— Нет, не так просто: «Они»! — кричала Ванда. — А так: «Они, белые крысы»! Скажи!
— Я тоже белый, — снова признался я. — Я так сказать не могу. Но ты успокойся, — и стал гладить её по могучим плечам.
Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась:
— Ты не похож на белых… Я слежу за тобой, и ты — как мы… По глазам вижу… У них в глазах зрачки, а у тебя — нет, сердце…
— Увы, Ванда! — произнёс я и понурил голову. — Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид.
С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь моя исчезла, но паниковать я не стал. Бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищённости.
— Я знаю, — проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. — Успокойся и ты, слышишь!
Я поднял на неё глаза и ещё раз сказал правду:
— А я как раз очень спокоен…
Как только я произнёс эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и её налившиеся кровью глаза.
— Никогда! — зашипела она. — Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться!
— Нет? — удивился я. — А что же тогда делать?
— Рвать и метать! — сказала она твёрдо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не кушать друг друга. Ни живьем, ни даже после кончины.
— А как рвать? — выкатил я глаза. — Или метать?
Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала её и, затушив в себе ярость, сказала после паузы:
— Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла!
— Помару или Демингу? — обрадовался я.
— Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! — и хрустнула пальцами моей запотевшей руки.
Через час, в предисловии к передаче о «змеёныше», умертвившем «витязя», «Голос» объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать «скрупулёзно документальную историю, поведанную великим хроникёром».
5. Отказывается ждать и время
Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к последним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку «змеёныш» Мордко стрелял в витязя втрое чаще. Трижды в день. И каждый раз «Голос» предварял рассказ об этом выстреле заверениями в «скрупулёзном документализме» истории об убиении великой надежды.
Поначалу, на приёмах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу. Как и плоти, умеренность даётся духу труднее, чем полное воздержание. Следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! — и гневно стучал кулаками по столам. Как же они на «Голосе» смеют?! От имени всей Америки! Как вы им позволяете?! Почему не скажете «нет»? Нет антисемитизму! И расизму! Да и вообще! Свобода! И заодно равенство! И главное — братство!
Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего — говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия.
Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чём на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чём настолько, что если бы даже он вдруг в чём-нибудь оказался, — то, спрашивается, какой в этом может быть смысл?
Ванда отказалась разбираться в этой фразе и вытащила из кармана под знакомой мне её левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги:
— Вот, прочти! — и стала воровато выглядывать в коридор. — Только быстро, пока никого нет… Это письмо…
— Ко мне? — спросил я обречённо и развернул письмо.
Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: «Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а ещё перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!»
Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: Откуда это в людях берётся? С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием таким зловонным и шумным, что каждый раз её рот казался мне раструбом автоглушителя, — с какой вдруг стати эта гадина позволяет себе зариться на мою плоть?!
С какой стати?! — повторил я про себя, объявив ей, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.
— Правильно! — кивнула Ванда. — Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!
— Что? — не понял я. — То есть — кто воображает?
— Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твоё письмо. А ты давай прочти по-русски! — повторила Ванда и выдернула из-под листа в моих руках другую бумагу. — Читай только быстро, пока не пришли!
Письмо ко мне оказалось русским — на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал сперва подпись: «С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, город Грозный, Чечено-Ингушская республика».
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не её и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою чёткостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
6. Будущее, заполненное прошлым
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за семьдесят. Как и все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперёк весь Кавказ.
Всюду, где от Чёрного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку — хотя вроде бы и старую, но никем ещё не слышанную.
Мелодия как мелодия — знакомая на Кавказе каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося телёнка, а то неуёмная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание — и сперва крадучись, а потом торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши. Пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в давнишнем воплощении.
Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство. Замешательство вызывало в них то ли чувство вины за то, что они уже не помнили этих звуков, то ли — необъяснимый страх перед невозвратимостью прошлого. Страх, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому приносили им, однако, не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего.
Сперва стало недоставать именно прошлого времени. Им хотелось чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство. Не столько узкие ущелья между горами, сколько короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда. Если не со всеми — то с евреями.
Они ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету.
Если бы не это скоропостижное оскудение Кавказа евреями, старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой грозненской синагоге на окраине города.
7. В Америке никто сам не умирает
Пришёл я к ним, впрочем, не за музыкой. Пришёл фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты.
Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой.
Когда я прикрыл за собой дверь, в ноздри мне ударил нежданный аромат кожи и мёда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Мёдом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной. Как если бы росла из земли.
Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжёлой серьгой набухала капля талого снега и, шлёпаясь в ведёрко, звонко икала. А в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зелёных мух.
Каждый из стариков перебирал в ладонях светящиеся бусы, но тот, кто оказался ко мне ближе, сжимал в кулаке пестик из щербленного базальта, которым крошат в ступе пряности. На базальтовой плите перед собой старик держал не ступу, а кирзовый сапог со скатанным голенищем.
Он придирчиво всматривался в днище кожаного ковша, прицеливал пестик к пятачку на внутренней стороне подошвы, колотил по нему и чертыхался. Потому что промахивался. Через несколько попыток, не поднимая головы, он буркнул мне, что его зовут Хаим Исраелов, а на Кавказе приличных сапожников уже не найти:
— Вчера, понимаешь, мне прибили тут новые каблуки, а гвозди торчат концами в подошве! Изодрали всю ступню, смотри! Но зачем мне новые каблуки?! Сидишь тут на месте, и ничего не происходит. Ничего никуда не движется. Все уехали. Теперь у нас как на кладбище. Даже река — видел? — не течёт. Редко. И облака на небе… Потолкаются раз в неделю — и стоят. Понял?
Я ответил, что уезжаю в Америку и пришёл фотографировать.
Старики сгрудились вокруг Хаима и согласились с ним, что слышали о моём деде, который, хотя был силён и кулаком сбивал быка, всё равно, увы, вместо того, чтобы жить, скончался. Но это, впрочем, неглупо, ибо в раю, куда он переселился, лучше, чем даже в Грузии.
Слышали они и об Америке, где — в отличие от моего деда — никто сам не умирает, поскольку в раю не лучше, чем там. А для того, чтобы учредить кладбище, без чего жить нельзя, в Америке приходится убивать здоровых людей. Чем американцы, мол, в основном и занимаются.
Потом Хаим натянул на ноги сапоги, поднялся с кушетки и оказался ниже, чем когда сидел. Заметив моё удивление, смутился и поспешил отвлечь меня страдальческой гримасой. Которую объяснил тем, что ему, видимо, не удалось притупить кончики гвоздей.
Я отступил на шаг, чтобы смотреть ему в глаза, а не в папаху, и предложил свою помощь, пояснив, что унаследовал от деда способность к прицельным ударам.
Хаим оскорбился. А может быть, и нет — просто сделал такой вид, желая отвлечь моё внимание ещё дальше от своего роста. Объявил, что ни он, ни его друзья в помощи не нуждаются. Мы, мол, не беспризорники, а знаменитые музыканты. Деньги, мол, скопили пудами, и каждый, кроме него, Хаима, имеет сыновей ростом меня не ниже. А у Хаима — хотя и дочь — живёт зато в Москве.
Старики опять закивали головами, увенчанными одинаковыми папахами из седого каракуля, загалдели и стали описывать свои квартиры.
Хаим вытащил из брюк связку ключей, подбросил её вверх, но не поймал. Поднять её с бетонной плиты, на которую она плюхнулась, он мне не позволил. Взамен взглядом потребовал у меня выказать реакцию на его заявление об их величии и достатке.
— Стоп, господа! — воскликнул я, но старики, наоборот, зашевелились и шагнули ко мне ближе.
Я удивился, но продолжил:
— Как же так, господа? Почему вы при ваших, говорите, роскошных квартирах забрались в эту глушь? И поселились все вместе на этих кушетках… В этой вот, извините, кишке?
Старики заморгали, переглянулись и почему-то стали жевать.
К чему бы это, спросил я себя.
Стало тихо. За порогом постанывал от холода ветер и просился вовнутрь, прокрадываясь в щель под дверью и проникая мне под штанину. Влага захлюпала с потолка чаще, а мухи в промежутке между икающими каплями зажужжали громче.
Старики продолжали хранить молчание.
— Прошу прощения! — произнёс я наконец. — Не отвечайте: уже понимаю! И скажу прямо: очень я вас за это уважаю. За то, что держитесь друг друга… После сорока лет совместных блужданий… Я от людей быстро устаю. Через сорок лет даже Моисей показался бы мне болваном. Кстати, всем он там таковым и казался, помните? И все, кто блуждали вместе с ним, разругались, помните? И вообще! Да?
Старики снова переглянулись и уставились вниз на Хаима, который и был у них за Моисея.
Хаим изволил улыбнуться, и когда вслед за ним захихикали остальные, объяснил:
— Мы тоже! Все сорок лет! Я как-то умирал, — рыбой отравился, — и мне приснилось, что перед смертью я подарил им всем по вобле…
— Кому им? — перебил я.
— Нам! — ответил длинный копчёный старик, воблу и напоминавший. — Каждому по рыбе!
— Правильно! — кивнул Хаим. — Но больше не перебивай! Подарил каждому по вобле, и только они собрались её есть, как меня осенило, что рыбы отравлены. Я сперва дёрнулся отбирать подарок, но потом раздумал — пусть, думаю, жуют: надоели… А потом вдруг я не умер и — обрадовался. Почему? Если бы умер, то так бы и не узнал, что рыбу, которою я отравился, подсунули мне с умыслом!
— Не может быть! — соврал я.
— Родной брат! — гордо объявил Хаим.
— Родной? — удивился я искренней.
— Близнец! — завершил он.
— Мерзавец! — громко выпалил я, но мгновенно осудил себя за скоропалительность вывода, ибо мерзавцем вполне мог быть не близнец, а сам Хаим. Или — оба: и Хаим, и близнец.
— Близнец?! — переспросил я с таким видом, будто ужас заключался именно в том, что злоумышленник был не просто родным братом, а близнецом. — Подонок он, а не близнец! И ещё жопа! Как так можно — отравлять здорового близнеца?! Известного музыканта! Говно он, а не жопа!
Старики рассмеялись, как если бы я сказал смешное и посмотрели на копчёного, который расправил бороду и произнёс с гордецой — в точности, как Хаим:
— Близнец — это я!
8. Бог создал мир чтобы издеваться над евреями
После долгой паузы я выдавил из себя:
— Правда? Извините, что я вас обозвал, да?
— Ты же не знал! — рассудил старик и протянул мне руку. — Меня зовут Ричард.
— Конечно, не знал! — воскликнул я. — Мне рассказали, что вы музыканты и всё такое… А про воблу я ничего не знал. Как это я мог знать, если никто мне не говорил? Как?
— Никак! — справедливо рассудили старики и умолкли.
Наступило молчание. Не имея что сказать, я разинул рот — и старики, внимательно в него заглянув, навострили уши.
— Это… — произнёс я и улыбнулся. — А можно спросить, Ричард? — сказал я как можно дружелюбнее. — А за что это вы Хаима воблой? Нет, я не осуждаю: каждый себе хозяин… Я из любопытства. Можете и не отвечать, потому что вопрос глупый… Да?
— А почему глупый? Не глупый, — улыбался Ричард. — Было это давно, на гастролях… Он вдруг начал кашлять по ночам. Хаим. Как заведётся — тридцать, даже сорок раз, и воет! А потом ещё. И ещё… Невозможно!
— А-а-а! — протянул я и качнул головой. — Сорок раз?
Старики закивали головами, а близнец поправил меня:
— Тридцать-сорок… И он знал, что я этого не выношу. У нас бабушка всё время кашляла, а я бесился, и он это знал.
— Ах, он знал? — возмутился я, не считаясь с Хаимом и горя желанием угодить оскорблённому близнецу.
— Конечно, знал! — разошёлся он. — Отец наш, царствие ему, отдал меня из-за этого в дом к своему брату, царствие и ему! Мудрец был: он это специально, чтобы я ничего с бабушкой не сотворил. Я не выношу кашля… Но тогда мне казалось, что Хаим делал это нарочно! А он, оказывается, уже был больной, но я не знал… Никто не знал.
— Это верно, — согласились старики. — Мы не знали.
— Я и сам не знал, — встрянул Хаим и поправил папаху. — Кашлял себе и всё… Но дело не в этом.
— Нет? — уважительно спросил я теперь уже и его, а Ричард вздохнул и буркнул:
— Он опять про своё!