Мотивы обратности интимно переплетаются у Введенского с эсхатологической категорией превращения предметов, которой закапчивается поэма Кругом возможно Бог (№ 19), — категорией, представленной у Введенского повсеместно (отошлем хотя бы к трансформациям в стихотворении Больной который стал волной (№ 7), резюмированным стихом и всё вообще переменилось). Особого внимания среди этих превращении заслуживает категория превращения слова в предмет, вписывающаяся в широком контексте аналогий, помимо своего философского и поэтического смысла, в эстетику авангарда, как ее одновременно декларировали в 1913 г. и футуристы, с их (анти)эстетикой «слова как такового», и акмеисты, с пресловутой розой, которая «у акмеистов опять стала хороша сама по себе своими лепестками, запахом и цветом»[11], — и как она формулировалась, с настойчивым соположением слова и предмета, в «манифесте» ОБЭРИУ. Впервые категория превращения слова в предмет эксплицирована у Введенского в стихотворения 1929 г. Две птички, горе, лев и ночь (№ 9), где слово племя (до того игравшее с барыней в ведро в стакане, что в руке у носящегося по морю тушканчика, — птички тщетно пытаются выяснить значение этой игры) —
…слово племя тяжелеет и превращается в предмет — причем происходит это в связи с появлением в стакане ночи, — т. е. в связи с категорией времени, — вводящей завершающую стихотворение эсхатологическую мотивировку. В менее эксплицированной форме категория превращения слова в предмет присутствует в стихотворении 1934 г. Мне жалко что я не зверь… (№ 26), о котором Введенский говорил, что это стихотворение — философский трактат:
а тут за копчик буквы взяв, я поднимаю слово шкаф теперь я ставлю шкаф на место он вещества крутое тесто Надо отметить среди прочего особое метапоэтическое значение этого отрывка: слово шкаф — ключевое слово обэриутских лозунгов («искусство — это шкап»), материализованное в знаменитом «центральном шкапе», на котором по время обэриутского вечера в Доме печати сидел Хармс и из которого выходил на сцену Введенский (шкаф этот оставался от постановки Игорем Терентьевна на сцене Дома печати гоголевского «Ревизора»); наконец, в записи Хармса 1930 г. упоминается статья «Шкап и нуль» пли «Поль и шкап», — возможно, первоначальное название его трактата «Нуль и Ноль» (записная книжка № 18). Шкаф присутствует среди трансформируемых предметов и в Госте на коне (№ 22):
Я услышал, дверь и шкап сказали ясно: конский храп. Однако в этом тексте, с ею доминирующим мотивом зеркальной отраженности, в обратном отражении выступает и мотив превращения слова в предмет — как опыт
превращения предмета из железа в слово, в ропот, в сон, в несчастье, в каплю света — т. е. последовательной и радикальной дематериализации предмета, вписывающейся в общую эсхатологическую установку произведения.
В связи с трансформациями, постигающими слово шкаф, нам хотелось бы коснуться еще одного «чинарского» слова с его фонетической в этимологической отмеченностью как тюркоязычного заимствования, а именно слова колпак, которое дважды встречается у Введенского: в одном из наиболее заумных отрывков пьесы Потец (№ 28):
Куклы все туша колпак Я челнок челнок челнак, И в окончании Разговора купцов с баньщиком (№ 29.8):
Баньщик. Одурачили вы меня, купцы.
Два купца. Чем?
Баньщик. Да тем что пришли в колпаках.
Два купца. Ну и что ж из этого. Мы же это не нарочно сделали.
Баньщик. Оказывается, вы хищники.
Два купца. Какие?
Баньщик. Львы или тапиры аисты. А вдруг да и коршуны.
Два купца. Ты баньщик догадлив.
Баньщик. Я догадлив.
Просвечивающей здесь мотивировке колпака как дурацкого (Одурачили вы меня) противостоит мотив догадливости баньщика, которая позволила ему увидеть за этими колпаками — вариантами шапки-невидимки — таинственную сущность персонажей, обоснованную в знаменитой Поясняющей мысли в начале Разговора седьмого; в полном соответствии с фольклорными моделями купцы, пришедшие в колпаках, одурачивают (околпачивают) баньщика, выдавая себя за нечто низшее, чем на самом деле[12]. Маскарадная (см. соображения Я. С. Друскина в примеч. к этому Разговору — т. 1; — укажем также на многократно повторенный мотив одевания-раздевания) обстановка бани превосходно согласуется с карнавализующей — хочется сказать: переворачивающей — коннотацией этого слова в текстах и «литературном быту» чинарей-обэриутов. Упомянем прежде всего опять-таки запись Хармса, сделанную осенью 1928 г. среди заметок к одному из предполагаемых вечеров ОБЭРИУ, который должен был быть «в пиджаках или в колпаках» (записная книжка № 14). Интересно, что в «пёстрые колпаки» одевает И. Бахтерев действующих лиц (рабов) в написанной им в 1948 г. «Древнегреческой размолвке» (размолвка — между трагиком Лутоном и поэтом Фивкем, которого первый убивает), — в тексте водевиля персонажи появляются «в полосатых тогах и, в каких положено, колпаках». Рядом со словом чинарь слово колпак соседствует в строфе обращенного к Введенскому стихотворения Хармса:
Но со мной чинарь Введенский ехал тоже как дурак видя деву снял я шляпу и Введенский снял колпак (Приложение IX, 5)
Существенна его метапоэтическая коннотация, просматривающаяся уже и в приведенной строфе (Введенский для Хармса поэт par exellence, в записных книжках он называет его, наряду с Хлебниковым, одним из своих учителей), однако эксплицированная в строках «эй душа колпак стихов» и «вижу я стихов колпак» из стихотворения «Разговоры за самоваром» (1930)[13] и в еще большей степени в романе близкого к чинарям, впоследствии обэриута, К. Вагинова «Козлиная песнь», где «неизвестный поэт» говорит о заумниках (несомненно, членах туфановской группы, в которую одно время входили Введенский и Хармс), которые «из-под колпачков слов новый смысл вытягивают», а его собеседник Асфоделиев, в свою очередь, отзывается о них как о «зеленых юношах в парчевых колпачках с кисточками, носящих странные фамилии»[14]. Таким образом, за этим словом просматривается глубинная перспектива метапоэтической коннотации, уводящая, как и в случае со словом шкаф[15], в мир чинарско-обэриутской образности.
Возвращаясь к мотиву трансформации слова в предмет, можно заметить, что различные «словесные» операции, описания которых встречаются у Введенского[16], разделяются на две группы. Это, во-первых, ни к чему не приводящее механическое их соединение, каким занимается в Зеркале и музыканте (№ 10) сидящий на дереве Томилин, —
и составляет он слова — что умеет делать и другой персонаж — Иван Иванович (иногда, впрочем, немеющий); весь этот отрывок читается в контексте описания сугубо рационалистических, дискурсивных моделей сознания, ср. там же речи зверей-атеистов. Мотив неизменности слов содержится в концовке Четырёх описаний (№ 23) — и все слова — паук, беседка, человек — одни и те же (см. выше); в более широком плане упомянем валяющиеся по краям дороги разговоры в поэме Кругом возможно Бог (№ 19), как бы застывшее в самом названии Некоторое количество разговоров (№ 29) и мн. др. Существенно иную концептуальную область составляют обсуждавшиеся описания превращающегося слова, к которым можно добавить алхимические операции со словом из стихов в «Серой тетради.» (№ 34):
я пытался поймать словесную лодку. Я испытывал слово на огне и на стуже — или категорию слова восхожденья в черновике Элегии (№ 31). Это таинственное понятие, имеющее, как сказано, прямое отношение в универсуме Введенского к эсхатологической категории превращения предметов и преображения мира, как-то связано с самым воплощением Слова, на что указывают слова: Христос Воскрес — последняя надежда, следующие в «Серой тетради» вскоре за только что приведенным «алхимическим» метаописанием, или же отрывок из поэмы Кругом возможно Бог о царе мира Иисусе Христе, который преобразил мир. Интимное отношение между миром и поэтическим словом просвечивает и за строками из Приглашения меня подумать (№ 25):
от слова разумеется до слова цветок большое ли расстояние пробежит поток — оно же ясно просматривается за примером из Гостя на коне (№ 22), где оно не только выражено в рассматривавшемся отрывке о превращении слова, но и стоит за произнесенной героем стихотворения заумно-магической фразой:
я сказал смешную фразу — чудо любит пятки греть, — имеющей креационный эффект в отношении света и слова, а в отношении мира — парадоксальным образом, эсхатологический:
Свет возник, слова возникли. мир поник, орлы притихли… Следующая за Гостем на коне стихотворная пьеса Четыре описания (№ 23) отличается некоторой особой заостренностью онтологической проблематики. Произведение состоит из четырех потусторонних повествований, насыщенными реалиями общественной жизни предреформенной России, России предвоенной и России эпохи первой мировой и гражданской войн — например, в 38 строках, посвященных началу века, не только упоминаются последовательно Репин (поразительно языковое проникновение Введенского, которому в словах картины Репина про бурлаков удается одним предлогом выразить чуть не всю философию передвижничества!), Айседора Дункан, Бальмонт, Дума, Блок, атеизм, авиация, теософия, толстовство, но и зафиксированы отметившие эпоху характерные модели сознания, определяемые обычно как «ощущение неопределенности», «ожидания великих свершений» и т. п. Однако эти исторические детали и признаки времени носят характер настолько остраненный и иронический, абсурдирующий и ирреальный, что, в сущности, они лишь разоблачают поверхностное понимание события, а вместе с ним и самого времени, по поводу которого Введенский писал, что единственный ключ к их постижению — ею своего рода радикальное непонимание (№ 34).
Ситуация Четырех описаний замкнута как бы первой фазой «двуступенчатой эсхатологической ситуации», а именно естественной смертью персонажей, за которой в других произведениях Введенского, имеющих сюжетом посмертное бытие героев, следует эсхатологически окончательное превращение предметов в апокалиптическом конце мира. В Четырех описаниях посмертное существование во вневременном акте смерти ведут четыре потусторонних действующих лица (они недаром названы 1-ым, 2-ым и т. д. умир.(ающими)), повествующие о ней всем людям, зверям, животным и народу, а также четырем другим таинственным персонажам — своим ангелам-хранителям или «вестникам» (Я. С. Друскин), — обозначения тех и других связаны фонетическим сходством: Зумир, Кумир, Чумир, Тумир (имена Зумира и Чумира могут быть иконически связаны с обозначениями 3-го и 4-го умир.(ающих)).
За фонетическим сходством имен персонажей обеих групп скрыто, впрочем, сродство более глубокое — все они предстают в поэме не вполне разграниченными друг от друга. Речи всех этих персонажей перетекают одна в другую, совершенно сходным образом они друг друга прерывают и т. п. Зумир, открывая повествование, говорит о своем желании рассказать о смерти как о нашей смерти, в конце он уже занимает позицию стороннего наблюдателя:
Мы выслушали смерти описанья, мы обозрели эти сообщенья от умирающих умов… Подобная недискретность персонажей, иногда даже не вполне как бы вычлененных из мира природы, встречается у Введенского довольно часто.
Онтологическая проблематика в высшей степени характерна для позднейших произведений Введенского, где герои, среди прочего, зачастую выражают сомнение даже в существовании друг друга. Вопрос Существовал ли кто? ставится в первом же, вступительном монологе Зумира, который, отвечая па него скептически —
Быть может птицы или офицеры, и то мы в этом не уверены, — при этом не впадает, однако, в солипсизм, с настойчивостью (подчеркнутой троекратным употреблением нельзя… забыть) апеллируя к каким-то примерам, каковые, очевидно, и составляют четыре описания смерти. От более прямого ответа на им же поставленный вопрос Зумир, однако, уклоняется с помощью грамматически неправильной и семантически бессмысленной фразы, в которой снова звучит мотив существования и вводится мотив времени:
…у птиц не существуют локти, кем их секунды смерены. Здесь же, во вступительном полилоге таинственных персонажей, оба мотива — существования (Тумир. Что в мире есть? Ничего в мире нет, всё только может быть? — Кумир. Что ты говоришь? А енот есть. А бобёр есть. А море есть, — ср. последующий монолог Тумира) и времени (наблюдения следящего за временем Чумира, эсхатологическая эротика монолога Кумира) — выступают в переплетении, вплоть до опять-таки уклончиво-скептического резюме устами Тумира:
Так значит нет уверенности в часе, и час не есть подробность места. Час есть судьба — (с обессмысливающим добавлением — О, дай мне синьку). Пафос этих строк — в отрицании обыденного восприятия «пространственно-временной коробки» как пространства, существующего во времени, или времени, как четвертого измерения трехмерного пространства. Взаимопересечение тех и других категорий мы находим и в конце обсуждаемого стихотворения (Теперь для нашего сознанья / нет больше разницы годов. / Пространство стало реже…).
Реплика 4-го умир.(ающего), следующая немедленно на первым же повествованием о смерти на поле боя, фиксирует внимание на проблеме времени в связи с проблемой собственного бытия (вытекающей из отождествления души и жизни в эллинистическо-славянской традиции): Да это верно. О времени надо думать так же, как о своей душе. Описание четырех смертей и предшествовавшей им жизни персонажей может интерпретироваться как своего рода косвенный ответ на вопрос Существовал ли кто? заданный Зумиром в начале. Но эти четыре смерти — из них две на войне, одна от апоплексического удара и четвертая — самоубийство — вырывают умир.(ающих) из автоматизма их детерминированного — в широком смысле — временем (отсюда отмечавшееся выше нагнетание исторических реалий, всевозможных признаков эпохи и т. п.) существования, которое можно точно так же определить и как несуществование. По мысли Введенского, умирающий в восемьдесят лет, и умирающий в 10 лет, каждый имеет только секунду смерти. Ничего другого они не имеют. Бабочки-однодневки перед ними столетние псы (№ 34). В свете этих высказывании проясняется пристальное внимание к акту смерти четырех персонажей, перешедших из столь обстоятельно описанного в поэме сна механической жизни с ее патриотическим угаром мировой и гражданской войн, решающимися в гостиной социальными проблемами, эротизмом и умственным брожением debut du siecle — в сон смертный: Мы спим, мы спим, / Спят современники морей. Словами вновь вступающего в конце Зумира:
Теперь для нашего сознанья нет больше разницы годов. Пространство стало реже, и все слова — паук, беседка, человек — одни и те же. Выпадение из обусловленного сознанием пространственно-временного континуума — распадение времени, разреженность пространства при сохраненном тождестве слова, ни во что не превращающегося и не преображающегося, — таковы условия (не)существования «усвоивших час смерти» четырех умир.(ающих), в котором с ними отчасти сливаются четыре родственных им потусторонних существа.
Первое слово абсурдирующего в совокупности своих частей названия следующего стихотворения — Очевидец и крыса обозначает наблюдателя, выступающего в начале, середине и в конце произведения с «монологическим диалогом» или «диалогическим монологом». На правах своего рода «ведущего» он высказывает универсальное сомнение в категориях жизни и смерти; невозможность их понимания с помощью рассудка знаменуется тем, что у него, как у балаганного персонажа, отваливается голова. Этот персонаж — поэт (Дверь в поэзию открыта), он же, очевидно, лежебока, бедный всадник, — образ, перекликающийся с последней строкой знаменитой Элегии Введенского: певец и всадник бедный (№ 31).
Главный женский персонаж — Лиза или Маргарита — носит сразу два «романтических» имени (те же имена у героинь двух «классицизирующих» произведений Хармса того же времени: «Месть» и «Гвидон»). В сниженной Сцене на шестом этаже, она, снова став курсисткой, меняет романтическое имя на бытовое и становится Катей, подобно тому как Он предстает в облике Фонтанова. Ее самоубийству предшествует убийство дворецким Грудецким некоего Степанова-Пескова, приобретающее космическую значимость. Смерть, по Введенскому, — это единственно реальное событие, прерывающее время, и вместе с ним — постижение мира в категориях обусловленного временем сознании.
Больше, чем какое-либо произведение Введенского, Очевидец и крыса насыщено фигурами остранения, которые играют роль авторской отсылки к некоему тексту, по отношению к которому само произведение предстает как метаописание: Тут нигде не сказано, что она прыгнула в окно, но она прыгнула в окно. — Перед ним вставали его будущие слова, которые он тем временем произносил. Такова же материализация метафоры картина в сцене убийства: Все вбежали в постороннюю комнату и увидели следующую картину. Поперек третьего стола стояла следующая картина. Представьте себе стол и на нем следующую картину:
Воззрясь на картину Грудецкий держал в руке как картину кровавый кинжал, Подобные приемы остранения — Введенский пользуется ими с великим искусством — создают дополнительное поэтическое измерение, открывают дверь в поэзию, о которой говорит ее центральный персонаж.
В группе стихотворений, примыкающих к этим крупным вещам, та же поэтическая проблематика исследуется средствами достигающего здесь своего апогея лиризма. Это — насыщенное темами музыки, взаимопересекающимися временными и пространственными категориями — здесь обсуждается вопрос о «расстоянии между предметами и словами» — Приглашение меня подумать (№ 25) и близкие к нему по образности, также уже упоминавшиеся стихотворения Мне жалко что я не зверь… и Сутки (№ 26 и 27), о первом из которых Введенский говорил, что о нем можно было бы написать философский трактат. Архитектоника этого стихотворения, строящегося по принципу окаймляющих повторов, исследована Я. С. Друскиным. Проблема превращающегося слова, эксплицированная здесь в контексте глубинных метапоэтических ассоциаций, дополняется мотивом наделения самих слов названиями, которые привязывали бы их к онтологическим и гносеологическим понятиям:
Мы выйдем с собой погулять в лес для рассмотрения ничтожных листьев, мне жалко что на этих листьях я не увижу незаметных слов, называющихся случай, называющихся бессмертие, называющихся вид основ. В контексте стихотворение, с его основной темой, определяемой нами как критика неадекватности: восприятия, обусловленного категориями рефлексирующего сознания (Я вижу искажённый мир), «названия» слов, отождествляющие их с абстрактными понятиями, через которые мир познан быть не может, — должны интерпретироваться как уводящие еще дальше от непосредственного взгляда на реальность, обозначаемую ничтожными листьями. Это как бы путь вырождения слова, противопоставленный его превращению в предмет, хотя познание мира через такие вырожденные понятия и составляет наиболее привычный, здесь критикуемый метод. В том же смысле надо, по-видимому, понимать реплику персонажа Предпоследнего разговора под названием Один человек и война (№ 29.9): среди полного распада суровой обстановки… военной обстановки (которую, слегка лишь парафразируя первое его же замечание Я один человек и земля, можно определить как ситуацию голого человека на голой земле) герои этот, выглядывая в окно, имеющее вид буквы А, замечает: Нигде я не вижу надписи, связанной с каким бы то ни было понятием (вопрос о значении письмён задает также герой раннего стихотворения, № 135). Интереснейшим образом эта образность стихотворения Мне жалко что я не зверь… в какой-то мере воспроизводится в следующем за ним стихотворении Сутки. В этом тексте, с его вопросно-ответной структурой, функция ответа приписывается самим листьям, в их материальной конкретности и, вероятно, их архетипической символики, постоянно связываемой Введенским со временем[17], составляющим основную тему стихотворения:
Деревья есть частица ночи дубы есть звезды, птицы влага, листья ответ. На примере этого отрывка можно, кстати, заметить, как меняется функция устанавливаемых Введенским тождеств, от более ранних примеров типа Смерть это смерти ёж (№ 19, т. 1, с. 144), День это ночь в мыле (Там же, с. 129), в первую очередь ориентированных на дискредитацию моделей сознания, категорий объяснения и т. п., — к тождествам содержательно суггестивным, как в Сутках, где за приведенными строками стоит обширная мифопоэтическая образность с преимущественно временной семантикой.
Сугубая архитектоничность Суток, вообще характерная для произведений Введенского этого периода, приобретающих все более выраженную структурированность, все большую прозрачность построения, дополняется здесь введением двухголосной полифонии в системе Вопросов и Ответов, располагающихся, опять-таки, по принципу окаймляющих повторов (см. приводимые в Примечаниях наблюдения Я. С. Друскина). Предельной, кажется, становится здесь концентрация внимания автора на проблеме времени, введенная самим заглавием произведения, ограничивающим его классицистическим единством времени (позже оно будет соблюдено в пьесе Ёлка у Ивановых (№ 30), действие которой подчеркнуто ограничено сутками). Тема времени, остраненная переосмысленным признанием ласточки себя часовщиком, эксплицируется в описании чередования ночи, утра, дня, снова ночи, а также в дважды повторяющихся «вопросах» — «ответах» — Проходит час времени. — Проходит час времени, точно так же, как в словах зимой, года, миг, менее явно — в глаголах движения и становления (Вбегает ласточка, Сбегает ночь…, Звезда нисходит…, упавшую звезду…, Стал небосклон пустым… и т. п.). Она, наконец, имплицирована глубинной временной семантикой воды (собственно вода, море, снег, ручей, волны, роса), астральных тел (звезд, луны, планет, небосвода и небосклона), растительного мира (листья, кусты, цветки, травы, лес, деревья), животных (ласточка, жук, муравей, крот). Пульсации мира, оживающего с наступлением дня и гаснущего с приходом ночи, имеет слабую эсхатологическую окрашенность, приближающую Сутки к Приглашению меня подумать (№ 25):
Шипит брошенная в ручей свеча, из нее выходит душа. . . . . . . . . . . И рыбак сидящий там где река, незаметно превращается в старика. . . . . . . . . . . Меркнет море — Плывёт потушенная рыба. Однако в медитативной лирике Введенского этого времени картина угасании мира лишена той огненной катастрофичности, какая свойственна эсхатологическим описаниям его более ранних произведений. Угасание это представлено скорее как некоторое опустошение (ср.: Стал небосклон пустым и чистым… Пустые числа… Смотри с пустынного моста) с возможными далеко идущими параллелями в восточной и западной метафизике, которое в Сутках завершается молитвой:
Ещё раз на бранном месте где происходила битва вновь опускается молитва Мотив опустошения, уже вполне выраженный в Четырех описаниях, наиболее определенно представлен в последнем произведении Введенского — «Где. Когда» (№ 32). Но пока обратим внимание на настойчивое подчеркивание здесь (словами еще раз, вновь, приемом окаймляющих повторов) другого продуктивного мотива, — мотива повторения, которого мы уже касались выше.
Категория повторения многообразно определяет и структуру первого из трех драматизированных произведений «харьковского периода» — пьесу Потец (№ 28) — от трехчастного ее построения со сквозными репризами в каждой части и до вербального выражения этой темы в словах: Им хочется всё повторить — о сыновьях, глядящих в увядающие очи умирающего отца. Фабула предельно проста: три сына добиваются у отца ответа на странный вопрос: что такое есть Потец? За этой абсурдной, внешне бессмысленной «простотой» фабулы скрывается, однако, целый метаязыковый мир.
Само слово потец — созданный Введенским неологизм, оно не зафиксировано ни в одном словаре. В этом слове, вынесенном в название, заложено парадоксальное несоответствие между глубинным содержанием произведения и снижающим суффиксом (-ец). С помощью этого парадокса, а также организации бессмысленных поэтических рядов, как включающих это слово (Потец… отец… свинец… венец… и т. п.), так и существующих по аналогии (Я челнок челнок челнак), Введенский дискредитирует самую возможность определения слова потец с его выявляющимся «запредельным» значением (холодный пот, выступающий на лбу умершего…).
Между тем на свой незавидный и дикий, внушительный вопрос сыновья хотят получить словесный ответ (обнародуй, скажи-ка, расскажите, ответь, отвечай, давай ответ, объяснит ли…), однако ответ они получают практически — в форме отцовской смерти, составляющей, очевидно, тот самый непрямой ответ, который они уже знали заранее.
Некоторое количество разговоров (№ 29) принадлежит к числу произведений, в которых совершенство поэтического языка само по себе уже открывает некие метафизические горизонты. Произведение это, с его прозрачной архитектоникой, открывает бесконечные возможности для поэтической интерпретации, исследования текста и мета-текста, коммуникативных, «вертикальных» и «горизонтальных» связей, изученных Я. С. Друскиным в книге «Звезда бессмыслицы».
Диалогическая структура произведения, при широких аналогиях с архаическими моделями сознания и их отражением в литературной традиции, более непосредственно восходит, быть может, к традиции сократического диалога с его ориентацией на выяснение истины. Большая часть Разговоров представляет собой связный текст, в распределении которого между голосами наблюдается известная пульсация, — на протяжении одного Разговора они, подобно умир.(ающим) и их потусторонним собеседникам в Четырех описаниях, то сливаются в единый персонаж (например, одни продолжает речь другого, либо действие, о котором заявлено в первом лице — читаю, продолжаю и др., — исполняет другой), то разделяются снова, то группируются как два и один (два безымянных игрока и Сандонецкий в Разговоре о картах; два купца — от «купаться» — и баньщик в восьмом Разговоре), расходятся и снова сливаются в сложной системе монологов, диалогов и полилогов, а в Поясняющей мысли (седьмой Разговор) сказано: Но не забудь, тут не три человека действуют, не они едут в карете, не они спорят, не они сидят на крыше. Быть может, три льва, три тапира, три аиста, три буквы, три числа…
Интересно название произведения, в котором слова некоторое количество могут быть осмыслены в свете отношения Введенского к мерам, числам и т. п.; роль неопределенно-местоименного слова некоторое может быть поставлена в связь с функцией многочисленных у Введенского разного рода служебных элементов, особенно местоименных и адвербальных детерминативов, создающих, с одной стороны, ощущение неопределенности, с другой — видимость несуществующих связей (ср. в первом Разговоре повторяемые на все лады слова никаких (изменений), именно такой, такой именно, немного, недолго и т. п.). Не менее интересен подзаголовок Начисто переделанный темник, связывающий универсум Разговоров с категорией сна и снов и, в обратной проекции, — бодрствования (ср.: Побегать в комнате со снами в пятом Разговоре).
Если первые два Разговора можно условно назвать, словами Я. С. Друскина, «разговорами о неразговоре» (первый — о «невозможности коммуникации», второй — о «невозможности поэзии»), то третий — о невозможности вспомнить (установить истинность) события, а четвертый — о невозможности начать действие. В пятом Разговоре действие, наконец, совершившееся, реализуется в смерти персонажей, как единственном, по Введенскому, реальном событии. Пятый, шестой и седьмой Разговоры представляют собой некоторое единство: в шестом исследуется диалектика покоя и действия, в седьмом — слова и действия, а также «тождества личности самой себе и абсолютная субъективность смерти». Основным мотивом седьмого и восьмого Разговоров является, по определению опять же Я. С. Друскина, «анонимность засмертного существования». Последний, десятый, Разговор, с обозначенными в нем мотивами условно прочного существования и чувства жизни, во мне обитающего, мысли о том, представляет собой некоторый синтез всего произведения.
Пьеса Ёлка у Ивановых (№ 30) может считаться предвосхищением западного послевоенного театра абсурда, который она опередила на десятилетие. Бессмыслица начинается с названия пьесы: ни одно из действующих лиц не носит фамилии Ивановы (прием, встречающийся и у современных западных абсурдистов; например, названия пьес Ионеско «Лысая певица» или «Десять минут до Буффало» Гюнтера Грасса по имеют отношения к их содержанию). Действие происходит в ожидании рождественской елки в многодетном семействе Пузыревых. Их дети, в возрасте от одного до восьмидесяти двух лет (тогда как все говорит о том, что сами родители еще молоды), носят разные фамилии, впрочем, не случайные, — фамилии образуют две последовательности: на — ров(а) и — стров(а): Петя Петров, Нина Серова и т. д., Соня Острова и т. д. Гробовщик, помянутый в перечне действующих лиц, на сцене, однако, как и Ивановы, не появляется вовсе (хотя гроб есть), зато в пьесе участвуют персонажи, в перечне не указанные, если только они не входят в число горничных, поваров, солдат, учителей латинского и греческого языка, — упоминание последних связано, вероятно, с развитием в конце века классического образования: действие пьесы отнесено автором к 90-м годам, точнее, к 1898 году. Здесь, как и в Четырех описаниях, присутствует историческая перспектива, муссируются исторические детали, более того, есть все признаки эпохи, нет только самой эпохи, сама эпоха ирреальна. Все эти черты, признаки времени носят или иронический, или остраненный до абсурда, или случайный характер. Так пресловутые учителя латинского и греческого языка вовсе не преподают, а волокут в одной из сцен вместе с солдатами, слугами и поварами няньку, убившую Соню Острову, в участок. Сюда же относится семейно-обрядовая сторона пьесы — прочность дома Пузыревых, которую не поколебала даже первая смерть — смерть их дочери. Характерны мысли, приходящие на ум Пузыреву-отцу в балете, когда он глядит на танцовщицу: одна из них прыгая и сияя улыбнулась мне, но я подумал на что ты мне нужна, у меня есть дети, есть жена, есть деньги. И я так радовался, так радовался… Все эти реалии служат одной цели — цели разоблачения устойчивых механизмов сознания, будь то в эпохе или в семейной жизни, а с ними и самого поверхностного понимания события, самого времени. В сущности, между убийством в первой картине Сони Островой и смертью всех в последней, в пьесе ничего не происходит. Действие проходит в ожидании единственного события — елки: о ней говорят самые разные персонажи, не упоминается она только в двух картинах из девяти: в участке и в суде. И наступив, событие это, уже одним только фактом своего свершения, раскрывается как смерть действующих лиц. Отметим, что мотив этот задан буквально первой же репликой пьесы — словами годовалого мальчика Пети Перова: Будет ёлка? Будет. А вдруг не будет. Вдруг я умру.
Ту же функцию, что и историческая деталь, несет в пьесе речевая характеристика, например профессиональная, действующих лиц: Сонька, если ты будешь ругаться, я скажу отцу-матери, я зарублю тебя топором; Федя-Федор спаси меня, — реплики няньки окрашены псевдонародным колоритом, который вовсе не должен быть ей свойственен: на суде выясняется, что ее зовут Аделина Францевна Шметтерлинг. Слова врача сумасшедшего дома: Это она говорит — мы этого не говорим (т. е. что нянька психически больна). Мы зря этого не скажем, — стандартный ответ эксперта-психиатра. Сама же экспертиза опровергает его слова: вместо няньки на вопросы врача стоящий рядом санитар дает ответы, якобы нормальные; когда нянька протестует, врач указывает ей, что минуту спустя уже трудно установить, что было на самом деле. Подобная речевая характеристика имеет, однако, и другое применение в пьесе. Следует обратить внимание на ту нелепую форму, в какой персонажи выражают сильные чувства — горе, тяжесть, отчаянье. Сонечка, знаешь, когда мы поднимались по лестнице, — говорит Пузырева-мать над гробом убитой дочери, — надо мной все время летала черная ворона, и я нравственно чувствовала, как мое сердце сжимается от тоски… Не закричала беспросветным голосом. Так стало мне страшно. Так страшно. Так нелегко (последнее добавление особенно обессмысливает отрывок). — Я говорю с отчаяньем; Я приговариваю просто так от большого горя (Нянька, Лесоруб). Все это, однако, нимало не обесценивает реальную тяжесть, боль бытия, столь ощутимые в пьесе. Можно сказать, что активной действующей силой и является сама тяжесть, сама боль, — носители ее, низведенные до роли простых ее атрибутов, не суть ее субъекты: — Няньки, няньки, нянька моют детей (вступительная ремарка). — А сколько вас? — спрашивает врач каменного Санитара, и тот отвечает: Нас много. Весь этот плюрализм подтверждает мысль о том, что действующие лица не суть индивидуальности в настоящем смысле слова — реальна, кажется, только смерть, всех их уносящая в финале пьесы.
Сохранившееся наследие Введенского замыкается ставшей хрестоматийной Элегией (№ 31), о которой поэт говорил, что она отличается от всех прежних его вещей, и которая вместе с тем реминесцирует огромные пласты его градационной образности, и пьесой «Где. Когда» (№ 32). Память о несравненной Элегии — первом из изданных в шестидесятые годы стихотворении Введенского — жила и в послевоенные годы, когда его поэзия была практически никому не известна. Как и в следующем — последнем — произведении, написанном в предвидении надвигающейся гибели, здесь более, чем где-либо в остраененном творчестве поэта, ощущается личная нота:
На смерть, на смерть держи равненье, певец и всадник бедный. Пьесу «Где. Когда» (№ 32) Я. С. Друскин, пользуясь термином Л. Липавского, называет «свидетельским показанием» последних месяцев, может быть, даже дней его жизни в ожидании момента смерти, когда, по словам самого Введенского, возможно чудо, — оно возможно, потому что смерть есть остановка времени. Биографический фон произведения заставляет осмысливать названия его частей — Где и Когда — не столько в знаковом значении разрываемого смертью детерминированного пространственно-временного континуума, сколько в связи с абсолютной конкретностью экзистенциально переживаемого здесь и сейчас, в котором смерти нет. Близкий, несомненно, «чинарскому» мироощущению (отразившемуся, в частности, в философских произведениях того времени Я. С. Друскина) дух опустошения, выключения себя, воздержания от суждения, наметившийся а Сутках (№ 27) и предшествующей лирике и в большой мере выразившийся в Разговоре об отсутствии поэзии (№ 29.2), сюжет которого, как во многих произведениях искусства XX в., составляет именно «невозможность создать произведение», — дух этот в последних вещах Введенского совершенно особым образом окрашивает давно, казалось бы, дискредитированную им категорию понимания: Ничего я не мог понять (№ 29.10); Он ничего не понял, по он воздержался (№ 32), — открывая таинственный путь в широкое непонимание, о котором он говорит в «Серой тетради» (№ 34) и который сквозит за поэтикой его последних вещей: — Уважай бедность языка. Уважай нищие мысли, — в начало первого Разговора (№ 29.1). Такую роль приобретают в них слова со значением «дальности», «крайности», «малого количества, Степени» и т. п. — таково самое название Некоторого количества разговоров (№ 29), образ отсутствия значительной величины воды в Сутках (№ 27), а в «Где. Когда» — подаренное рыбами и дубами небольшое количество последней радости, немногочисленная земля, слабый вид орла, которого не имеет море ослабевшее от своих долгих бурь, последнее что есть в природе — пустыня, дальность всего от моря и т. д. В ту же связь надо поставить роль в этих текстах, особенно в последнем, неопределенно-отрицательных, местоименных, адвербиальных конструкций, и частности с ограничительным значением — как он бывало или небывало выходил на реку, не то дикари не то нет и мн. др. Основной обессмысливающей фигурой в них становится эллипс, употребление которого распространяется на широкий спектр случаев — от простого опущения слов и частей предложений (рыдая и прижимая к глазам (№ 29.4); Мне слишком; Но я её (№ 30, карт, 7); Где он стоял опершись на статую (№ 32); Она прощалась так, что. Вот так (Там же) и мн. др.) до опять-таки метаописания с помощью последовательного развертывания самого этого приема «выключения себя», «воздержания»: Тут тень всеобщего отвращения лежала на всем. Тут тень всеобщего лежала на всём. Тут тень лежала на всём («Где. Когда», № 32). Эта последняя модель, которая могла бы служить поэтической иллюстрацией к понятию трансцендентальной редукции в философии Гуссерля, получает особое значение и связи со следующей далее фразой — Он ничего не понял, но он воздержался. Категория «воздержания от суждения» разрабатывалась в конце 20-х-30-е годы в философских произведениях Я. С. Друскина (независимо от Гуссерля). Отсюда таинственное молчание и умолчание и отсутствие звука, производящее, однако, действенное внушение и нам и вам и ему. Нарочитая как бы оговорка, прорывающаяся в прямую речь — Я забыл попрощаться с прочим, т. е. он забыл попрощаться с прочим, — вместе с неожиданным здесь воспоминанием о Пушкине придают этой вещи пронзительно-лиричное звучание. Герой «Где. Когда» ничего не сообщает деревьям, ничего не возражает камням, ничего не говорит рыбам и дубам — он цепенеет, леденеет, каменеет, сам обращается в статую. Из глубины само-опустошения, молчания, воздержания от суждения человека, задумавшегося о своем условно прочном существовании, рождается молитва:
Спи. Прощай. Пришёл конец. За тобой пришёл гонец. Он пришёл последний час. Господи помилуй нас. Господи помилуй нас. Господи помилуй нас. Этой частой и ясной нотой завершается творчество Введенского, о котором мы смогли сказать здесь не так много, хотя предпочли бы вместе с персонажем предпоследнего Разговора (№ 29.9) предоставить читателю знакомиться с этой книгой без всяких предисловий.
Михаил Мейлах
…Я посягнул на понятия, на исходные обобщения, что до меня никто не делал. Этим я пропел как бы поэтическую критику разума — более основательную, чем та, отвлечённая. Я усумнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием здание. Может быть, плечо надо связывать с четыре. Я делал это на практике, в поэзии, и тем доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то значит разум не понимает мира.
А. Введенский Произведения 1938-1941
Ёлка у Ивановых*
Действующие лица:
Петя Перов — годовалый мальчик
Нина Серова — восьмилетняя девочка
Варя Петрова — семнадцатилетняя девочка
Володя Комаров— двадцатипятилетний мальчик
Соня Острова — тридцатидвухлетняя девочка
Миша Пестров — семидесятишестилетний мальчик
Дуня Шустрова — восьмидесятидвухлетняя девочка
Пузырева — мать
Пузырев — отец
Собака Вера
Гробовщик
Горничные, повара, солдаты, учителя латинского и греческого языка.
Действие происходит в 90-х годах.
Действие I
Картина первая
На первой картине нарисована ванна. Под сочельник дети купаются. Стоит и комод. Справа от двери повара режут кур и режут поросят. Няньки, няньки, няньки моют детей. Все дети сидят в одной большой ванне, а Петя Перов годовалый мальчик купается в тазу, стоящем прямо против двери. На стене слева от двери висят часы. На них 9 часов вечера.