Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ядро ореха. Распад ядра - Лев Александрович Аннинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Нужно!

— Кедры в пять обхватов!

— Нужно!

Среди представителей прозы молчаливых Юлиан Семенов отличался наибольшим рационализмом. Он должен был сыграть в развитии этой прозы ту же роль, какую Аксенов сыграл в прозе исповедальной, — завершить ее поиски видимостью какой-то цельной программы. Элементы этой программы появились в первых же рассказах Семенова. «Я — это романтика! — закричал у него бодрый профессор Цыбенко. — И не смейте, не смейте порочить мое понятие романтики!» В понятие романтики вошло также следующее положение: «Творят счастье не в крахмальных манишках, а в рваных ватниках и вонючих унтах…» Собеседники не решались спорить с профессором, они соглашались, что фильмы «Летят журавли» и «Дом, в котором я живу» — нехорошие фильмы и что счастье творят непременно в рваных ватниках и вонючих унтах. Но дело было, конечно, не в этих частных пунктах, — в конце концов, пункты было нетрудно опровергнуть. Критики прилежно разобрались в достоинствах фильма «Дом, в котором я живу», читатели прислали в газету «Советский спорт» письмо, жалуясь на туристов, которые, подчеркивая свою бывалость, ходят «в самом неряшливом виде», газета письмо напечатала (потом начал печатать свои стихи Павлинов; «С рюкзаком и ружьишком, пеший, выхожу я в «культурный мир». Бородою зарос, как леший, износил сапоги до дыр…»). Культурный мир недолго ужасался этим страстям: слишком ясно было, что суть нравственной программы, нащупанной Юлианом Семеновым, серьезней заношенных полемических аксессуаров. Прошло еще два года, и Семенов всесторонне обрисовал эту программу в повести «При исполнении служебных обязанностей…».

Повесть построена как бы по двум эстетическим рядам. С одной стороны — непременная юлиан-семеновская экзотика. Заполярье, вьюги, смертельно опасные полеты. Лаконичная отрывистость письма. Романтика. С другой стороны — система диалогов, в которых подробно декларируется нравственная программа. В этой программе Юл. Семенов, подобно автору «Коллег», демонстративно подчеркивает неприятие всего, что связано с культом личности. Как и Аксенов, он не любит «словес», и его мужественные герои говорят тихо, спокойно и сдержанно. Как и Аксенов, он терпеть не может «явного благополучия» и не очень-то доверяет «красавчикам» — ему больше по душе грубоватая надежность… Как и Аксенов, он литаврам предпочитает гитару, и песни у его героев «спокойные и мужественные», а всего лучше — это когда «мужчины поют колыбельную песню». Юл. Семенов идет даже несколько дальше Аксенова. Он позволяет себе коснуться некоторых конкретно-исторических деталей. В повести Юл. Семенова действуют полярные летчики, один из которых был другом, а другой — сыном незаконно расстрелянного в 1937 году полярника. Наши герои живо обсуждают эти острые темы, они возбужденно заявляют, что молодому поколению надо сказать всю правду и т. д.

Нравственная программа, которую рисуют себе герои Юлиана Семенова, сильно отличается — на первый взгляд — от смятенного и неуверенного максимализма исповедовавшихся мальчиков. Семеновские герои не мучаются гамлетовским вопросом: кому ты нужен? — они «люди категорического склада характера» и знают, чего хотят. Они не намерены покорно «растворяться» во имя будущего, они предпочитают быть сильными. Сильный мужчина — вот герой Семенова. Сильный мужчина, который может «дать пощечину за дело» и, понятно, никого никогда «не обидит» (заметим кстати, что пощечины от этого сильного мужчины нередко достаются женщинам, что, однако, лишь усиливает их восхищение его справедливостью). А самое главное для такого мужчины — «УВЕРЕННО ЖЕЛАТЬ». Юлиан Семенов пишет эти слова вот так же крупно, вкладывая в них особый магнетизм: если желать так вот СИЛЬНО И УВЕРЕННО — «сбывается желаемое».

В магнетизм я не верю. Все тут очень понятно, логично и вполне, так сказать, соответствует законам литературной планиметрии. Разумеется, неприкаянным мальчиком семеновского героя не назовешь, это хозяин жизни, и хозяин уверенный. Только крайности сходятся! И неспроста УВЕРЕННОСТЬ, в которую верят эдак вот СВЯТО, сопутствует в литературе неуверенности и неприкаянности, из которой не умеют найти реального выхода. Давно замечено, что категорическая личность и ее растерянный антипод ходят рука об руку, и если нам кажется, что УВЕРЕННЫЙ победитель сам создает вокруг себя характеры безвольные, то это не вся правда, ибо в той же степени, в какой он создаёт их, они сами создают его; в тот момент, когда они теряют веру в себя, когда теряют личность, в тот момент, когда они отказываются быть людьми. Какая тяжкая закономерность: господин ищет раба, раб — господина. Оба сотканы из одной материи.

Имя этой материи — подмена живого человеческого опыта отвлеченными представлениями. Даже там, где эти абстракции выступают «в формах самой действительности», в формах, так сказать, примет времени. Теряет в себе человека и тот, «слабый», кто видит себя деталькой в отвлеченно воспринятом процессе, и тот, «сильный», кто ждет, будто природа последует его абстрактной воле. Оба ищут ценность человеческой жизни вне человеческой жизни, оба потенциально надчеловечны, оба питаются воздухом.

И напротив, есть лишь один путь, на котором характеры обретают и живую плоть и подлинный пафос. Путь проникновения в реальный опыт, в жизнь человека, в систему его действительных социальных связей с миром. Там, где эти действительные связи слабеют, где ощущение личности теряется, где опыт оказывается Мнимым, — там неизбежна метафизика, независимо от того, декорирована ли она под двусмысленный «диалектический» скепсис или недвусмысленно поставлена под флаг рационализма.

Герои Юл. Семенова знают: «врагами были другие». Они умеют сменить прицел, но не умеют видеть людей вне прицела:

они видят врагов метафизически, и я не уверен, что они смогли бы прожить без постоянного «врага вообще», боюсь, что не смогли бы, как не может прожить без имманентного дьявола католик, относящий на счет дьявола свои беды. «Мы — предельно рационалистичны», — сознаются эти "молодые герои. Автор доволен:

«Рассудочность у них сочетается с инициативой, смелостью, поиском — ну и слева богу…»

Нет. Не слава богу! Слишком дорого обходится инициатива, и смелость, и поиск, если в сердцевине, в сути, в одре человеческое подменено абстракцией.

Никогда в этой отчужденной сфере мы не найдем решения вопроса о герое, сколько бы ни спроектировали мы средних точек между потерянным мальчиком и уверенным победителем. Человеческого героя надо искать не здесь.

Где же?

В другой плоскости.

Вот этой тенденции — уйти вглубь от плоскостных, отвлеченных оценок — и не учла наша критика, когда в 1961 году перед нею предстал Владимир Войнович со своей первой повестью «Мы здесь живем». Повесть принялись мерить старыми линейками:

имел ли право Войнович написать о таком запущенном маленьком селе, как Поповка, хорошо ли сделал он, изобразив в этой своей Поповке дурачка Иванушку и безграмотного завклубом Бородавку, и справедливо ли, что приехавший в Поповку из Москвы за жизненным опытом молодой модный поэт Вадим Корзин не нашел в деревне дела и был с позором изгнан оттуда?

И правда, повесть В. Войновичв дает материал для такого рода концепций: поэта здесь воистину отделали под орех.

«Это кто там в шахте потел? Ты, что ли?» — грозно спрашивает служителя муз колхозный шофер. А колхозный повар просто добивает его насмешкой: «Это я, значит, кашу варю, а ты мне помогаешь?»

Поповка «выталкивает» Вадима грубо и бесцеремонно. «Я больной, я нервный, у меня справка есть», — куражится над ним шофер Анатолий, невзначай повторяя аргументы мрачного тендряковского Кинди… Выталкивает — и остается, в своей крепкой простоте, причем не целинного (как полагалось бы по времени и месту действия), а старорязанского варианта — с дурачком на околице, с бабами, которым охота «пузо поносить», с местным графоманом Бородавкой… Действительно, тягостное впечатление — если судить повесть с точки зрения развития сельского хозяйства. Так и судили: Войнович был и впрямь беззащитен перед атаками критиков. Разумеется, и в такой критике был свой смысл:

можно и на примере литературной Поповки поагитировать за современные методы ведения хозяйства, и тоже с несомненной пользой для дела. В этом смысле у критиков повести были свои резоны. Но Войнович ставил себе иную внутреннюю задачу, и с помощью отвлеченных определений его замысел не раскусить.

В повести есть диалог:

«— Самое главное — это уметь отличать положительного героя от отрицательного.

— А как же их отличать?

— Это очень просто. Вот ты, например, отрицательный. Ты, правда, не пьешь, не воруешь, не делаешь фальшивые деньги, но дураки — они тоже отрицательные.

— А ты положительный?

— Я положительный.

— Из чего это видно?

— А вот считай! — Анатолий стал загибать пальцы. — Комсомолец не хуже тебя. После окончания средней школы откликнулся на призыв. Добровольно поехал осваивать целинные земли. Имею почетную грамоту и медаль за освоение. Ну что? Съел?..

— А вот Яковлевна говорит, что ты, когда в хату входишь, ног не вытираешь…»

Этот смешной диалог ведут два колхозных парня, одному из которых предстоит писать школьное сочинение. Но Войнович иронизирует не просто над школьной методикой, когда за «чертами» часто не видят лица. Интонация Войновича открывает его интерес к той глубокой и подлинной жизни личности, которая лежит в основе существования. Автор повести иронизирует над школярскими «пунктами и чертами», когда они становятся абстрактны» ми, иронизирует над аксессуарами.

Любопытно, что ощущение чистоты, серьезности, порядочности, которое остается у вас от общения с главным героем первой повести Войновича Гошкой, рождается у вас как бы помимо внешне устойчивых, подходящих под «пункты» примелькавшихся примет. В самом деле, что такое Гошка? И откуда это сочетание ежесекундного юмора и глубокой внутренней серьезности, той живой остроты, психологической той подвижности, которые мы по традиции мним чертами сугубо городскими, — и неторопливой, истовой основательности, которую от века мы привыкли числить за деревенскими жителями?..

Гошка, житель села Поповка, не подходит ни под старые деревенские, ни под старые городские характеристики (в то время как поэт Корзин, воссозданный по вопроснику, вполне годится для какой-нибудь рубрики — городской пижон, скажем, — как годятся для рубрик, кстати, м герои повестей Аксенова). В Гошке раскрыт человек, он глубже и интереснее той декорации в старорязанском варианте, которая в повести играет роль места действия, и подлинный дух времени воплотился, конечно, не в этом кондовом заднике, а в новом, выламывающемся из декораций Гошкином характере.

В чем тут секрет? Ведь любой из Гошкиных поступков (ну хотя бы то, как весело и жестоко он наказал шабашников, заставив их бежать за грузовиком) показался бы натяжкой и искусственностью, сделай это Вадим Корзин. Потому что при всем обилии «социальных признаков» Вадим, в сущности, вырван из своей естественной социальной среды. Гошка же осмыслен в органическом единстве с той жизнью, которой он живет и которая его породила. Вадиму Корзину, рационалисту и, так сказать, интеллектуалу, кажется, что достаточно привести его и Гошкину жизнь к какому-то высшему рациональному знаменателю—.и «никакой разницы» между ним и Гошкой не будет: «Все мы… делаем одно общее дело» (все мы звенья одной цепочки, — подхватил бы тут аксеновский Саша Зеленин). И с формально-логической, с узкофункциональной точки зрения это, пожалуй, так: делу, абстрактно говоря, безразлично, кто его сделает (и сену безразлично, сгребают ли его привычные руки Гошки или музыкальные руки Вадима, зарабатывающего себе трудовой стаж). Но это не безразлично людям. Это не безразлично Гошке, потому что он не имитирует жизнь, а живет. Это не безразлично автору повести, который видит глубже Вадима, в том числе хорошо видит и ту рассудочную лазейку, в которую прячется от себя наш интеллектуал («с известной точки зрения между нами нет разницы»), — Войнович слишком ясно видит разницу, он смотрит в корень, он знает пропасть между истиной и имитацией:

— Есть разница, Вадим… Разница в том, что ты приехал сюда опыт получать, а мы здесь живем.

Вы понимаете, в кого попадает этот снаряд?

Не только в Вадима Корзина, явившегося в деревню заслужить кое-что для биографии.

Он попадает и в аксеновского Димку Денисова, который з а-рабатывал мозоли на сейнере.

И в кузнецовского Толика, который ехал в Сибирь с одною мыслью: «Выдержу или не выдержу?..»

И в юлиан-семеновских полярных викингов, для которых УВЕРЕННО ЖЕЛАТЬ уже и означало — жить.

Одно коренное обстоятельство отличает от Гошки этих столь несхожих — робких, или уверенных, или, в конце концов, промежуточного типа — литературных героев. Биография вместо жизни. Абстрактно понятая сущность вместо непосредственной и подлинной действительности. «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет…» — увы, сие относится ко всем этим рыцарям, даже к смельчакам Семенова. Жизнь, которой живут эти герои, одеты ли они в рваные унты или в новые джинсы, — в сущности, составлена из псевдодействий, из умозрений, она призрачна, их жизнь, и самое страшное: они этого не подозревают.

Об Анатолии Гладилине, одном из самых ранних и последовательных жрецов исповедальной прозы, критик И. Соловьева хорошо сказала: ирония плюс самоирония дают нуль. Иронизируя над стандартами, Гладилин в конце концов признается, что добавить к ним ему нечего. Отсюда — эти кричащие банальности, сдвинутые в стык, эти спрессованные анкетные перечни, эти гладилинские конспекты общеизвестного, облитые, понятное дело, горечью и злостью и тем не менее заменяющие автору действительные характеристики героев. О, эта вынужденная двойная ирония, пронизывающая все у Гладилина: от «Виктора Подгурского» до «Вечной командировки», — сначала ирония над литературными штампами, которые Гладилин пародирует, затем ирония над самим собой, потому что выбиться из призрачного круга штампов, общеупотребительных банальностей и выдуманных отношений Гладилин все-таки не может…

Войнович тоже иронизирует над банальностями, но это ирония иного качества; не ирония отчаяния, а скорее ирония ожидания:

Войнович чувствует, где и какая таится под этою призрачностью подлинная и реальная жизнь. Вот у Войновича является по вызову к начальнику прораб. Начальник смотрит на него усталыми, отеческими, невидящими глазами и спрашивает:

— Как здоровье жены? Надо сказать, что прораб этот холост, как Диоген.

— Спасибо, здоров а, — спокойно отвечает он и думает, что нет смысла еще раз говорить начальнику: я не женат. С точки зрения рассудочной прозы это невероятно: любой аксеновский Homosapiens тотчас изящно поправил бы начальника; мужественный герой Юлиана Семенова резанул бы правду-матку прямее и проще; но оба попутно не преминули бы установить истину: как же, как же, истина превыше всего… У Войновича люди спокойно вступают между собой в это призрачное действие, они знают, что истина — в ином измерении.

Войнович пишет — словно антивещество строит. Антивещество от вещества неотличимо, но оно построено из античастиц: отрицательное ядро, позитроны и т. д. Надеюсь, вам понятна эта физическая аналогия. Перед нами череда поверхностных, мнимых, антижизненных подробностей; они соединяются в структуру, поразительно похожую на реальную жизнь. Войнович с истовостью старика Пимена нанизывает элементы этого выдумываемого, невесть как вырастающего меж людьми фантома антижизни… «Как здоровье жены?» — «Спасибо, здорова…» «На сегодняшний день во вверенном мне участке…» — уверенно отчитывается прораб в несделанной работе, и начальник блаженно закрывает глаза: стиль рапорта подсказывает ему, что все сойдет гладко… «Сдашь объект досрочно», — указывает он прорабу. «Неготовый?» — понимающе спрашивает прораб. «Меня это не касается, — разъясняет начальник. — Дом должен быть сдан… А ты должен радоваться, что тебе дают идею…» «Я не стал спорить», — замолкает догадливый прораб.

Псевдожизнь раскручивается из заданной идеи вполне беспрепятственно, надо только не спорить с нею, и все сойдет; и какой-нибудь Дроботун из приемочной комиссии подмахнет акт о готовности объекта, ибо будет спешить по своим реальным делам, и жильцы предпочтут, пожалуй, молча подкрутить шурупы в дверях, чем убивать время на тяжбу со строителями, и бойкий журналист Гусев напишет очерк, в котором все сойдется. «У хорошего журналиста все, если надо, сойдется», — говорит Гусев, этот преуспевающий потомок нилинского Якуза. У Якуза тоже все сходилось: поймал чекист бандита — хорошо, героические будни; застрелился чекист — тоже не беда: несчастная любовь, пагубность пережитков… Сойдется все и у Гусева: сдали дом до срока — победа! Сорвал сдачу прораб Самохин, вскрыл липу— тоже победа; ей да принципиальный прораб Самохин… Все съест Якуз-Гусев, все переварит, все так вывернет, чтоб сошлось, — недаром увенчивает он у Войновича все это досрочно сдаваемое, призрачное здание несуществующих отношений и несозданных ценностей.

Но в трактовке этой химеры псевдожизни, этой уклончивой и лукавой стандартности Войнович принципиально расходится с Гладилиным. Войновичу есть что «добавить к стандартам», и он не идет на поводу у банальностей и не разводит руками с патетической иронией. Жизнь смотрит у Войновича из лабиринтов псевдореальности… до тех пор, пока он не начинает отвечать на поставленный вопрос. Как только он начинает выводить нечто позитивное, так и выходит фальшь.

Это и в повести, где в конце концов автор начинает судить своего бедного Вадима Корзина вполне по Гошкиному вопроснику: в шахте не потел? землю не пахал? каши не варил? — прочь с глаз моих! Это и в рассказах, где фальшь возникает, едва автор пытается опереться на поступки героя.

Как писатель Войнович силен в интонации, в стиле, в передаче ощущения происходящего; он терпит поражение, когда начинает выводить свою правду на люди. В первой повести Войновича правда была перемешана с иллюзией — в первом его рассказе иллюзия сконцентрирована в финале. Когда бедный прораб сам в полуистерике кидается делать за рабочих дело, от которого они отлынивают, то эта развязка не может вызвать у нас никакого иного ощущения, кроме ощущения тяжелого и неловкого фарса. И потому, что герой Войновича оказывается в положении жалком, унизительном, смешном. И потому, что его поступок ровно ничего не решает и не меняет во всей ситуации. И главное, потому, что сам автор отдает здесь дань иллюзии. Когда дирижер тщится заменить оркестр, играя по очереди на всех инструментах, — это фарс, ибо весь смысл оркестра — как раз в единстве слиянии, симфонии многих самостоятельных партий. Увы, наш прораб, делающий за своих подчиненных то одну, то другую работу, не лучше этого дирижера… Настоящей жизни в поступках Самохина нет. Непримиримо честный в душе своей, едва проявляет он себя в этом мире реальных действий, как попадает в смешное положение. Это — корень всего. Можно протащить, надрываясь, баллон с кислородом и попасть в газету. Можно взобраться на ящик из-под болтов. Можно присесть на ступеньку экскаватора. Но как быть человеком? Над этим и бьется литература.

…Вернемся же к тому новому рабочему, с которым кожевниковский Балуев беседовал, как мы помним, сидя на подножке экскаватора, на одном, так сказать, уровне от земли, — беседовал не торопясь, покуривая и — в соответствии с новыми историческими условиями и методами руководства — глядя прицельно в глаза.

Рабочего зовут Нагаев. Я беру его из романа Юрия Трифонова «Утоление жажды». Нагаев работает на экскаваторе в юго-восточных Каракумах; тысячи людей и сотни машин прокапывают в пустыне четырехсоткилометровую трассу канала. Нагаев — один из многих героев романа, и его характера не понять вне общей эпической картины. Трифонов широко и подробно описывает великую стройку. Он неторопливо обозревает ее из конца в конец. Его интересует абсолютно все: пригодность скреперов на сыпучих грунтах и мавзолей султана Санджара, непошедший очерк молодого журналиста и экспедиция Бековича, снаряженная в Закаспий Петром Великим, убийство за неуплату калыма и профиль траншеи при бульдозерном методе прокладки трассы, правила туркменской борьбы и архитектура нового Ашхабада…

Перемежаются планы, из столичного города мы переносимся в областной центр, из строительного поселка в палатку геологов, из юрты в траншею, где тарахтят машины, где работа идет по ночам, когда спадает жара. Автор все время меняет масштаб, то повествуя от имени молодого журналиста, то покидая его, то показывая героев крупно и изнутри, то словно заново знакомясь с ними, давая их глазами новичка-корреспондента. И эта многоплановая, многослойная, тщательно выверенная сюжетно картина не распадается, она едина, как симфония, где все отдельные партии подчиняются главной теме…

Умение передать эту тему, настроение, дух изображаемого — особенность таланта Трифонова. Он никогда не был силен в назидании. Он необычайно поэтичен, и поэтичность его не поддается демонстрации, потому что она — не в специальных эпитетах или красотах стиля, а в чувстве слова, в такте, в тоне, во владении деталью, которая обронена невзначай, а дает звучание всему. (Четырнадцать лет назад я поступал в Московский университет. Мы увлекались тогда первой повестью Трифонова «Студенты». С той поры я не перечитывал ее. Хоть убей, не помню, в чем был неправ Палавин и чем Белов был лучше. Запомнилось другое: пленительное описание московских улиц, атмосфера послевоенного университета, запомнился моряк Лагоденко, который всю войну возил с собой томик Лермонтова, потом поступил на филологический факультет, в первую неделю с кем-то подрался…)

Роман «Утоление жажды» пронизан единым настроением. Оно — ив спорах, которые отчетливой нитью тянутся через повествование: о цели и смысле жизни, о счастье, о том, что каждый должен понять себя, а «понять себя — это всегдапротив течения»… Споры трифоновских героев — не логические битвы, увенчанные выводами, а скорее поэтические турниры, где реплика часто остается без непосредственного ответа, чтобы через несколько страниц внезапно ожить в новом диалоге. У этой поэтической линии романа есть свой венец: размышления журналиста Корышева, образ которого во многом alteregoавтора. Его раздумья — ключ к роману, та самая главная тема, которая слышится «повсюду, даже там, где нет ничего, кроме простенького мотивчика».

Эта тема — сегодняшние люди.

«Я любил тридцатые годы, особенно их начало… с автомобильным пробегом, с «Пустыней» Павленко, со стихами Тихонова:

«Чтобы пафосом вечной заботы Через грязь, лихорадку, цингу Раскачать этих юрт переплеты, Этих нищих, что мрут на бегу».

Изумительные тридцатые годы. Незабвенные тридцатые годы. Давно нет нищих, которые мрут на бегу, нет лихорадки, но пустыня осталась. Потому что были вещи еще страшнее пустыни, и с ними столкнулись люди: например, война. Поэтому пустыня осталась, а люди стали другими. Не знаю, стали ли они лучше или хуже, но они стали опытней. Опыт у людей теперь громадный, это точно…» Люди стали другими.

Нарочно даю общий абрис романа Трифонова: без этого не поймешь и крупных планов его.

…Матовая, качается под крылом самолета пустыня. С востока режет ее блестящая, как стальная струна, нить: с востока ведут в барханы аму-дарьинскую воду. А с запада, от Мургаба, пробивается навстречу воде сухая трасса. На острие этой второй иглы, в головном отряде экскаваторщиков, в раскаленной траншее работает Семен Нагаев.

Этот длинный, худой, с сощуренными, воспаленными от песчаной пыли глазами, вечно хмурый рабочий — один из самых уважаемых на стройке китов, один из тех, кто ставит рекорды выработки, о ком пишут по праздникам в республиканской газете и чей голос в записи на пленку передает по праздникам ашхабадское радио. Нагаев, правда, «не любит тратить на эту шумиху свое собственное драгоценное время», он принимает славу спокойно и холодновато; иронически относится к нагаевской славе и автор… и мы ждем, что же он откроет в Нагаеве за этой первой оболочкой.

«Ну и жлоб ты, Семеныч!»

Эта характеристика, данная Нагаеву одним из его товарищей, чуть не самая вежливая, и она оправдывается. Семеныч ведет себя как законченный, закоренелый и убежденный жлоб. Не доверяя прорабу, он сам замеряет вынутые за смену кубометры. Вечно хмурый, он думает только о своих кубах, ревниво высчитывая заработанное. Он работает как зверь, работает в жару, работает до обморока и, очнувшись после обморока, шепчет белыми губами: «Ковш опустите…» — это единственная мысль, которая владела им, когда, теряя сознание, он вываливался из кабины, — опустить ковш! Нагаев узок, замкнут, нацелен на одно, и это одно, владеющее им безраздельно: ковши — кубы — деньги…

Но перед нами непросто очередной типаж стяжателя, укрывшегося под маской передовика. В этом случае достаточно было бы сорвать маску, да и стяжатель нынче в книгах не таков пошел: он не станет громогласно признаваться в своих истинных вожделениях, скорее всего он попытается скрыть их, подладиться под окружающих, притвориться: разоблачи его — и ты дошел до дна характера.

Нагаев отнюдь не намерен ни притворяться, ни подлаживаться. Он не спорит ни с тем, что он жлоб, ни с тем, что ему «свой интерес важно», ни с тем, что его не за что любить. Вся штука в том, что Нагаев и не хочет, чтобы его любили! Мрачный, замкнувшийся, углубленный в свое, он не занимается опровержением тех характеристик, которыми его награждают ребята: «Да леший с ним» — вот и весь его сказ. «Я об своей жизни думать должен, обо мне ни у кого голова не болит…»

Увы, и Впрямь такого не сагитируешь, по словам В. Кожевникова, взобравшись на ящик из-под болтов и произнеся зажигательную речь. Тут действительно нужно прицельное внимание… Потому что та скорлупа стяжательства, которую мы обнаружили в Нагаеве под шелухой славы передовика, тоже ведь не ядро! Раскусить такого Нагаева не просто… А Трифонов хочет раскусить.

Он испытывает своего героя любовью. Ангел-искуситель является к Нагаеву в виде белобрысой, горластой и доверчивой дивчины, дочери нагаевекого напарника. Нагаев, который чуть не вдвое старше двадцатилетней Марины, проходит в отношении к ней последовательно стадии досады, что в их будке появился новый жилец, глубочайшего равнодушия, поскольку женщин он не переносит, считая, что от них между людьми только раздор, смутного беспокойства и, наконец…

Впрочем, Нагаев не анализирует своих чувств. Все происходит слишком быстро и драматично. Песчаная буря застает Марину в километре от лагеря, в степи, куда она ушла за топливом. Не найдя Марины в будке и даже не поняв еще, что происходит с ним самим, Нагаев кидается в пески и, проползя километр, находит ее насмерть перепуганной — в эту секунду он ненавидит ее за то, что из-за нее он испытал унизительное чувство страха; задыхаясь от песка, они идут в лагерь, их встречают вышедшие на поиски ребята…

Для ребят эта история завершается наутро, когда Нагаев и Марина объявляют о своей женитьбе.

Для нас это лишь начало истории — начало проникновения в нагаевский характер. Трудно сказать, любовь ли толкнула его на самопожертвование или самопожертвование толкнуло к любви, но за стяжателем на мгновение открылся человек: завеса приподнялась на мгновение!

И в этот момент Ю. Трифонов, увлеченный грандиозной панорамой стройки, надолго покидает своего героя. И пока писатель, приняв облик молодого журналиста Корышева, вникает в инженерные тонкости проекта трассы, пока изучает характер своего редактора, пока решает, как ему вести себя с некоей Катей, подругой некоего футболиста Алика, пока занимается сотнями других увлекательных вещей, — Нагаев со своим экскаватором остается где-то на третьем плане, но тревога не покидает нас: что же он такое — Семен Нагаев?

Хорошо. Он работает как зверь. У него — десятки тысяч на книжке. Он хочет купить автомашину.

Дальше?!

Вопрос о цели существования преследует Нагаева; в сущности, это подспудный смысл всех разговоров, которые он ведет с людьми; Нагаев каждый раз неожиданно натыкается на этот вопрос и каждый раз в необычайном раздражении обрывает разговор, словно боясь его. Канал в пустыне? Ему наплевать на это. Его дело выдавать кубы. Деньги на книжке? Это никого не касается, сколько есть — все его. Захочет — пропьет. Захочет — машину купит. «А машина для чего?» — допытывается Марина. «Дурочку-то не ломай, — щурится Нагаев. — Не знаешь, машина для чего?»

А ведь Нагаев не знает, для чего ему все это. Он боится рассуждать на такие темы, потому что они выдают самую больную его, самую запрятанную, от себя скрытую думу: он никому не нужен. В самом деле, зачем Нагаеву деньги? Ни один из традиционных пороков ему не свойствен: вино он пьет крайне редко, женщинами «не интересуется», в город развлекаться не ездит: он «на такие пустяки времени не тратил». Что же для него не пустяки? Где сердцевина, ядро характера?

Однажды Нагаев рассказал Марине (это было в момент, когда он отходил после обморока, был обессилен и жалок), что у него «полдома в Дмитрове» и взрослая дочь от первого, довоенного брака… Почему разошлись? Вернулся с войны, узнал приятную новость: жена другого нашла, одного завгара… «И ничего удивительного! — горестно обрубает Нагаев. — Пришел я гол как сокол… А он ей в войну помогал крепко…» — «А для чего ты мотаешься по стройкам, Семеныч?» Нагаев искоса и удивленно взглядывает на Марину. «Да так… Ты ведь глупая, жизни не знаешь. Не видела ничего, кроме песков да пылюки. А какие леса в России! Реки… А дожди какие… Там, в Дмитрове, полдома мои. Когда захочу, вернусь. Да только чего там делать? Не могу я там…»

Не могу я там!

Так разваливается и эта скорлупа стяжателя. Напрасно самому Нагаеву она казалась такой непробиваемой, напрасно он хотел защититься ею от жизни, когда жизнь ударила его самым страшным — изменой. Тут — ядро нагаевской драмы. Деньги— это чтоб не унижаться и не зависеть? А работа, жестокая работа, озверелая, до обмороков работа — это чтоб себя забыть? Чтобы не думать, Семеныч?

Трифонов замечает: «Нагаев пил вино редко… Он не пьянел, не орал песен, не лез в драку, но настроение у него портилось, и он наливался раздражением. Когда Нагаев бывал пьян, ему всегда хотелось спорить».

Не этот ли комплекс неутоленного чувства справедливости так исказил Нагаева, высушил душу, озлобил на людей? Какое лютое самолюбие — просто обнаженные нервы! И какая жалкая надежда: будто деньги вернут ему что-то… будто его виртуозное умение извлекать экскаватором «кубики» оградит его от обид.

…Когда через несколько глав Ю. Трифонов возвращается к Нагаеву, мы находим нашего героя в жалком положении. Начальник читает ему мораль. И он прав, начальник: от ученика Нагаев отказался, профилактический ремонт игнорировал, и вообще, кроме как заработать погуще, ему, Нагаеву, ничего не надо. Начальник кругом прав. И хотя, в соответствии с новыми методами руководства, начальник не забирается на ящик из-под болтов, а сидит с группой рабочих чуть не на ступеньке экскаватора и даже — хитрец — имени Нагаева не называет, а говорит об «одном знатном рабочем», — мы видим, что слова его хлещут Нагаева наотмашь: Нагаев порывается уйти, а начальник ласково задерживает его и продолжает хлестать при всех…

Что ж, в этом есть своя жестокая правда. Начальник — как автор большого романа: у начальника в голове сотни километров трассы и сотни других рабочих. Ему не до тонкостей нагаевской натуры. Стройка — не шутка, Трифонов хорошо понимает это.

Роман завершается грандиозной и драматичной картиной прорыва дамбы, когда в несколько минут судьба стройки сразу оказывается на карте. Вода с катастрофической быстротой размывает кольцо вокруг хранилища, вода уходит в пустыню… Спасти стройку может лишь молниеносное перекрытие русла выше озера. Ночью, поднятые с постелей тревожной вестью, рабочие с лихорадочной быстротой собираются на перекрытие: от них в этот час зависит все.

И тут подает свой голос Нагаев: его, знаете ли, интересует, сколько будут платить за сверхурочную работу, потому как он не обязан… И нам некогда вникать в нагаевские мотивы в этот авральный час: время утекает! И мы вместе с рабочими, вместе с молодым журналистом Корышевым, вместе с автором кричим Нагаеву: «Зараза, кусошник паразитский!.. Беги отсюда… шкурник!»

«Все это кидали злобно, открыто ему в лицо. Нагаев смотрел в яростные глаза своих бывших приятелей, тех, кто уважал его, кто слушал его советы, кто занимал у него деньги, кто завидовал ему… и видел, что пощады не будет, и сердце его колотилось, и он знал, что надо повиниться, упасть, унизить себя, крикнув отчаянно: «Братцы, да я хоть сейчас готов! Не нужны мне деньги! Что ж я, сволочь, не понимаю, какое дело? Ну, болтанул по глупости, по жадности — простить-то можно?» — но вместо этого, что было правдой, что он действительно кричал, раздирая легкие, но беззвучно, но так, что никто не слышал, вместо этого он процедил побелевшими губами:

— …А, леший с вами!» И, не оглядываясь, пошел прочь, провожаемый всеобщим презрением.

Это были три прекрасных ночи, полных тревоги, работы и героизма. Корышев на всю жизнь запомнит их. Русло было перекрыто, стройка спасена, вода, пахнущая жирным аму-дарьинским илом, в свой срок пошла дальше, к Мургабу. И, улетая домой в Москву, молодой журналист увидел под крылом самолета, как стальная, блестящая нить перерезала матовое тело пустыни.

Мало кто интересовался дальнейшей судьбой Семена Нагаева. Говорили, что он быстро спустил свои деньги, потерял купленную машину, и, когда явился вновь на стройку, был послан сперва слесарем в ремонтную мастерскую, на восемьсот целковых в месяц. «Это было обидно, но он согласился. Ему хотелось доказать, что он первым сделает на бульдозере пятьдесят тысяч кубов. И что-то еще хотелось ему доказать». Но когда он наконец получил бульдозер и пришел в бригаду, тех, кому он хотел доказывать, уже не было на стройке.

Я уже писал, что Ю. Трифонов великолепно владеет интонацией прозы. Он заканчивает рассказ о Нагаеве не без горечи, не без сожаления, что погибло в человеке человеческое, не без жестокого укора: сам виноват. Так заканчивается повествование о Нагаеве в этом многоплановом романе, где каждый герой рассмотрен как бы с двух точек зрения: с точки зрения его собственной судьбы и еще с точки зрения того большого дела, которое он должен делать вместе с другими. Течение жизни властно уносит песчинки судеб, уносит и Нагаева; закрыв роман, мы испытываем и сами некоторую горечь и сожаление, что человек так и не вырвался из скорлупы своей, так и не раскрылся, — но это правда: Трифонов художник честный, он не разделяет иллюзий своего героя, он знает, что жизнь не милует тех, кто идет против течения. А течение жизни — тоже люди, только не такие, как Нагаев…

Человек в потоке времени — вот тема, раскрытая Трифоновым в традиционном типе стяжателя, тема глубокая и современная. Трифонов решил ее на широком эпическом материале, не столько углубляясь в судьбы, сколько соизмеряя их с духом времени, не столько исследуя характер Нагаева, сколько передавая ощущение характера. Исследовал этот характер и этот конфликт Георгий Владимов, он сделал это на узком участке повести, сосредоточившись на своем герое полностью и полностью раскрыв его изнутри.

Повесть Владимова названа просто и скучновато, без эпатажа и завлекательных недоговоренностей.

Большая руда.

…Большая руда пойдет. Под звуки оркестра, под крики тысяч строителей, облепивших склоны карьера, повезет руду торжественный бригадир Мацуев. Но это — потом… А прежде чем произойдет это, первый, самый первый самосвал с большой рудой полетит в пропасть карьера, ломая кости сжавшемуся в кабине Пронякину, и отчаянно закричит внизу экскаваторщик, и, скользя по размытым склонам, падая и поднимаясь, побегут вниз люди и, разъяв ломами сплющенные куски кабины, увидят раздавленное Витькино лицо…

Это страшно читать. Страшна всякая смерть — но можно ведь описать ее как мгновенный конец жизни, как неуловимый переход из одного состояния в другое, почти отвлеченный, простой, как у Тургенева: «она… засунула было руку под подушку и испустила последний вздох». Владимов идет от Толстого, он видит не мгновение смерти, философски значительное и бесплотное, — но тяжкий и бесконечно драматичный процесс гибели живого, отдающего себя смерти с боем, по частям. Несколько секунд, на протяжении которых падает в карьер машина Пронякина, разворачиваются у Владимова в мучительно долгий поединок. Уже зависнув над пропастью, Пронякин решает бороться; преодолев мгновенную дурноту, он пытается вывернуть руль; поняв, что он уже летит вниз, он надеется удержаться на нижнем горизонте дороги и, не удержавшись, — «Когда же кончится? Господи, когда же кончится?» — думает с тоской и, замирая, ждет первого удара. И, потеряв сознание от первого удара, он еще раз приходит в себя и, зажмурившись, ждет второго, потому что ничего еще не кончилось, и он все еще летит вниз, и он все еще жив… Но что значит — жив? Он мертв, расплющен, разорван, в смявшейся машине — но мозг его еще живет, и в наступившей звенящей тишине он слышит падение капель и думает, что это капает солярка, а это из него вытекает кровь.

Ощущение трепетной, живой, пульсирующей человеческой материи, которое передает Владимов, не просто особенность его стиля. Стиль, как говорят у нас, психологически тонкий, фиксирующий движения души и т. д. А это — нечто большее. Нравственная точка отсчета. И сцена гибели героя, с которой мы начали анализ, не просто эффектно написанная кульминация сюжета, но стоящая в центре всего трагедия гибнущего существа, и для объяснения этой трагедии написана вся повесть, посвященная, так сказать, теме добычи руды в Курской аномалии, как, наверное, осенью 1960 года формулировал свою задачу критик Владимов, отправляясь в командировку на КМА за очерком для «Нового мира».

Что ж случилось с человеком? Почему в дождливый день, когда размыло дорогу и во всем карьере не работал ни один шофер, этот парень оказался тут почти самовольно? Какой дьявол вселился в него, что взял он в кузов лишнюю тонну первой руды, чтобы доказать свое бригаде? И когда ошибся он, шофер, — теперь ли, поторопившись на опасном повороте, или, может быть, раньше? И кого винить в этой нелепой гибели? Начальника карьера Хомякова — молодого очкастого парня, который нервничал, ожидая большую руду? Бригадира Мацуева, который спокойно предупреждал: не спеши, Пронякин, не лезь вперед, не обижай бригаду? Или саму бригаду, четверых шоферов, своих ребят, с которыми Пронякин столкнулся в трудном конфликте? Вот беда: нет в повести ни одного отрицательного героя, ни одного негодяя, которого можно было бы выволочь на свет божий и ткнуть пальцем: он виноват! И Хомякова Пронякин уважает: начальник — из вчерашних студентиков, но работает по-настоящему. И Мацуева Пронякин любит — ничем не обидел его Мацуев. И даже ребят-шоферов, на которых в глубине души таится у Пронякина обида, он не может винить: «В конце концов, они неплохие, теплые ребята; черт знает, какая кошка между нами пробежала…»

А трещина между ними легла нешуточная — уже в тот первый день, когда, стремясь сделать больше ездок, Пронякин впервые стал обгонять их на трассе. «Торопишься ты, Виктор, — сказал Мацуев. — Нет уж, погоди, присмотрятся к тебе, соли пудика три съедят с тобою, а тогда уж и претендуй…» Пронякин не мог не знать истинной цены этому спокойному предупреждению, но он не остановился. Ему свистели вслед, когда в дождь, один из всей бригады, он упрямо возил породу, вместо того чтобы со всеми вместе отсиживаться в конторе. Были тяжелые объяснения в столовой. «Жлоб… за четвертную перед начальством выпендриваешься…» «За что ты нам всем в морду плюешь?» «За каким же чертом в дождь ездишь? Кому глаза колешь? Или хочешь, чтоб нас потом Хомяков пиявил — вот, мол, был почин, а не поддержали?..» Закрыв лицо локтем, выходил из столовой Пронякин, сгорая от обиды и уязвленного самолюбия, одинокий мчался в карьер, думая: «Я им докажу…» Не доказал. Сорвался.



Поделиться книгой:

На главную
Назад