, — предложить рабов для допроса — Сексту Росцию не дозволено.25 У вас, обвинители Секста Росция, в вашем владении все его рабы; из множества домочадцев ему не оставили даже мальчишки-прислужника для повседневных надобностей. Теперь к тебе обращаюсь, Публий Сципион, к тебе, Марк Метелл. При вашем содействии, при вашем посредничестве не раз предъявлял Секст Росций своим противникам требование выдать двоих отцовских рабов для допроса. Припоминаете ли: Тит Росций отказывал! Ну и как? Где они, эти рабы? В провожатых у Хрисогона, судьи, они у него в чести и ценимы. Чтобы им учинен был допрос, я требую и теперь, а Секст Росций — тот молит и заклинает. (78) Каков же ответ нам? Отказ. Почему? Вот и рассудите теперь, если можете, судьи, кем убит Росций-старший: тем ли, кто из-за его гибели претерпевает нужду, окружен опасностями, кому даже расследование о смерти отца запрещается, или же теми, кто избегает расследования, владеет именьями, живет среди проливаемой крови и проливаемой кровью. Все в этом деле и горестно и возмутительно, судьи, но большей обиды, большей несправедливости назвать невозможно: об отцовой смерти отцовых рабов допросить не дозволено сыну. Неужели не будет властен он над своими людьми, покуда их не допросят о смерти отца? Но к этому я еще возвращусь, и не так уж нескоро — ведь все это прямо касается Росциев, о чьей дерзости собираюсь я, как обещал, говорить, когда покончу с Эруциевым обвинением.
XXIX. (79) А теперь, Эруций, я возвращаюсь к тебе. Нам с тобою невозможно не согласиться в том, что если Секст Росций причастен пресловутому злодеянию, то либо он сам, своею рукой его совершил, на чем ты не стоишь, либо при посредстве каких-то свободных или рабов. Свободных? Тех самых, о которых не можешь ты показать — ни как сумел он с ними сойтись, ни как ухитрился их соблазнить, ни где, ни через кого, ни чем, ни за сколько. А ведь я-то, напротив, показываю, что ничего подобного не только не сделал Секст Росций, но даже и сделать не мог, ибо много лет не был в Риме и никогда просто так из имений не отлучался. Кажется, остается тебе один сказ — про рабов. Сюда, словно в пристань, ты мог бы бежать, отброшенный от всех прочих предположений; но здесь натыкаешься ты на подводный камень, такой, что не только, сам видишь, отскакивает от него твое обвинение, но, сам понимаешь, все подозрения валятся прямо на вас. (80) Что же теперь? Куда напоследок бежит обвинитель, гонимый отсутствием доводов? «Такое, — он говорит, — тогда было время: людей убивали повсюду и безнаказанно, вот ты и смог без труда это сделать, потому что убийц было множество». Порою, Эруций, чудится мне, что ты за единую мзду хочешь исполнить два дела — нас судом попугать, а обвинить самих тех, с кого получил. Что говоришь ты? Убивали повсюду? Да чьими руками? И кто? Или забыл ты о том, что сюда приведен промышлявшими скупкой изъятых имуществ? А что это значит? Или, может быть, мы не знаем, что в те времена те же самые люди промышляли и скупкою и убийствами? (81) И вот — после всего, — они, что тогда днем и ночью рыскали вооруженные, что прочно засели в Риме, все свои дни проводя средь добычи и крови, будут попрекать Секста Росция бедствиями и превратностями того времени, вообразят, будто пресловутые толпы убийц, где сами они главенствовали и верховодили, обернутся теперь для него обвинением? Для него, кто не только и в Риме-то не был, но вообще о творившемся в Риме не ведал, потому что был деревенщиной, домоседом, — именно так, как ты же и говоришь.
(82) Боюсь, как бы я не прискучил вам, судьи, или как бы не показалось, что уму вашему не доверяю, если буду и дальше распространяться о столь очевидных вещах. Эруциево обвинение, я полагаю, опровергнуто полностью, разве только вы ждете, чтобы опровергал я и то, что он выставил здесь уже нового, мною раньше не слышанного, насчет казнокрадства и таких же новопридуманных дел, и что, показалось мне, он прочитал из какой-то совсем другой речи против другого лица — настолько все это не касается ни обвинения в отцеубийстве, ни того, кто сегодня в ответе. Но для этих его обвинений, содержащих одни лишь слова, одного лишь слова достанет отвергнуть. А если есть у него еще что-нибудь, придерживаемое к допросу свидетелей, то и тут, как теперь при защите, он увидит нас снаряженными лучше, чем думал.
XXX. (83) Устремляюсь теперь туда, куда влечет меня не желанье, но долг. В самом деле, будь мне по душе обвинять, я бы лучше обвинял других, чьим унижением мог бы возвыситься. А этого я положил не делать, покуда другая возможность тоже открыта. Ведь велик в глазах моих тот, кто достиг вершин собственной доблестью, а не взобрался туда по бедам и горестям ближнего. Но не без конца же копаться в пустом — поищем преступление там, где оно и есть, где может быть обнаружено. Тут ты и увидишь, Эруций, каким обилием подозрительного подкрепляется нелживое обвинение; да и то не все я скажу и каждой подробности только коснусь. Я бы и этого не делал, не будь приневолен, и, в знак нерасположения к такому занятию, не стану заходить дальше, чем того потребуют благополучие здесь сидящего Секста Росция и мой долг.
(84) Причины преступления никакой ты для Секста Росция не находил — ну, а я для Тита Росция нахожу. А ты мне, Тит Росций, и надобен, потому что сидишь тут, открыто заявляя себя нашим противником. О Капитоне — потом, пусть только выступит здесь, как, по слухам, намерен, свидетелем. Тогда и услышит он о своих прочих художествах, моей осведомленности о которых не подозревает. Луций Кассий — тот самый, кого римский народ почитал справедливейшим и мудрейшим судьей, — всегда в любом деле спрашивал, «кому выгодно» было случившееся. Такова жизнь людская, что на преступление никто не пойдет без выгоды и без корысти. (85) Кассиева следствия и суда бежали и трепетали те, на кого воздвигалось преследование; ведь, оставаясь истине другом, он по природе своей, видно, не столько наклонен был к милосердию, сколь расположен к строгости. А я, хоть сейчас наше дело в руках человека, грозного для негодяев, но доброжелательного к невинным, все-таки не испугался б, если бы следствие вел сам тот суровый судья, если бы перед Кассиевыми судьями, чье имя одно и поныне страшит привлеченных к ответу, предстояло мне защищать Секста Росция.
XXXI. (86) Ведь в нынешнем деле, увидав, что одни обладают обширнейшим достоянием, а другой живет в жесточайшей нужде, они бы не стали и спрашивать, кому была выгода от приключившегося, но по очевидности этого заподозрили бы и обвинили скорее обогащенье, чем нищету. Ну, а если, Тит Росций, добавить еще, что ты прежде был небогат? А если — что алчен? А если — что нагл? А если — что ты был убитому злейшим врагом? Искать ли ее, причину, толкнувшую тебя на чудовищное злодеяние? Что из названного может быть опровергнуто? К богатству непривычка твоя такова, что не может быть скрыта и тем больше выходит наружу, чем старательней ее прячут. (87) Алчность твою ты изобличаешь, входя в соглашение об имуществе земляка и сородича с человеком совсем чужим. Какова твоя наглость, всем понятно уже из того (о прочем не говоря), что во всем товариществе, среди стольких, значит, головорезов, один ты отыскался такой, чтобы заседать с обвинителями и бесстыдство, написанное на лице, не только не прятать, но еще выставлять напоказ. И вражду твою с Секстом Росцием, крупные денежные с ним споры не признать ты не можешь.
(88) Остается нам, судьи, размыслить, который же из двоих скорей, можно думать, убил Секста Росция: тот ли, к кому пришло с этой смертью богатство, или тот — к кому скудость? Тот ли, кто прежде был небогат, или тот, кто после стал нищим? Тот ли, кто, распаляемый алчностью, бросается на своих, или тот, кто всю жизнь был стяжательства чужд, зная только доход, приносимый трудом? Тот ли, кто наиболее дерзок из всех в своем промысле, или тот, кто, непривычный к форуму и судам, страшится здесь не только скамей, но самого города? Наконец, судьи, и это, по-моему, особенно важно для настоящего дела — враг или сын?
XXXII. (89) Такого да столько, Эруций, найти бы тебе против обвиняемого! Как долго бы ты говорил! Как величался б! Ей-же-ей, тебе времени недостало б скорее, чем слов. И впрямь, любое обстоятельство так значительно, что о каждом мог бы ты говорить целый день. Да и мне это не было б трудно. Ведь я не настолько себя принижаю (хоть и не возвеличиваю нисколько), чтобы полагать, будто твоя речь может быть богаче моей. Только я, наверное из-за обилия защитников, числюсь среди рядовых, тогда как тебя Каннское избиение обвинителей оставило довольно заметным. Много убитых видели мы близ вод — нет, не Тразименских — Сервилиевых.26
(90) Ни к чему здесь всех поминать: Курция, Мария, Меммия, который возрастом уже был отставлен от битв, наконец самого старца-Приама, Антистия, кому не годы только, но и законы не дозволяли сражаться. А уж тех, чьи имена прочно забыты за малоизвестностью, — их были сотни, обвинявших в судах по делам об убийстве и отравлении. Я-то хотел бы их всех видеть живыми: вовсе неплохо иметь побольше собак там, где многих надо стеречься и многое надо стеречь. (91) Но, как бывает, немало всякого причиняется и без ведома полководцев силой и смутой войны. Пока отвлечен был другими делами распоряжавшийся всем, нашлись люди, занявшиеся тем временем врачеванием собственных ран; они, будто ночь опустилась навеки на государство, шныряли впотьмах, все приводя в беспорядок. Удивляюсь еще, как был ими оставлен хоть след от суда, как не сожжены заодно были скамьи, коль скоро и судьи и обвинители перебиты. Одно утешенье — они вели себя так, что всех свидетелей, пусть хотелось, им было не уничтожить; ведь пока род людской будет жив, обвинители для них будут; пока будем жить государством, будут у нас и суды. Но, как я уже начинал объяснять, и Эруций, располагай он для обвинения тем же, чем я, мог бы говорить без конца; я, судьи, тоже могу, но намерен — о чем уже предуведомил — бегло все обозреть и каждой подробности только коснуться, чтобы всякому было понятно, что я здесь не обвиняю из страсти, но защищаю по долгу.
XXXIII. (92) Итак, я вижу, причин было много, чтобы толкнуть Тита Росция на преступление; посмотрим теперь, была ли возможность его совершить. Где убит был Секст Росций? — «В Риме». — Вот как? А ты, Тит Росций, где был тогда? — «В Риме. Но что тут такого? Не я один». Как будто бы здесь разбираются в том, кто из столь многих убийца, а не спрашивают про убитого в Риме, кем, вероятнее, был он убит: тем ли, кто в Риме пребывал тогда безотлучно, или тем, кто годами в Рим вообще не наведывался. (93) Теперь давай рассмотрим и другие возможности. Тогда было много убийц — об этом напомнил Эруций, — и они действовали безнаказанно. Вот как? А кто они были? Думаю, либо те, кого привлекал случай обогатиться, либо те, кого они нанимали для человекоубийства. Если ты разумеешь тех, кто устремлялся к чужому, то ведь ты и сам в их числе, богатый нашими деньгами; если же тех, кого вежливее зовут «подкалывателями», разузнай, чьи они люди, кто их покрывает. Поверь, набредешь на иного из собственных сотоварищей. Пусть же всякое твое возражение сопоставляется с нашей защитой — так всего проще увидеть в сравнении дело Секста Росция и твое. (94) Ты скажешь: «Так что ж, если я и был безотлучно в Риме?» Отвечу: «А я-то там не был вообще». — «Положим, я скупщик чужого, но и другие многие тоже». — А я-то, ты сам утверждаешь, земледелец и деревенщина. — «Ну, связался я с шайкой убийц, но это еще не значит, что сам я убийца». — А я-то, который не знался ни с кем из убийц, и совсем в стороне. Очень многое есть, что можно сказать, объясняя, сколь полной располагал ты возможностью совершить преступление, и о чем умолчу, — не потому только, что не охотой тебя обвиняю, но еще более потому, что, пожелай я напомнить о людях, которые были убиты тогда же и так же, как Росций-отец, боюсь, не показалась бы моя речь метящей и в кого-то еще.
XXXIV. (95) А теперь рассмотрим, опять-таки вкратце, поведенье твое, Тит Росций, после гибели Секста Росция; оно столь откровенно, столь самоочевидно, что мне, судьи, честное слово, о нем не хочется говорить. Ведь каков бы ты ни был, Тит Росций, не хочу, чтобы думали, будто я стремлюсь спасти обвиняемого беспощадной расправой с тобой. Но при всех опасениях, при желании как-то щадить тебя в мере, мне оставляемой долгом, я вновь переменяю намерение, как подумаю про твою наглость. Не ты ли, когда остальные твои сотоварищи убежали и попрятались, чтобы нынешнее разбирательство выглядело судом не об их разбое, но о преступлении обвиняемого, не ты ли выпросил на свою долю присутствие на суде и скамью обвинителей? Но этим добьешься ты разве того, что все разглядят дерзость твою и бесстыдство.
(96) Когда Секст Росций погиб, кто первым принес весть в Америю? Маллий Главция, уже упомянутый мною, — твой дружок и зависимый человек. Почему же именно он? Почему же ту новость, которая — если только заранее ты ничего не думал ни об убийстве, ни об имуществе, не столковывался ни с кем ни о преступлении, ни о вознаграждении — касалась тебя меньше всех? «Сам привез Маллий новость». Но что же ему в том было? Или не этого ради он приехал в Америю, а все получилось случайно: в Риме услышал, вот первый и оповестил? Ну, так ради чего приезжал он в Америю? «Я, говорит, не угадчик». Погоди, приведу и к тому, что угадывать не понадобится. Почему оповестил он сначала Тита Росция Капитона? Ведь в Америи был дом Секста Росция, были жена и дети, многие близкие и родные, с кем он был очень хорош, — почему же так вышло, что твой прихлебатель, вестник твоего преступления, известил именно Тита Росция Капитона? (97) Секст Росций погиб, возвращаясь с обеда, — еще не светало, как о том уже знали в Америи. Такая невероятная гонка, такая скорость, поспешность — что она означает? Нет, я не спрашиваю, кто нанес удар; тебе, Главция, нечего беспокоиться — я тебя не обыскиваю; не было ли случаем при тебе ножа — не допытываюсь; думаю: все это — не мое дело. Я ведь расследую, кто замыслил убийство; чьею рукой нанесен был удар, мне не важно. И в ход идет у меня только то, что предоставлено мне, Тит Росций, откровенностью твоего преступления, самоочевидностью дела. Где и откуда услышал все Главция? Как столь быстро узнал? Допустим, услышал тотчас же. Что заставляет его покрыть такой путь в одну ночь? Что вынуждает его покинуть Рим в такой час и целую ночь проводить без сна?
XXXV. (98) Да неужели в столь очевидных делах нужно искать доказательств или строить догадки? Не кажется ли вам, судьи, что все, о чем слышали, проходит теперь перед вашим взором? Не видите ли, как этот несчастный в неведенье своей участи возвращается от обеда? Не видится вам засада? Внезапное нападение? Не различает ваш взгляд в свалке Главцию? Не рядом ли этот Тит Росций? Не собственными ли руками усаживает в повозку он этого Автомедонта, вестника своего гнуснейшего преступления и богомерзкой победы? Не умоляет ли не поспать эту ночь, постараться ради него, оповестить поскорей Капитона? (99) Почему он хотел, чтобы Капитон обо всем узнал первым? Ведать не ведаю — вижу одно: Капитон в доле, из тринадцати имений убитого три наилучших во владении Капитона. (100) А слышу еще, что не в первый раз ложится сейчас на Капитона подобное подозрение; это — заслуженный гладиатор, на счету его много бесславных наград, но из Рима ему впервые доставлена высшая. Нету такого способа человекоубийства, чтобы он к нему несколько раз не прибег: многих убил он ножом, многих ядом, могу рассказать даже о человеке, хотя — вопреки слову древних — и не шестидесятилетнем, которого сбросил он с моста в Тибр.28 Обо всем он услышит, если здесь выступит, верней, когда выступит (я ведь знаю, что он собирается выступить). (101) Пусть, пусть он войдет, пускай развернет свой свиток (Эруциева, я могу доказать, сочиненья), тот самый, которым он, говорят, грозил Сексту Росцию: вот, мол, все это будет оглашено в показаниях. О, великолепный свидетель, судьи! О, достоинство, не обманывающее надежд! О, жизнь, столь честная, что вы, присягнувши, с радостью подладите к его показаниям ваш приговор! Да, конечно, мы бы не видели с такой ясностью преступления этих людей, если бы сами они не сделались слепы от вожделения, жадности, наглости.
XXXVI. (102) Один прямо с места убийства шлет в Америю к сотоварищу — а скорее наставнику! — крылатого вестника, чтобы на случай, если все захотят сделать вид, что не знают преступников, самому откровенно явить свое злодеяние глазам каждого. Другой, если попускают такое бессмертные боги, даже думает выступить свидетелем обвинения, как будто и впрямь сейчас речь о том, заслуживают ли слова его веры, а не дела его кары. А ведь нашими предками установлено, чтобы и в самых мелких делах даже величайшие люди свидетелями по собственному делу не выступали. (103) Сципион Африканский, покоривший, как явствует из его прозвания, третью часть света, и тот, разбирайся в суде его дело, не выступил бы свидетелем, потому что — хоть страшно такое сказать о великом муже, — выступи он, ему не было б веры. Смотрите теперь, как все извратилось, как переменилось к худшему. В суде речь об имениях и об убийстве, а свидетелем заявляет себя скупщик изъятого и человекоубийца — покупщик и владелец тех самых имений, о которых идет здесь речь, позаботившийся умертвить того самого человека, о чьей смерти здесь ведется расследование.
(104) Что? Ты, почтеннейший, имеешь что-то сказать? Послушайся — побереги для себя, ведь и о тебе тут говорится немало. Много ты сделал преступного, много дерзкого, много бессовестного и одну превеликую глупость (конечно, по собственному безрассудству, а не по совету Эруция): вовсе не следовало тебе тут сидеть. Ведь никому нет пользы ни от безмолвного обвинителя, ни от свидетеля, встающего с обвинительских мест. Да и вожделения ваши были бы чуть незаметней, чуть прикровенней. Ну, а сейчас каких и кому от вас ждать речей, раз дела ваши таковы, что кажется, будто стараетесь ради нас и против себя самих?
XXXVII. (105) Теперь, судьи, рассмотрим дальнейшее. В Волатерры, в лагерь Луция Суллы, с вестью о гибели Секста Росция на четвертый день прибывает гонец к Хрисогону. Нужно ли и сейчас спрашивать, кто отправил его? Не ясно ли — тот же, кто посылал и в Америю? Хрисогон назначает именья к продаже незамедлительно — он, не знакомый ни с личностью, ни с имуществом Секста Росция. Как же пришло ему в голову возжелать поместий какого-то неизвестного, которого он никогда и в глаза-то не видел? Обычно, судьи, услыхав о подобном, вы сразу же говорите: «Значит, кто-то что-то сказал из земляков или из соседей; от них всего больше доносов, через них чаще всего и страдают». (106) Ну, а здесь это даже не подозрение. Не стану же я рассуждать в таком роде: «Очень похоже, что об имениях донесли Хрисогону Росции; ведь они с Хрисогоном были дружны и раньше; ведь, имея многих завещанных предками покровителей и гостеприимцев, Росции всех их больше не чтут, передавшись под защиту и покровительство Хрисогона». (107) Все это но правде могу я сказать, но в нынешнем деле нет надобности в догадках: Росции, знаю наверняка, не отрицают и сами, что Хрисогон завладел упомянутым имуществом по их наущенью. Видя собственными глазами того, кто за осведомление принят в долю, останетесь ли вы, судьи, в сомнении, кто же осведомитель? Так кто же есть получивший от Хрисогона долю в этих именьях? Двое Росциев. Кто еще? Никого, судьи. Так можно ли сомневаться, что эта добыча была предложена Хрисогону теми людьми, которые от него получили в ней долю?
(108) А теперь, разбираясь в действиях Росциев, поглядим, как рассудил о них сам Хрисогон. Если не показали себя Росции в деле, за которое стоило заплатить, чего ради было бы Хрисогону их так награждать? Если ничего, кроме уведомления, не было сделано ими, разве не достало бы им простой благодарности; ну — для большой щедрости — какого-нибудь поощрения? Почему же три поместья, столь дорогих, передаются вдруг Капитону? Почему остальными вот этот Тит Росций с Хрисогоном владеет на равных? Не очевидно ли, судьи, что Хрисогон, уступая Росциям эту долю в добыче, уже разобрался в деле?
XXXVIII. (109) В числе десяти старейшин в лагерь явился послом Капитон. Со всею жизнью его, обычаем, нравами познакомьтесь по самому посольству. Если, судьи, не убедитесь, что нету такого долга, такого права, священного и нерушимого, которого не попрало, не оскорбило бы его преступное вероломство, — считайте его порядочнейшим человеком! (110) Он не дает осведомить Суллу о происшедшем; замыслы и намеренья остальных послов выдает Хрисогону; советует ему не допустить рассмотрения дела в открытую; разъясняет, что, если продажа имений окажется недействительной, Хрисогон потеряет огромные деньги, а его, Капитона, жизнь будет в опасности. Этого — Хрисогона — он подущает; тех — сотоварищей по посольству — обманывает; этого все увещевает беречься, тех морочит пустыми посулами; с этим замышляет он против тех, замыслы тех раскрывает этому; с этим сторговывается о своей доле; тем всяческими задержками не дает добраться до Суллы. В конце концов — его стараниями, советами, ручательствами — послы так до Суллы и не добрались; доверившиеся совести — вернее бессовестности — Капитона, они (о чем вы смогли бы услышать от них самих, если бы обвинитель соизволил вызвать их как свидетелей29) возвратились домой не с верным делом — с пустыми посулами. (111) В частных делах30 выполни кто порученье не то чтоб заведомо недобросовестно или своекорыстно, но просто без должных стараний, наши предки считали: позор его несмываем. Того ради и учрежден для дел о поручении суд, чей приговор бесчестит не меньше, чем приговор по делу о воровстве. Потому, разумеется, что там, где мы представлять себя сами не можем, вместо нас выступают друзья, облеченные нашей доверенностью, и кто ее попирает, тот ополчается на всеобщий оплот, расстроивает, насколько он в силах, жизнь общества. Ведь мы не можем все делать сами — иной к иному способнее. Для того и заводим друзей, чтобы службой за службу блюсти общую выгоду. (112) Зачем ты берешься за поручение, если думаешь пренебречь им или выворотить к собственной выгоде? Зачем навязываешься мне и притворною службой препятствуешь и противодействуешь? Убирайся — я обращусь к другому. Берешь на себя бремя обязанности — берешься его снести: оно не мыслится тяжким человеку не легкомысленному.
XXXIX. Оттого и позорен подобный поступок, что он попирает две величайшие святыни: дружбу и верность. Ведь никому не дают поручения, кроме как другу, никому не вверяются, не полагая верным. Значит, конченый человек — тот, кто и дружбу рушит, и обманывает платящегося лишь за доверчивость. (113) Разве не так? В делах ничтожнейших небрегущего порученьем не минует позорящий приговор, а тут стараниями того, кому вручены и доверены были честь мертвого, достоянье живого, обесславлен мертвый, обездолен живой, — так останется ли за таким имя порядочного, да и вообще человека? В ничтожнейших, да к тому же частных, делах простое небреженье порученным служит поводом к обвиненью, карается бесчестием по суду, потому что, не преступая правил, может небрежен быть доверитель, но не доверенный; ну, а кто в столь значительном деле, которое и велось и вверялось от имени города, не небрежением повредил чьей-то частной выгоде, но вероломством оскорбил святость, замарал самое имя посольства — какой он повинен каре? Какому подлежит осуждению? (114) Если бы частным образом поручил ему это дело Секст Росций, поручил бы снестись с Хрисогоном и договориться, скрепив мировую, при надобности, своим словом, и если бы поручение было им принято, то, выгадай он на таком поручении хоть толику малую для себя, разве не был бы он осужден третейским судом, не возместил бы ущерб, не потерял бы доброе имя? (115) А сейчас не Секст Росций поручил ему это дело, но, что гораздо важнее, сам Секст Росций с его честью, жизнью, всем достояньем был Титу Росцию поручен от имени города декурионами; и на этом деле он не какую-то там выгадал малость, но ограбил Секста Росция дочиста, для себя выторговал три именья, а волю декурионов и всех сограждан оценил той же ценой, что и собственное свое слово.
XL. (116) Продолжим, судьи, — посмотрите на остальное, и станет ясно, что нельзя и вообразить беззакония, каким бы себя он не запятнал. В менее важных делах обмануть товарища — величайший позор, такой же позор, как и то, о чем только что говорилось. И справедливо — ведь разделивший дело с другим полагает, что заручился поддержкой. На чью же верность ему и рассчитывать, раз приходится расплачиваться за доверие к человеку, с которым связался? Да и вообще всего строже карать нужно за то, чего остеречься всего труднее. Мы можем не открываться чужим, но свои неизбежно видят многое более обнаженным. Как же нам стеречься товарища? Опасаясь его, мы уже нарушаем веление долга! Правы поэтому были предки, считая, что обманувшему сотоварища нет места между порядочными людьми. (117) А Тит Росций ведь не какого-то товарища по денежному предприятию обманул (что, хоть и прискорбно, но как-нибудь, думаю, выдержать можно); нет — девять самых почтенных людей, его товарищей и по должности, и по посольству, и по обязанностям, и по поручению он обвел, оплел, бросил, противникам предал, всеми обманами вероломнейше обманул; они же зла никакого не заподозрили, опасаться товарища по обязанностям не посмели, его коварства не разглядели, пустым разговорам поверили. И вот теперь из-за его козней считается, что эти почтенные люди были недостаточно осторожны и осмотрительны, а он, кто был сначала предателем — потом перебежчиком, кто сперва товарищей замыслы выдал противникам — потом в товарищество вступил с самими противниками, он еще и стращает нас, и грозится, красуясь тремя имениями — тремя дарениями за преступление. Среди таких трудов такой жизни, судьи, среди столь многочисленных мерзостей вы найдете и то злодеяние, о котором здесь суд. (118) Ведь рассуждение ваше должно быть таким: где много алчности, много наглости, много бессовестности, много вероломства в поступках, там, почитайте, среди стольких мерзостей таится и преступление. Правда, что на сей раз оно совсем не таится, и не из прочих беззаконий, числящихся за Капитоном, оно выявляется; нет, если вдруг в каком-то из них усомнятся, само преступление и послужит уликой. Что ж, судьи? Разве похоже, что этот гладиатор-наставник уже забросил свой меч? Или что его ученик чуточку уступает учителю в ремесле? Равная алчность, схожая подлость, то же бесстыдство, одинаковая наглость.
XLI. (119) И действительно, с верностью учителя вы уже познакомились, познакомьтесь теперь и со справедливостью ученика. Я уже говорил, что нашим противникам несколько раз предъявлялось требование выдать двоих рабов для допроса. И всякий раз ты, Тит Росций, отказывал. Спрашиваю тебя: «Что же, те, кто требовал, не заслуживали уваженья? Или оставлял тебя равнодушным тот, ради кого они требовали? Или само требование тебе представлялось несправедливым?» Требовали люди самые знатные, самые безупречные в нашем городе, чьи имена я уже назвал, чья жизнь настолько возвысила их в мненье народа римского, что никто не посмеет счесть какое-нибудь их слово несправедливым. Требовали ради несчастнейшего страдальца, который рад бы и сам отдаться на пытку, только бы не оставалась смерть отца нерасследованной. (120) А требование было такого свойства, что уже не было разницы — в нем отказать или признать своим преступление. Но раз это так, то я спрашиваю, по какой причине ты отказал. Когда Секста Росция убивали, эти рабы были тут же. Их самих — не мое это дело — я не обвиняю и не выгораживаю. Сопротивление ваше тому, чтоб они были выданы для допроса, — вот что в моих глазах подозрительно. Ну, а почет, в каком вы их держите, конечно, доказывает: они должны знать кое-что, для вас — проговорись они только — губительное. — «Требовать от рабов показаний о господах неправильно». — Да не о вас нужны показания — Секст Росций ведь подсудимый. И не о господах — ведь о нем расследование, а господа, по-вашему, вы. — «Рабы эти при Хрисогоне». — Охотно верю: образованность и обходительность их привлекательны для Хрисогона, так что ему захотелось к своим красавчикам, искушенным во всех усладах, во всех уменьях, присоединить и этих людей, почти что чернорабочих, америйской выучки, от деревенского домохозяина. (121) Нет, судьи, такое, разумеется, невозможно. Невозможно представить себе, чтобы Хрисогону полюбилась их образованность и воспитанность, или чтобы он, хозяйствуя, оценил их усердие и надежность. Что-то тут есть, что утаивается, но, чем старательнее прикрывается и хоронится, тем сильней выступает и обнаруживается.
XLII. (122) Так что же? Собственное ли злодеяние хочет скрыть Хрисогон, не желая, чтобы этих рабов допросили? Нет, судьи, не о всяком всякое скажешь. Я-то не подозреваю ничего такого за Хрисогоном, и не сейчас только мне об этом вздумалось заговорить. Помните, начиная защиту, я так расчленил свой предмет: сперва — по поводу обвинения, каковое обосновать целиком предоставлено было Эруцию; затем — о дерзости, каковая досталась на долю Росциям. Что мы ни встретим по части злодейств, преступлений, убийств, все должно считаться их делом. А о чрезмерном влиянии и могуществе Хрисогона я говорю, что оно против нас в этом деле, что оно никак не может быть выносимо, что нами, облеченными властью, оно должно быть не поколеблено только — еще и покарано. (123) Но сужу я так: кто хочет, чтобы были допрошены люди, заведомо присутствовавшие при убийстве, тот хочет, чтобы истина обнаружилась; кто в этом отказывает, тот — пусть не решается словом — делом самим сознается в собственном злодеянии. Уже с самого начала я, судьи, сказал, что о преступлении этих людей не хочу говорить больше, чем требует дело, чем вынуждает необходимость. Ибо много подробностей можно добавить, и о каждой из них говорить, приводя много доводов. Но что я делаю без охоты и из необходимости, того не могу делать долго и со старанием. Мимо чего невозможно было пройти, того я, судьи, слегка коснулся, а что до подозрений, о которых, начав говорить, пришлось бы рассуждать очень долго, их я препоручаю вашему уму и догадливости.
XLIII. (124) А теперь я перехожу к славному золотому имени Хрисогона,31 к имени, под которым все товарищество скрывалось, к имени, о котором и не придумаю ни как говорить мне, ни как смолчать. Ведь, если я промолчу, то упущу, пожалуй, важнейшее; ну, а если скажу, боюсь, не один он (что мало меня беспокоит), но и другие многие почтут себя уязвленными. Впрочем, дела таковы, что мне, кажется, не очень-то будет нужно говорить против всех промышлявших тогда при торгах. Ведь, конечно же, этот случай — неслыханный и единственный в своем роде. (125) Имущество Секста Росция куплено Хрисогоном. Первым делом рассмотрим вот что: на каком основании было продано имущество названного человека? Каким образом могло быть оно продано? И этим вопросом, судьи, я не хочу сказать, что вот, мол, нехорошо — продано имущество человека безвинного (ведь, если такое станут слушать и говорить открыто, то не Секста же Росция, человека не столь уже видного в государстве, выбирать нам для жалобы); нет, и вправду я спрашиваю вот о чем: как могло по тому самому закону, что об опальных, Валериев ли это закон или Корнелиев (не знаю, не разберусь), — словом, по этому самому закону32 как могло имущество Секста Росция назначено быть к продаже? (126) Ведь написано в нем, говорят, так: «Подлежит продаже имущество тех, кому объявляется опала», — в их числе Секста Росция нет, — «или тех, кто убит, сражаясь в рядах противников». Пока можно было быть в чьих-то рядах, Секст Росций был в рядах приверженцев Суллы. Уже после того, как оружие было отложено, среди глубокого мира, в Риме, возвращаясь с обеда, был Секст Росций убит. Ежели по закону, то имущество тоже, готов признать, продано по закону. А если заведомо вопреки всем законам, не только что старым, но даже и новым, был он убит, то по какому праву, каким порядком, по какому закону продано было имущество, спрашиваю я!
XLIV. (127) Против кого это все говорится, ты спрашиваешь, Эруций? Не надейся, не против того, о ком думаешь; ведь Сулла навечно оправдан и мною в начале речи, и своей выдающейся доблестью. Я говорю, что все это сделано Хрисогоном: он лгал, он представлял Секста Росция дурным гражданином, он говорил, что тот убит был в числе противников, он не допустил, чтобы Сулла узнал об этих вещах от америйских послов. Наконец, я даже подозреваю, что это имущество вообще не было продано, и если только вы, судьи, позволите, мы еще выясним это.33 (128) Ведь представляется мне, что назван в законе срок, установленный для опал и продаж, а именно — календы июня. Несколькими месяцами позднее убит был Секст Росций и продано — как утверждают — имущество. Конечно же, либо оно не проведено было вовсе по книгам и этот мошенник глумится над нами остроумнее, чем мы думаем, либо, если по книгам проведено, сами книги как-то подделаны; ибо ясно — по закону имущество продано быть не могло. Понимаю, судьи, что прежде времени углубляюсь в этот предмет и, пожалуй, ухожу в сторону; мне бы заботиться о голове Секста Росция, а я занялся заусеницей. Ведь он не печется о деньгах, никаких счетов ни к кому не имеет, думает, что легко снесет свою бедность, если будет освобожден от позорного подозрения, от взведенной напраслины. (129) Ну, а я, судьи, обращаюсь к вам с просьбой: слушая то немногое, что мне осталось сказать, разумейте: говорю я частью сам от себя, частью за Секста Росция. Что самому мне представляется недостойным и нестерпимым, что — я считаю — касается всех, взывая к нашей предусмотрительности, о том говорю я во всеуслышание сам от себя, из собственных чувств и скорби душевной; а что относится к судьбе и к делу этого человека, чего он хотел бы от говорящего за него, каким решением удовольствовался бы, — о том, судьи, вы услышите уже в конце моей речи.
XLV. (130) Я сам, собственной волей, оставив в стороне Секста Росция, вот о чем спрашиваю Хрисогона: во-первых, почему продано было имущество благонамереннейшего гражданина; далее: почему продано было имущество человека, который ни в списках опальных не числился, ни в рядах противников не был убит, хотя только о таких закон и писан; далее: почему оно продано было позже срока, предусмотренного законом; далее: почему оно продано было за столь ничтожную цену? Если все это он, как то в обычае у дурных и дрянных отпущенников, захочет взвалить на своего патрона, он ничего не добьется; никого ведь нету, кто бы не знал, что из-за громадности дел, занимающих Луция Суллу, многие многое натворили без его ведома, на свой страх и риск. (131) Что ж, это правильно — среди таких дел не замечать кой-чего по неведению? Нет, это неправильно, судьи, но неизбежно. И впрямь, если Юпитер Всеблагой Величайший, чьим манием, чьею волею устрояются небо, суша и море, порою слишком уж буйными ветрами, или разошедшейся бурей, или непомерным зноем, или непереносимою стужей людям вредит, города рушит, урожаи губит, а мы полагаем, что все такое вершится не пагубы ради, не божественным промыслом, но самою силой вещей, громадностью дел, и при том видим, что блага, какими мы пользуемся, свет, коим наслаждаемся, воздух, которым дышим, даны и дарованы нам божеством, — то удивимся ли мы, судьи, тому, что и Луций Сулла, кем одним устрояется государство, управляется мир, кто величие власти, обретенной оружием, упрочивает законами, может за чем-нибудь не уследить? Неудивительно: что силе божественной недоступно, то уму человеческому неподвластно. (132) И впрямь, чтобы не говорить о прошедшем, разве из того, что происходит сейчас, не ясно любому, что зачинщик всему и распорядитель один — Хрисогон? Это его стараниями предъявлено обвинение Сексту Росцию, это в угоду ему Эруций заявил себя обвинителем…
XLVI. …считают свои владения подходящими и хорошо расположенными, владея землей где-нибудь у саллентийцев или у бруттиев,34 откуда едва ли три раза в год могут они получать известия. (133) Ну, а он тебе спускается с Палатина — ведь вот где отстроился; для утехи у него есть усадьба в красивом месте и под самым городом, а сверх того еще много именин и ни одного не прекрасного, ни одного не поблизости; дом его полон бронзовой утвари — коринфской, делосской; средь нее и та самовзварка,35 которую он недавно купил за такую цену, что, слыша глашатая, прохожие мнили — продается имение. А сверх этого, сколько, думаете, у него чеканного серебра, сколько ковров, сколько картин, изваяний, мрамора сколько? Ну, конечно же, столько, сколько из многих и процветавших семейств могло быть в дни смуты и грабежей свалено в один дом. А сколь многочисленна челядь и каких только нет в ней искусников, что мне об этом сказать? (134) Умолчу об искусствах простых — поварах, пекарях да носильщиках, — для услаждения слуха имеет он столько людей, чтобы всякий день оглашать всю окрестность звуками пения, струн и труб, а ночами шумом пиров. При такой жизни, судьи, сколько, вы думаете, тратится в день, сколько проматывается, да и что это за пиры? Наверное, благопристойные — в этаком доме, если только дом это? а не развратительное заведение и гнездилище всяческой скверны. (135) А сам-то — вы видите, судьи, как, расчесанный и припомаженный, он порхает по форуму, а за ним целой оравой граждане в тогах;36 видите, всех презирает он, рядом с собой никого не считает за человека — один он блажен, один он могущ. А что выделывает он, на что посягает, — пожелай я о том напомнить, боюсь, судьи, кто-нибудь мало осведомленный подумает, будто мне захотелось хулить дело знати, ее победу. И все-таки вправе я, если не все мне тут нравится, высказать неодобрение. Ведь я не боюсь, что кто-то подумает, будто я недоброжелательствую делу знати.
XLVII. (136) Ведомо тем, кто со мною знаком, что сам я — пусть неприметен и слаб, — после того как замирение, которого я желал всей душой, оказалось неосуществимым, всею душою стоял за победу теперь победивших. Ибо, кто же не видел, что спор шел между подлостью и достоинством о превосходстве. В этом единоборстве только плохой гражданин мог не присоединиться к тем, которых спасти значило сохранить достоинство наше в отчизне, уважение к нам на чужбине. Это исполнилось — каждому возвращен его сан и место, и я, судьи, рад, я очень доволен. Все это, я понимаю, содеяно волей богов, усердьем народа римского, мудростью, властью и счастием Луция Суллы. (137) Кара постигла тех, кто всячески сопротивлялся — мне нечего возразить; храбрецы, отличившиеся в сражениях, вознаграждены — я полностью одобряю. Чтобы это сбылось, думается мне, и велась война; да и я, признаюсь, боролся на этой же стороне. Но если все делалось, если брались за оружие только ради того, чтобы последние люди обогащались чужими деньгами, совершали бы нападения на имущество любого и всякого, и если нельзя не только что действовать, даже и говорить поперек, тогда, значит, этой войною не возрожден, не поднят с одра народ римский, а сокрушен и раздавлен. (138) Но ведь это не так, судьи, ведь все по-другому! Дело знати не только не пострадает, если вы заградите путь подобного рода людям, но и украсится.
XLVIII. Ведь те, кто хочет порицать нынешние порядки, жалуются: вот сколь велико, мол, могущество Хрисогона; те, кто хочет хвалить их, напоминают: оно никем ему не предоставлено. Да и нету уже ничего, что давало бы повод какому-нибудь глупцу или злонамеренному говорить: «Будь такое дозволено, я бы сказал…» — Скажи, дозволяется. «Я бы сделал». — Делай, дозволено, никто не мешает. «Я предложил бы…» — Предлагай, только по совести: все одобрят. «Я рассудил бы…» — Все похвалят, если рассудишь по совести и по закону. (139) Пока было необходимо и само дело требовало, один властвовал всем; теперь, когда он поставил должностных лиц и уставил законы, каждый возвращен к обязанностям своим и возможностям. И если хотят сохранить свое положение те, кто в нем сейчас восстановлен, то в их власти удерживать его вечно. Ну, а если станут они учинять или одобрять такие убийства и грабежи, такие и столь бесполезные траты, то — не хочу говорить им еще более неприятного, просто, чтобы не напророчить! — скажу лишь одно: если не будут наши знатные бдительны, благомыслящи, решительны, сострадательны, придется им уступить свои преимущества тем, у кого добродетели эти найдутся. (140) А потому пускай наконец перестанут твердить, что такой-то, мол, говорил злонамеренно, если говорил он правдиво и откровенно; пускай научатся различать свое дело и Хрисогоново; пускай перестанут считать, если тот обижен, чем-то задетыми и себя; пусть подумают, не постыдно ли, не унизительно ли для тех, кто не смог потерпеть возвышения всадников,37 сносить господство негоднейшего раба. Это господство, судьи, до сих пор было хоть обращено на другое, теперь же смотрите, куда оно пробивает дорогу, куда пролагает путь: к вашей совести, к вашей присяге, к вашим судам — к тому, что остается еще в государстве чистого и священного! (141) Неужели и здесь Хрисогону думается, что он что-то может? Неужели и здесь притязает он на могущество? Как это горько! Как унизительно! И негодованье мое, ей-же-ей, не из страха, как бы чего он не смог; но ведь посмел он надеяться, ведь поверил, будто и у таких мужей он сможет чего-то добиться безвинному на погибель, и это само мне прискорбно.
XLIX. Да разве затем всеми жданная знать вооруженной рукой вернула себе государство, чтобы всякие отпущенники да рабы могли по своей прихоти растаскивать имущество знатных и наше добро? (142) Если цель была такова, то, признаюсь, я был неправ, предпочтя эту сторону; признаюсь, был безумен, разделивши с ней ее чаянья; правда, что, судьи, разделял я их безоружный. Ну, а если победа знатных должна послужить государству и народу римскому к украшенью и улучшенью, тогда любому благомыслящему и знатному моя речь, несомненно, придется по нраву. Ведь, если и есть кто, способный подумать, будто дело знати терпит ущерб, когда хулят Хрисогона, то он не понимает ни общего дела, ни, пожалуй, собственной пользы; ибо дело еще ярче сияет, если любой негодящий встречает отпор, и только тот бессовестнейший Хрисогонов приспешник, что мнит себя с ним заодно, остается в накладе, отстраняемый от благородного дела.
(143) Но все это я говорю, как о том предуведомил, сам от себя; все эти слова мне подсказывает забота о государстве, моя скорбь и несправедливость противников. А Секст Росций ни на что такое не ропщет, никого он не обвиняет, о своей отчине не печется. Он не знает порядков, он земледелец и деревенщина, и вот думает, будто все, что сделано, по вашим словам, через Суллу, сделано по заведенному, по закону, по нраву народов; он хочет, освободившись от оговора, развязавшись с чудовищным обвинением, от вас уйти. (144) Если не останется на нем нынешнее грязное подозрение, то пусть не остается у него ничего своего — он обещает спокойно смириться. Он просит и молит тебя, Хрисогон: если ничем из обширнейшего отцовского достояния он не воспользовался, если во всем был с тобою бесхитростен, если все добросовестно тебе передал, отсчитал и отвесил, если одежду с себя, если перстень свой с пальца он тебе отдал, если из всех вещей он не удержал ничего, разве себя самого в своей наготе, — то позволь ему, невиновному, вспоможениями друзей провождать в нищете свою жизнь.
L. (145) Имения мои у тебя-я живу чужим милосердием; уступаю, ведь мне все равно, да это и неизбежно. Мой дом для тебя открыт, для меня заперт; терплю. Многочисленная моя прислуга в твоем пользовании, а у меня и единственного раба нет; сношу и знаю, что должен терпеть. Чего еще хочешь? Зачем меня гонишь? Зачем кидаешься на меня? В чем, по-твоему, перечу я твоей воле? Где врежу твоей выгоде? Чем мешаю? Если грабежа ради ты хочешь убить, то уже ведь ограбил; чего еще ищешь? Если из-за вражды, то какая вражда у тебя с человеком, чьими имениями ты завладел раньше, чем с ним познакомился? Если из страха, то чем же страшит тебя тот, кто, как видишь, и сам не в силах оборонить себя от жестокой неправды? Если же просто из-за имений, которые были Росциевы, а стали твои, стараешься ты погубить вот этого его сына, то не показываешь ли, что боишься того, чего тебе всех меньше пристало страшиться: как бы когда-нибудь детям опальных не вернули отцовское достояние.
(146) Нехорошо ты делаешь, Хрисогон, если, заботясь о купленном, больше надежд возлагаешь на гибель вот этого человека, чем на все, что свершено Луцием Суллой. Ну, а если никакой причины желать столь злой участи этому горемычному у тебя нет, если все свое, кроме жизни, он тебе отдал, если ничего отцовского, даже на память, не утаил, то — боги бессмертные! — что за свирепость, что за чудовищное зверство? Какой и когда был на свете разбойник столь нечестивый, пират столь дикий, чтобы он, хоть и мог получить всю добычу в целости и сохранности, предпочел обдирать окровавленный труп? (147) Знаешь сам, Секст Росций ничего не имеет, ничего не смеет, ничего не может, ничего против тебя не задумывает; и все-таки ты кидаешься на того, кого ни бояться не можешь, ни ненавидеть не должен, у кого во владении, наконец, не остается уже ничего, что ты мог бы отнять. Или тем твой взгляд оскорблен, что Секст Росций сидит здесь в суде одетый, — он, кто из отчины, словно с разбитого корабля, тобою выброшен голым. Будто ты, в самом деле, не знаешь, что его и кормит и одевает Цецилия, дочь Балеарского, сестра Непота, досточтимейшая госпожа, которая, имея знаменитейшего отца, высокопоставленнейших дядей, заслуженнейшего брата, сама — женщина — мужеством достигла того, что за почет, доставленный ей их достоинством, подарила им гордость ее заслугами.
LI. (148) Или в том, что его защищают по-настоящему, видишь ты неприличный поступок? Поверь мне, если бы, помня о гостеприимстве и дружбе его отца, все, у кого тот был принят, пожелали присутствовать здесь и отважились защищать без стеснения, — вот тогда защита была бы достаточно полной; ну, а если, сообразуясь с чудовищностью беззакония, сообразуясь с тем, чем чревата для самых основ государства опасность, нависшая над Секстом Росцием, они бы за все это стали карать, то вам, клянусь, не позволили бы и явиться сюда. А сейчас его защищают так, что, конечно, противникам нечего ни роптать, ни думать, что их превосходят могуществом.
(149) Что нужно Сексту Росцию дома, — все делается через Цецилию, а ведение его дел на Форуме взял на себя Марк Мессала,38 который, имей он достаточно лет и сил, говорил бы за Секста Росция сам. Так как его молодость и стыдливость — украшение молодости — не позволяют ему говорить, он передал дело мне (понимая, что услужить ему — и желанье мое, и долг), а сам своею неутомимостью, проницательностью, влиянием и рачительностью добился того, что жизнь Секста Росция была вырвана из рук промышляющих и решение о ней предоставлено судьям. Неудивительно, судьи, что за такую знать воевало огромное большинство граждан! Ведь все совершилось, чтобы восстановлены были в правах те знатные, которые поступали бы так, как сейчас поступает Мессала, которые защищали бы жизнь и права невиновного, которые противились бы беззаконию, которые предпочли бы являть свою мощь во спасение ближнему, а не ему на погибель; если бы все столь же высокородные так же и поступали, меньше б терпели — и государство от них, и они от ненависти.
LII. (150) Но если, судьи, не удается нам умолить Хрисогона, чтобы он удовольствовался нашими деньгами, а жизни не домогался; если невозможно его уломать, чтобы он, отобрав у нас все, что принадлежало нам, не порывался лишить нас и общего достояния — света дня; если он не может ублаготворить деньгами свою алчность, без того, чтобы не попотчевать кровью свою жестокость, — тогда единственное прибежище, судьи, единственная надежда оставлена Сексту Росцию — та же, что и всему государству, — ваша испытанная сострадательность и доброта. Если она еще существует, мы можем быть спасены и сейчас; если же та жестокость, которая ныне поселилась у нас в государстве, иссушила и очерствила (чего быть, конечно, не может) и ваши души, тогда все кончено, судьи: лучше среди лютых зверей провождать свои дни, чем жить среди всеобщего озверения. (151) Неужели вы сбережены, неужели отобраны для того, чтобы присуждать к смерти тех, кого промышляющие и убийцы не сумели прикончить? Обычай есть у знающих полководцев: затевая сражение, они там, куда, как им думается, побежит неприятель, ставят солдат, чтобы неожиданно нападать на бежавших из строя. И эти вот скупщики изъятых имуществ тоже, без сомнения, думают, будто бы вы, столь достойные мужи, сидите здесь, чтобы перехватывать тех, кто убежит из их рук. Боги да не попустят, судьи, чтобы о том совете, который предкам нашим было угодно назвать государственным, думали как о сторожевом отряде на службе у скупщиков! (152) Или вы, судьи, не понимаете, что не о чем ином речь, как о том, чтобы истреблялись любым способом дети опальных, и что для почина хотят воспользоваться вашей присягой и судебным преследованием Секста Росция? Или надо еще разбираться, искать причастного преступлению, когда перед вами на одной стороне покупщик изъятых имений, погибшему враг, человекоубийца, он же и обвинитель, а на другой стороне неимущий, любимый близкими, погибшему сын, на ком не только не могло никакой быть вины, но и малейшего подозрения? Да что же еще есть, по-вашему, против Секста Росция, как не то, что имущество отца его продано!
LIII. (153) Но если вы такие дела принимаете на себя и для них предлагаете ваши услуги, если вы заседаете здесь для того, чтобы к вам приводимы были дети тех, чье имущество продано, тогда, судьи, — во имя бессмертных богов! — берегитесь: не показалось бы, будто вашим именем объявлено новое избиение, куда как жесточайшее прежнего. В прошлый раз избивали способных носить оружие, но и этого сенат не пожелал принять на себя, чтобы ничто суровейшее, чем уставлено предками, не казалось содеянным с соизволения государственного совета. Ну, а теперь опасность уже над детьми погибших, над младенческими свивальниками, и если сегодняшним приговором вы не отвратите угрозу, не отшатнетесь сами с презрением, то — во имя бессмертных богов! — куда, думается вам, зайдет государство?
(154) Людям мудрым, влиятельным и могущественным — таким людям, как вы, надлежит приступить к врачеванью недугов, от каких государство тяжелей всего страждет. Нет среди вас никого, кто не знал бы, что римский народ, некогда почитавшийся наиболее мягкосердым к врагам, ныне терпит от жестокости в собственном доме. Ее-то, судьи, искореняйте из государства, не дозволяйте ей долее жить среди нас! Того еще мало, что она безжалостно истребила множество граждан, она даже кротчайших людей привычностью зол отучила от сострадания. Ведь всякий час видя или слыша, как совершается что-нибудь страшное, мы изнуряемся постоянством гнета, и в наших душах, даже самых незлобных, не остается места никакому чувству, ничему человеческому.
ПРОТИВ ВЕРРЕСА
I. (1) Я вижу, почтенные судьи, никто уже не сомневается в том, что Гай Веррес и от своего имени, и от имени государства совершенно беззастенчиво грабил в Сицилии достояние богов и смертных; он преуспевал во всех видах воровства и разбоя, не страшась богов и не таясь перед людьми. Но есть у него защита, выставляемая блистательно и пышно. Мне придется хорошенько обдумать, судьи, каким образом я стану обороняться. Ведь дело представляют так, будто в смутные и страшные времена сицилийская провинция была спасена от беглых рабов и военных опасностей доблестью и редкою бдительностью этого человека.
(2) Что же мне делать, судьи? Как строить мое обвинение? К чему взывать? Ведь любому моему натиску, как стена, противопоставлено будет имя славного полководца. Прием не нов: мне ясно, как готовится восторжествовать Гортензий. Он, конечно, сошлется на угрозы войны, трудные для государства времена, недостаток в полководцах, а потом станет умолять, а потом в сознании своей правоты даже настаивать: неужто вы потерпите, чтобы римский народ из-за показаний сицилийцев лишился такого полководца, неужто захотите, чтобы обвинения в алчности отемнили славу военачальника?
(3) Не могу притворствовать, судьи: я боюсь, как бы из-за этой редкой военной доблести не остались Верресовы дела без наказания. Я вспоминаю речь Марка Антония в суде над Манием Аквилием,40 — сколько было в ней силы, сколько действенности! Так как был он оратором не только умелым, но и смелым, то, почти уже закончив речь, он вдруг схватил самого Мания Аквилия, выволок его напоказ и разорвал на нем тунику, чтобы видели судьи и римский народ все рубцы от ран, принятых им прямо в грудь; а сам повел рассказ и о той ране в голову, которую Аквилий получил от вражеского вождя. Так и убедил он тех, кому предстояло вынести приговор, что не для того судьба вырвала у вражеских копий человека, который и сам не щадил себя, чтобы здесь на его долю выпала не народная хвала, а судейская жестокость. (4) Вот и теперь защита ищет того же пути, прибегает к тем же доводам. Пусть Веррес вор, пусть святотатец, пусть он первый в пороке и позоре; но он доблестный полководец, он удачлив и должен быть сохранен государству на черный день.
II. Я не стану вести твое дело со всей строгостью; не стану настаивать, на чем надо бы настаивать, коли суд вершится по твердому закону, — ведь вовсе не о том ты должен бы рассказать, как подвизался на войне, а о том, как удалось тебе не запачкать рук чужим добром; но повторяю, так вести дело я не стану: идя тебе навстречу, я обращусь к твоим воинским заслугам.
(5) О чем ты толкуешь? О том, что доблесть твоя спасла Сицилию от войны с беглыми рабами? Честь тебе и хвала, и речь твоя достойна. Но что это за война? Нам казалось, что после войны, завершенной Манием Аквилием, никакой войны с беглыми в Сицилии не было. «Да в Италии-то она была».41 — Была, и какая еще упорная и жестокая! но неужели же ты пытаешься притязать на свою долю славы в этой войне? Неужели надеешься разделить честь этой победы с Марком Крассом или Гнеем Помпеем? Я думаю, даже твоего бесстыдства недостанет на то, чтобы осмелиться сказать что-нибудь в этом роде. Стало быть, это ты помешал полчищам беглых переправиться из Италии в Сицилию? Где, когда, откуда? Может быть, когда они пытались подступить к твоей Сицилии на плотах или кораблях? Никогда ничего подобного мы не слыхали, зато слыхали о том, как понадобились все мужество и мудрость Марка Красса, храбрейшего из мужей, чтобы беглые рабы не смогли, связав плоты, переправиться в Мессану; а ведь если бы в Сицилии были против них хоть какие-нибудь сторожевые отряды, не пришлось бы тратить столько сил, чтобы воспрепятствовать их попыткам.
(6) «Но в то время, как в Италии, совсем рядом с Сицилией, шла война, в Сицилии ее не было». III. Что же здесь удивительного? Ведь когда в Сицилии шла война, она тоже не проникла в Италию. Пусть это «совсем рядом», но что это дает? Открытый доступ для врагов или заразительность дурного примера для рабов? Но какой же открытый доступ возможен для тех, у кого нет кораблей? Для них вообще закрыт всякий доступ куда бы то ни было, так что, даже находясь, по твоим словам, рядом с Сицилией, они легче достигли бы Океана, чем Пелорского мыса. (7) Что же касается опасной близости рабских мятежей, то почему у тебя больше права на такие речи, чем у остальных наместников? Может быть, потому, что в Сицилии и раньше случались мятежи42 беглых рабов? Но как раз поэтому Сицилия оказалась наконец в наибольшей безопасности. Ведь после Мания Аквилия по всем распоряжениям и эдиктам преторов рабам строжайше запрещалось иметь при себе оружие. Я напомню один случай — давний, и из-за суровости расправы, конечно, всем вам известный. К Луцию Домицию, сицилийскому претору, принесли огромного кабана; в восхищении тот спросил, кем же он убит; услыхав, что это был чей-то пастух, он приказал привести его; тот примчался к претору в надежде на славу и даже награду; чем он убил такое огромное животное, спросил Домиций; раб ответил — рогатиной; и немедленно по приказу претора был распят на кресте. Быть может, это вам покажется жестоким; я не стану о том рассуждать — мне ясно одно: Домиций предпочел прослыть жестоким в наказании, чем потворствующим безнаказанности. IV. (8) Вот ценою каких средств, когда вся Италия пылала в огне Союзнической войны,43 Гай Норбан, отнюдь не самый храбрый и решительный из людей, наслаждался в Сицилии полнейшим спокойствием: Сицилия могла оградить себя от мятежа самостоятельно. И коль скоро нет теснее связи, чем отношения между нашими дельцами и сицилийцами — и личные, и деловые, и денежные; коль скоро сами сицилийцы так ведут свои дела, что им выгоднее жить в мире, и так ценят владычество римского народа, что нимало не стремятся подорвать или заменить его; коль скоро распоряжениями преторов и строгостью владельцев предотвращена опасность рабских мятежей, то это значит: нет такого внутреннего зла, которое возникло бы в недрах самой провинции.
(9) «Так что же? Никаких волнений, никаких сговоров среди рабов не было в Сицилии во время претуры Верреса?» — Вот именно: ни один слух не достиг сената и народа, ни одно донесение не пришло от Верреса в Рим. И все-таки я подозреваю, что кое-где в Сицилии было и волнение средь рабов; и сказали мне об этом не события, а собственные Верресовы решения и поступки. Вы видите, судьи, насколько непредубежденно собираюсь я вести дело, — ведь я сам сообщаю вам то, чего так ищет Веррес, но о чем вы до сих пор еще не слыхивали.
(10) В области Триокалы, где и раньше гнездились беглые рабы, челядь некоего сицилийца Леонида была заподозрена в заговоре. Об этом сообщили Верресу. Немедленно, как и следовало ожидать, он отдает приказ; названные люди схвачены, доставлены в Лилибей, хозяин вызван в суд, дело рассмотрено, заговорщики осуждены. V. «Что же дальше?» — Ну как вы думаете? Снова ждете, что речь пойдет о наживе или каком-нибудь воровстве? Но не ищите всюду одного и того же. Под угрозой войны где уж воровать? Даже если и представлялась в этом деле такая возможность, то она была упущена. Веррес мог разжиться на деньжонках Леонида, когда звал его на суд: тогда можно было бы привычно сторговаться, чтоб не доводить дело до судоговорения; был и другой случай — чтобы оправдать мятежников на самом суде; но когда рабы уже осуждены, где найти поприще для наживы? Только и остается, что вести преступников на казнь. Свидетелей множество, — и те, кто участвовал в суде, и те, кто читал приговор, и все славные граждане Лилибея, и немалое собрание достойнейших римских граждан; ничего не поделаешь — нужно выводить. И вот их выводят, их привязывают к кресту… (11) Даже и теперь, судьи, мне кажется, вы ждете: а что же будет дальше? ведь Веррес никогда ничего не делал без корысти, — а тут чего можно было ждать? Гадайте сколько угодно, ожидайте любого бесчестного поступка, но то, что вы сейчас от меня услышите, превзойдет все наши ожидания. Люди, осужденные за преступный заговор, отданные палачу, уже привязанные к столбу, — вдруг, на глазах у многих тысяч зрителей, были отпущены и возвращены хозяину в Триокалу.
Ну что ты теперь скажешь, безумнейший из людей? Только одно ты можешь сказать, но я о том не спрашиваю, ибо в столь преступном деле не следовало бы о том спрашивать, далее будь на этот счет какие-то сомнения: что, сколько, каким образом ты получил? Оставляю это на твоей совести и освобождаю тебя от ответа: я отнюдь не опасаюсь, будто кто-то заподозрит, что ты бесплатно совершил преступление, на которое никто другой бы не отважился ни за какие деньги, — нет, просто речь сейчас не о воровстве и грабежах твоих, а только о воинской твоей славе. VI. (12) Что же скажешь ты, славный страж и защитник провинции? Ты, который знал, что рабы в Сицилии рвутся к оружию и мятежу? Ты, который вынес приговор своим судом? И ты осмелился вырвать из рук смерти осужденных по обычаю предков44 и даровать избавление?! Видно, крест, предназначенный для осужденных рабов, ты решил приберечь для ни в чем не повинных римских граждан! Обреченные государства, которым уже нечего терять, прибегают обычно к таким отчаянным решениям: осужденных восстанавливают в правах, заключенных выпускают из тюрем, изгнанников возвращают из ссылки, судебные приговоры отменяют. И когда все это происходит, всякому понятно, что государство погибает; когда все это случается, для всякого несомненно, что больше нет уже надежды на спасение. (13) Впрочем, если где и прибегают к таким мерам, чтобы отменить ссылку или казнь вождей народа или знати, то все же отменяют приговор не те, кто его вынес, не тотчас, как он объявлен, не для тех, чьи преступления грозили жизни и имуществу всех граждан. Здесь же что-то новое и невероятное, и причина тому — не дело, а делец: освобождены рабы, освобождены самим судьею, освобождены на самом месте казни, освобождены после такого преступления, которое грозило свободе и жизни всех граждан?!
(14) О доблестный полководец! — не с отважным бы Аквилием тебя сравнивать, а с самим Сципионом, Павлом, Марием! Многое же ты предусмотрел в страшное для провинции время! Когда ты увидел, что сицилийские рабы воодушевлены примером мятежников в Италии, ну и страха же ты нагнал на них, чтобы не вздумали и пикнуть! Ты приказал явиться в суд: кто же не испугался бы? Господам приказал их обвинять: что может быть страшнее для раба? Огласил им приговор: «Да, виновны». Видно, вспыхнувший пожар погасил ты казнью и смертью немногих? Что же далее? Порка, пытка огнем и, наконец, предел казни для осужденных, предел страха для остальных — крест и распятие! И от всего этого их освободили. Сомневаться ли после этого, что рабы затрепетали, увидав, как покладист этот претор, готовый торговать чуть ли не через палача жизнью рабов, им же осужденных за преступный заговор?!
VII. (15) Вспомни-ка Аристодама из Аполлонии! Леонта из Имахары! Не поступил ли ты с ними точно так же? А к чему побудило тебя волнение среди рабов и внезапно заподозренный мятеж — к усердию в охране провинции или к отысканию новых поводов для бесчестной наживы? У Евменида Галикийского, человека безупречного и знатного, ты подстроил обвинение против управителя усадьбы, за которого хозяин заплатил большие деньги, и на этом получил с Евменида шестьдесят тысяч отступного, как он сам показал под присягою. У римского всадника Гая Матриния, что как раз в ту пору отлучился в Рим, ты объявил подозрительными пастухов и управителей и на этом взял с него шестьсот тысяч: так показал поверенный Матриния, Луций Флавий, отсчитавший тебе эти деньги, так сказал и сам Матриний, так свидетельствует и славнейший цензор Гней Лентул, из уважения к Матринию тотчас написавший тебе письмо и других побудивший к тому же.
(16) А возможно ли промолчать об Аполлонии, сыне Диокла из Панорма, по прозвищу Близнец? Не найдешь во всей Сицилии примера знаменитее, возмутительнее и бесстыднее этого. Едва явился Веррес в Панорм, он велел послать за Аполлонием и вызвать его в суд, при огромном стечении сицилийцев и римских граждан. Тут же пошли разговоры: «То-то я удивлялся, что он так долго не трогает Аполлония, такого богатея», «Видно, что-то он сообразил, что-то затеял», «Ясное дело, неспроста Веррес тянет на суд денежного человека». Все в великом напряжении: что же будет? Наконец, задыхаясь, прибегает Аполлоний с сыном-подростком, — его престарелый отец давно уже не поднимался с постели. (17) Веррес называет ему имя раба, по его словам, старшего пастуха; этот раб, говорит Веррес, затеял заговор и подстрекает челядь. Но такого раба вообще не было среди челяди Аполлония. Веррес приказывает выдать раба немедленно; Аполлоний в ответ утверждает, что нет у него раба с таким именем. Тогда Веррес повелевает тут же схватить Аполлония и бросить в тюрьму. Когда беднягу тащили, он кричал, что ничего дурного не сделал, ни в чем не провинился, а наличных денег при нем нет, так как все они пущены в оборот. И пока он кричал это при всем народе, чтобы каждый мог понять, что он стал жертвой столь вопиющей несправедливости за то лишь, что не дал претору денег, — пока все это, повторяю, он кричал, его заковали и бросили в тюрьму.
VIII. (18) Вот она какова, последовательность Верреса! а его еще не только защищают, как любого претора, но и восхваляют как великого полководца. В страхе пред рабским бунтом этот полководец карал без суда владельцев и освобождал от кары рабов; богача Аполлония, который при рабском мятеже первым бы лишился огромного состояния, он под предлогом этого же мятежа заточил в тюрьму; а рабов, которых сам вместе со своим советом обвинил в мятежном заговоре, он без всякого совета, собственной властью избавил от расправы.
(19) Ну, а что, если Аполлоний и в самом деле что-то совершил и поделом понес наказание? Что же, надо ли осуждать и укорять Верреса за чрезмерную строгость приговора? Можно ведь и так повести дело. Нет, я не стану этого делать, не воспользуюсь таким обычным приемом обвинителей: не стану мягкость объявлять небрежностью, а суровость выставлять на суд за бессердечие. Нет, я буду стоять за твои приговоры, защищать твой авторитет — до тех пор, пока тебе угодно; но как только ты сам начнешь отменять свои же приговоры, — тогда уж не обессудь: я с полным правом буду требовать, чтобы, как ты этим сам себя осудил, так осудили бы тебя и присяжные. (20) Я не стану защищать Аполлония, пусть и друга моего, и гостеприимца, чтобы не показалось, будто я посягаю на твой приговор; не стану ничего говорить о его честности, благородстве, добросовестности; умолчу и о том, что Аполлонию, как я уж говорил, с его челядью, скотом, усадьбами и ссудами хуже всех пришлось бы от волнений или мятежей в Сицилии; не скажу я и того, что если бы и впрямь был Аполлоний бесконечно виноват, даже тогда не следовало бы достойного гражданина достойнейшей общины подвергать столь тяжкой каре, и притом без суда. (21) Я не стану возбуждать против тебя ненависть даже тем, что когда столь достойный муж пребывал в тюрьме, во мраке, в грязи, обросший, то по тираническому распоряжению твоему ни дряхлый отец, ни юный сын ни разу не допущены были к этому несчастному. Я и о том не скажу, что сколько раз ты и являлся в Панорме за эти полтора года (вот как долго пробыл узник твой в темнице!), столько раз к тебе обращался панормский сенат с магистратами и жрецами, умоляя и заклиная освободить наконец от муки несчастного невиновного человека. Обо всем об этом я молчу: ибо если бы пошел я по этому пути, то легко бы доказал, что твоя ко всем жестокость давно уже закрыла тебе доступ к милосердию судей. IX. (22) Все прощаю, во всем уступаю: я предвижу ведь, как поведет защиту Гортензий! Он скажет, что старость отца, юность сына, слезы обоих для Верреса ничто по сравнению с благом и пользой провинции; он скажет, что нельзя управлять государством без устрашения и суровости; он спросит, зачем же несут перед претором фаски,45 зачем в них секиры, зачем тюрьма, зачем утверждены обычаями предков столь многие казни для преступников? И когда он все это скажет сурово и веско, — я позволю себе спросить об одном: почему же тогда этого самого Аполлония этот самый Веррес неожиданно, без каких-либо новых улик, без чьего-либо заступничества приказал вдруг выпустить из тюрьмы?
О, я твердо говорю: столько подозрений возбуждает все это дело, что мне даже и доказывать нечего — судьи и сами догадаются, что означает подобный грабеж, — сколь он гнусен, сколь недостоин, сколь безмерные возможности сулит он для наживы. (23) В самом деле, припомните хотя бы в общих чертах, что этот человек сделал с Аполлонием, сколько и какие обиды он ему нанес, а затем взвесьте и переведите все это на деньги; и вы поймете, что столько зла было обрушено на голову одного из богачей лишь затем, чтоб и другие представили себе ужасы подобных бедствий и оценили грозящие им опасности. Прежде всего — внезапное обвинение в тяжком уголовном преступлении; посудите, скольким людям и за какие деньги приходилось откупаться от этого! Затем — вина без обвинителя, приговор без суда, осуждение без защиты: подсчитайте, сколько стоят эти злодеяния, и заметьте, что подпал под них один лишь Аполлоний, а другие, очень многие, конечно, предпочли от этих несчастий откупиться. Наконец, — мрак, оковы, тюрьма, вся мука заключения вдалеке от милых лиц отца и сына, от вольного воздуха и всем нам общего солнечного света: чтоб от этой откупиться пытки, не страшно заплатить и жизнью, и перевести такое на деньги я уже не берусь. (24) Аполлоний откупился слишком поздно, сломленный горем и бедствиями; но другие на этом научились загодя предупреждать преступления Верресовой алчности. Ведь не думаете же вы, судьи, будто Веррес без корысти взвел поклеп на этого богатейшего человека и без корысти выпустил вдруг его из тюрьмы; или будто такого рода грабеж применен был и испробован на одном лишь Аполлонии, а не с тем, чтоб на его примере внушить ужас всем богатым сицилийцам.
X. (25) Судьи, я ведь говорю сейчас о воинской доблести Верреса и поэтому молю, пусть он сам подскажет мне все, что я случайно упускаю. Мне-то кажется, что я поведал уже обо всех его подвигах — по крайней мере, в предотвращении невольничьего мятежа; во всяком случае, я ничего не пропустил намеренно. Вам известно все: и распоряжения его, и осмотрительность, и бдительность, и охрана и защита провинции. Это нужно для того, чтобы вы узнали, какого рода полководец наш Веррес, и при нынешнем недостатке храбрецов не пренебрегали бы таким военачальником. Это не Фабий Максим с его рассудительностью, и не старший Сципион с его быстротой, и не младший, столь разумный в решениях, и не Павел, твердый и мыслящий, и не Марий,46 мощный и доблестный, — нет. Прошу вас, познакомьтесь теперь с полководцем другого склада, которого надо всячески холить и лелеять.
(26) Начнем с трудностей переходов, которые в военном деле всегда весьма значительны, а в Сицилии в особенности. Посмотрите, как он изловчился сделать их приятными и легкими для себя. В зимнее время он отыскал великолепный способ избежать морозов, бурь и опасных переправ через реки: он выбрал для житья себе город Сиракузы, где природа и местность таковы, что там не бывает такого непогожего дня, когда бы ни разу не выглянуло солнце. Там этот доблестный воин и зимовал, да так, что не только из дому не выходил, но и с ложа не сходил: краткий день он проводил в попойках, а долгую ночь в постыдном разврате.
(27) С наступлением весны (он узнавал о ее приходе не по западному ветру или движению светил, а только по первым розам47) Веррес пускался во все тяжкие — трудился и разъезжал, да так неутомимо и ревностно, что его никто не видел верхом на коне. XI. Нет, его носили ввосьмером, как вифинского царя, на носилках среди подушек, набитых лепестками роз и покрытых прозрачной мальтийскою тканью; сам же он сидел, с венком на голове и венком на шее, понюхивая розы из тончайшего сетчатого мешочка. Преодолев таким образом тяготы пути, он вступал в какой-нибудь город, и на тех же носилках его несли прямо в опочивальню. Туда приходили к нему сицилийские магистраты, приходили римские всадники, как вы слышали под присягою от многих свидетелей; там он тайно обсуждал судебные дела, а потом во всеуслышанье объявлял решения. Так-то наскоро, в спальне, за взятки, не по правде совершив келейный суд, полагал он, что пора все остальное время посвятить Венере и Вакху. (28) Вот где невозможно промолчать о редкостной предусмотрительности нашего славнейшего полководца: в каждом городе из тех, куда преторы приезжали вершить суд, из знатнейших семейств отбирались ему на потребу женщины. Иные из них являлись на пирах его открыто, а кто поскромней, те приходили точно в названный им час, избегая людских взоров. На пирушках царили не приличествующая преторам римского народа тишина и благопристойность, а крики и брань, иной раз доходившие и до рукопашной, ибо строгий и рачительный наш претор хоть нимало не считался с законами римского народа, но усердно соблюдал законы винной чаши. И нередко пиры кончались тем, что одного, как с поля битвы, уносили на руках, другой оставался лежать замертво, многие валялись без чувств, как побитая рать, так что все это походило не на застолье претора, а на Каннское побоище беспутства.
XII. (29) Когда же разгоралась летняя страда — пора, которую все сицилийские преторы привыкли проводить в разъездах, полагая, что всего нужнее объезжать провинцию, когда везде зерно на току, вся челядь в сборе, толпы рабов становятся большой силой, тяжкий труд особенно гнетет, обилие хлеба подстрекает к бунту, а время года лишь ему благоприятствует, — так вот, повторяю, именно тогда, когда другие преторы не слезают с коней, наш необыкновенный вождь устраивал себе в красивейшем уголке Сиракуз постоянный стан. (30) У самого входа в гавань, где берег образует изгиб в сторону города, он раскидывал свои палатки, крытые тонким испанским полотном; и сюда перебирался он из преторского дома, прежних Гиероновых палат, да так прочно, что все лето нигде, кроме этого места, его невозможно было увидеть. Сюда закрыт был доступ всем, кроме товарищей и прислужников его похоти. Сюда приходили все женщины, с которыми он водился, и количество их было поистине невероятным; сюда приходили и мужчины, удостоенные его дружбы, разделяющие с ним жизнь и утехи. Средь подобных мужчин и женщин жил при нем и сын его, подросток, чтобы если не по родственному сходству, то по воспитанью и привычке стать похожим на отца. (31) Здесь же обреталась и небезызвестная Терция, завлеченная его хитростью и коварством: появление ее, говорят, произвело замешательство в этом лагере, так как знатная жена Клеомена Сиракузского, а с ней почтенная супруга Эсхриона не желали терпеть общество дочери мима Исидора; но сидящий пред вами Ганнибал, ценя своих людей не по знатности, а по отваге в совсем иных сражениях,48 так полюбил эту Терцию, что потом и в Рим ее с собой увез. XIII. И когда в эти дни в своем пурпурном греческом плаще и тунике до пят49 красовался он среди своих женщин, сицилийцы ничуть не обижались, что на форуме нет ни должностных лиц, ни судов, ни разбирательств; никто не огорчался, что весь берег звенит женским криком, пением и музыкой, а на форуме царит полная тишина; ведь не право и справедливость исчезали из города, а насилие и жестокость, яростный и наглый грабеж.
(32) И такого-то полководца защищаешь ты, Гортензий? и его хищенья, грабежи, алчность, жестокость, надменность, преступления ты пытаешься прикрыть хвалой его великим ратным подвигам? Поневоле я боюсь, как бы к концу твоей защиты не пришлось бы прибегнуть к давнему приему и примеру Антония, как бы не пришлось поднимать Верреса и обнажать его грудь, дабы римский народ узрел на ней шрамы — следы женских укусов, следы беспутства и похоти! (33) Хоть бы боги догадали тебя упомянуть о его военной службе! Пусть припомнятся его первые успехи, чтобы вы поняли, каков он был не только наверху, но и в подчиненном положении, вспомнятся и самые первые годы его службы, когда он позволял не только себя увлечь (в чем признается сам), но и с собою лечь; или в стане плацентинского игрока, где он неотлучно служил, но ничего не выслужил; да и мало ли других было потерь на этой службе, окупавшихся лишь его цветущим возрастом! (34) А когда он закалился и его развратная выносливость опостылела всем, кроме него, — сколько крепостей, сколько твердынь добродетели взял он силою и дерзостью! Но меня это не касается, и не стану я из-за распутства Верреса бесчестить кого бы то ни было. Я не буду этого делать, судьи, оставим прошлое; а напомню только два недавних события, никого не задевающих, а по ним вы сможете судить и обо всем остальном. Первое известно всем и каждому: в консульство Луция Лукулла и Марка Котты50 ни в одном городишке не было такого простака, который бы пустился в Рим судиться и не знал бы, что столичный претор правит всякий суд по указке особы не самых строгих правил, по имени Хелидона. А второе: когда уже Веррес, облачившись в воинский плащ и присягнув служить своею властью на благо государства, покинул Рим, то еще не один раз он по ночам ради блудной нужды на носилках проникал в город к некоей женщине, хоть замужней, но многим доступной, — наперекор священному праву, наперекор знаменьям, наперекор людским и божеским заветам.51
XIV. (35) О, бессмертные боги! Как же велика разница между людьми! Как отличны их помыслы, их стремления! Пусть же воля моя и надежды на грядущее будут вам и римскому народу так угодны, как для меня были священны все обязанности полномочий, доверяемых мне римлянами. Я стал квестором с мыслью, что должность эта не просто дана мне, но вверена. Я назначен был в провинцию Сицилию, — и мне казалось, что на меня устремлены все взоры, что я выполняю свое предназначение на каком-то всемирном театре и что всеми видимыми утехами не только буйных каких-нибудь вожделений, но и общей всем нам природы в этой роли должен я пренебречь. (36) А теперь я избран эдилом — и я сознаю, чего ждет от меня римский народ. Я с величайшим тщанием должен устроить священные игры в честь Цереры, Либера и Либеры; я должен умилостивить в пользу римского народа матерь Флору пышностью игр в ее честь; мне доверено отпраздновать с верою и уважением старинные, впервые названные римскими, игры в честь Юпитера, Юноны и Минервы. Забота о священных зданиях, наблюдение за жизнью всего города — все это вменено мне в обязанности. Вот за какие труды и заботы даны мне старшее место в сенате, тога с каймою, курульное кресло, право оставить свое изображение на память потомкам. (37) И хотя почет от римского народа весьма приятен мне, однако не столько в нем услад, сколько трудов и тревог, и поэтому я бы желал, судьи, — и да помогут мне боги! — своими стараньями доказать, что не поневоле первому случайному кандидату, но по справедливости нужному и признанному достойным предоставлено было это звание эдила.
XV. (38) А ты-то, когда выбился неведомо как в преторы (какими средствами — не стоит и говорить), когда тебя провозгласили претором, неужели же голос вестника, перечислявшего, сколько старших и младших центурий оказали тебе честь своим избранием, неужели этот голос не взволновал тебя настолько, чтобы ты призадумался о том, что частица государства — в твоих руках, что хотя бы в течение одного этого года тебе не пристало ходить и дом развратницы? Когда тебе выпал жребий вершить суд, неужели ни разу не подумал, какое в этом бремя, какая забота? Неужели, если бы ты вдруг очнулся, у тебя недостало бы ума сообразить, что должность, где с трудом управлялись мудрость и безупречность, досталась в удел небрежению и глупости? А ты не только не захотел, чтобы на время твоей претуры Хелидона ушла из твоего дома, — нет, ты и претуру перенес в ее дом!
(39) За претурою — наместничество. Но и здесь ни разу тебя не посетила мысль, что фаски, секиры, вся полнота власти, все сопутствующие ей знаки отличия не затем тебе даны, чтобы силой их и властью сокрушать все узы чести и долга, чтобы сделать своей добычей имущество всех и каждого, чтобы не было пред твоею алчностью и лютостью ни охраны для добра, ни замка для жилья, ни ограды для жизни, ни защиты для чести?
Ты так себя вел, что за всеми уликами вынужден был прибегнуть к россказням о рабских мятежах. Ты же понимаешь, конечно, что этим себе не поможешь, — напротив, придашь силу обвинениям. Ты бы мог напомнить о последних вспышках бунта италийских рабов — о беспорядках в Темпсе:52 их послала тебе благосклонная судьба. Но ты не нашел в себе ни мужества, ни усердия: ты остался таким же, как и прежде. XVI. (40) Когда пришли к тебе из Валенции и Марк Марий, красноречивый и знатный, от имени города просил тебя, чтобы ты стал, с твоим преторским званием и властью, настоящим вождем и усмирил этот маленький отряд мятежников, — что ты сделал? Ты не только уклонился от этого, ты не постыдился и в Италии выставить перед людьми свою Терцию, которую ты вез с собой; более того, принимая по столь важным делам граждан столь известного и славного города, ты одет был в темную тунику и греческий плащ! Как же, по-вашему, он вел себя по пути в Сицилию и в самой Сицилии, если даже на обратном пути, ожидая не триумфа, а суда, он сумел опозориться без всякого для себя удовольствия? (41) О, вещий ропот сената в храме Беллоны! Вспомните, судьи: уже сгустились сумерки, только что объявили о беспорядках в Темпсе, но некого было найти облеченного властью, чтоб отправиться в эти места; кто-то вспомнил, что недалеко от Темпсы находится Веррес, — но какой поднялся ропот, как открыто все первейшие сенаторы заговорили против него! А теперь, изобличенный столькими обвинениями и свидетельствами, он еще надеется, что за него проголосуют письменно те, кто, еще не зная подробностей, осудили его открыто и вслух?
XVII. (42) «Пусть так; пусть Веррес не покрыл себя славой, усмиряя рабские мятежи или покушения на мятежи, поскольку не было в Сицилии ни мятежей, ни угрозы их, и не мог он бороться с тем, чего и не существовало. Зато против набегов морских разбойников он снарядил великолепный флот, не спускал с него ревнивых глаз, и провинция могла быть совершенно спокойна».