Он говорил: «…Я ничего не боюсь — ничего, кроме пределов твоей любви! Пусть горами встанут между нами препятствия — они будут мне ступенями, по которым я побегу к тебе…»
…На меня глядели просто с брезгливостью, — думал он. — Как на какое-то непонятное, омерзительное существо с другой планеты… Которое болтает неведомо что… А ведь я хотел не так много… хотел, чтобы лучше… Справедливей… Достойней… Для всех… Неужели это ненормально? Неужели сами не хотят?..
Он говорил: «…Итак, прочь опасения… Доверься мне… Я стану между тобой и роком, приму за тебя каждую рану, сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости…»
…Отчего такое безразличие? — думал он. — Ведь вот здесь, в зале, как остро умеют чувствовать, отвечать глазами, смехом, вздохами… Только не сейчас, не мне… Сегодня я все заваливаю… Никакого контакта… Я знаю… точно… Но почему, почему все там находились, как под водой, — разделены непроницаемыми перегородками?.. Словно никому не случалось бывать в моей шкуре… Испытывать унижение, беспомощность… Не только в этом…
Он говорил: «…Это не слезы грусти — не та теплая, отрадная роса, что льется бальзамом в душевные раны… Эти одинокие холодные капли… Это слезы о твоей душе…»
…Почему я так много об этом думаю? — думал он. — Даже болит сердце… Разве это первый такой случай? Бывало куда похлеще… Чушь, в общем… Фердинанд стоит на коленях и думает о химчистке!.. Дуэт какой-то дурацкий… Я и он… А, собственно, чего я требую от других? Сам я многого разве стою в той, настоящей жизни?.. От меня ушли две женщины… Нет, три… Разве не был я безразличен, труслив, небрежен?.. Разве не терпел то, что немыслимо, нельзя терпеть?.. Разве когда-нибудь я… кому-нибудь…
Он говорил: «…О, мне кажется, весь мир должен бы одеться в траур… Не диво, что люди падают и теряют рай… когда чума поражает ангелов…»
…Все к черту провалил, — думал он. — Никогда еще так паршиво не играл… А как иначе, если нас все время двое?.. Ни секунды я не был только Фердинандом…
С этими мыслями он упал и умер.
Пошел занавес. И сразу — взрыв аплодисментов. В этот вечер его много вызывали — больше, чем обычно, — на разные голоса распевая три слога фамилии… Пронзительные «бис» и басовитые «браво» — как на концертах заезжих звезд.
После спектакля Ребровский шел один по темным боковым улицам, слышал из отворенных окон вечерний перезвон чашек, блюдец и отдыхал.
Круглые, как облысевшие головы, фонари на мосту были уже почти все потушены, когда он подошел к дому. У дверей квартиры он ровно десять раз шаркнул ногами по коврику, затем быстро прошел через коридор, постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате бросил пальто на диван, сделал громкий выдох и произнес: «Ну, так…»
К чему я сочинил тогда этот весьма наивный рассказ? Сам толком не знаю… Быть может, к тому, что, во-первых, муки порою облагораживают? Как Фердинанда в пьесе «Коварство и любовь»?.. А то и помогают выявить нечто подспудное, выплескивают немного водицы на мельницу скрытого таланта?.. И еще к тому, наверное, что и не слишком добротные — по характеру, по образу действий — люди (такие, скажем, как я или он) могут все-таки, хотя бы временами, стать кем-то еще, кроме как плохими мужьями или скандальными клиентами химчисток и магазинов…
Глава 2. Несколько знаков беспомощности. Краткое обращение к другу по 21-му веку. «По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек…» Единственный вечер с будущей народной артисткой. Моя вторая «первая учительница». Низкий поклон композитору Глинке. Спасение на водах. Под стук колес. В Америке бы за это посадили. Писатель Фадеев и мой первый полет
1
Ну, не получается ничего, хоть тресни, с моими дневниковыми записями: нет в них необходимой сжатости, лаконичности — они похожи на обычное повествование, а потому не буду валять ваньку и перейду на более привычный жанр. Тем более только что уже рассказ вторгся.
Итак…
Говорят, многоточие — знак беспомощности. Анекдот, по моему разумению, — признак того же. Только не лексической, а социальной. Вместо того, чтобы хватать вилы, меч, карабин, атомную бомбу или, на худой конец, пузырек с ядом, люди морщат лбы, крутят ус, кончик шейного платка, мнут мундштук папиросы и выдумывают что-нибудь едкое, смешное, грубое — выпуская таким образом пар и пытаясь примириться с обстоятельствами. Или делая вид. Помогает анекдот и в случае менее воинственной альтернативы, ибо заменяет необходимость осмысливать что-то, разбираться, анализировать. Способствует подчас восприятию трагических событий со смехом, с язвительной улыбкой, с умным снисходительным видом…
Этим мы в последнее время и занимаемся с братом Женей в привычной честной компании, рассуждая о недавней смерти Сталина, об окончании его эпохи. Рассуждения наши не отличаются особой глубиной и проницательностью и сводятся в основном к эмоциональным выкрикам (не слишком громким) и к еще более приглушенному потоку анекдотов и острых словечек. Но иногда безобразно распоясываемся. Особенно еще один приятель моего брата, специалист по редким языкам, Моня Митбуттер. Хотя и прежде с ним было небезопасно ходить в общественные места (я имею в виду коктейль-холл или, к примеру, сад Эрмитаж), потому что в первом месте он вскоре начинал поднимать бокалы за князя Григория Львова, скоротечного главу Временного российского правительства в 1917 году, или, того пуще, за Павла Рябушинского, промышленника и банкира, кто призывал удушить пролетарскую революцию «костлявой рукою голода». Во втором месте чудаковатый Моня мог очень громко рассказывать рискованные анекдоты или во всеуслышание материться, что неподсудно, но не слишком приятно. И ему чертовски везло: его как будто не слышали те, кому не было предназначено. В то время как менее удачливым — вроде меня — стоило пробормотать себе под нос какие-нибудь вполне невинные «гад» или «сука», и на них обрушивался гнев народный, доходящий зачастую до драки…
Да, мы дали себе некоторую волю. Самый эрудированный из нас — инженер-газовщик Артур, с головою, туго обтянутой кожей, смелым шепотом цитировал Троцкого, сказавшего, что «Сталин — самая выдающаяся бездарность», и Бухарина — что это «Чингисхан, прочитавший Маркса». (Разве удивительно, что оба уничтожены по его приказанию?) Еще Артур поведал кое-что о чадолюбии вождя, о знаменитой фотографии, на которой тот держит на коленях узбекскую девочку Мамлакат и доброжелательно улыбается. С этой же улыбкой он по-грузински произнес тогда сквозь зубы слова в сторону сидящего рядом Берии, звучание которых Мамлакат на всю жизнь запомнила: «Мамашоре эдель алиани». А означают они, знаете, что? «Убери эту паршивку!»
Вот немного не слишком изящных, но характерных анекдотов той поры, каждый из которых тянул не меньше чем на семь-восемь лет тюремного режима.
«Во время очередного застолья Сталин спрашивает соратников: что такое счастье? Орджоникидзе отвечает: работать на благо социализма. Киров: это любовь к партии и преданность вождю… А Сталин сказал так: счастье — это иметь врага, всю жизнь его преследовать, настигнуть, уничтожить и потом выпить ба-алшой бокал киндзмараули». (Даже, пожалуй, не анекдот, а кредо.) Или вот, совсем простенький:
«Сподвижник спрашивает Сталина:
— Который теперь час?
— Зачем хочешь знать, дорогой? Все равно с каждым часом тебе остается жить все меньше и меньше».
(В устах любого другого ответ звучал бы философически. Но не у Сталина.)
Вот еще: «Сталин обзванивает поздней ночью соратников.
— Берия? Ты, я слышал, был когда-то за раздел Грузии?
— Да я же давно покаялся, товарищ Сталин.
— Это не я, это Каганович вспомнил. Ладно, Лаврентий, спокойной ночи.
Потом звонит Кагановичу:
— Алло! Лазарь, ты, оказывается, из евреев?
— Так я же не скрываю, товарищ Сталин.
— Ладно. Это не я, это Берия про тебя говорит. Спи спокойно.
Кладет трубку и бормочет себе в усы:
— Что за характер у меня! Пока спокойного сна друзьям не пожелаю, сам не усну».
Или такой: «Начало войны. В приемной у Сталина толпятся генералы. Проходя мимо них, он кивает в чью-то сторону и говорит:
— Расстрелять!
Никого из них пока не сажают, но у нескольких сразу инфаркт. Через какое-то время еще парочка инфарктов. Но вот война окончилась. Прием в Кремле в честь победы. Сталин подходит к генералам, которые бывали у него в первые дни войны, и говорит, улыбаясь:
— А помните, друзья, как в самые тяжелые дни мы находили время для шуток?»
Но хватит этих общих «знаков беспомощности», родившихся в чьих-то лихих мозгах, а также беспомощности собственной, одним из признаков которой является склонность размышлять и витийствовать о политике. Впрочем, что тут первично, а что вторично — беспомощность всего общества или пристрастие отдельных его членов к углубленным раздумьям и словоговорению на политические темы — так же нелегко разрешить, как знаменитый спор о курице и яйце.
Мой старый друг, литератор и редактор Леша М., вступивший вместе со мной в 21-й век, сумел осилить, спасибо ему, предыдущие три части этого повествования и не перестает сетовать, зачем я так много места уделяю общественным проблемам. А куда от них деться, дорогой Леша? Рад бы, да грехи не пускают. Именно они, проклятые. Потому что грешен, как и многие. И если меньше иных проявлял лояльность власти — разве такое уж это геройство? И что не верил и не верю в разные красивые утопии насчет свободы, равенства и братства — разве особая добродетель? А что понял наконец: не было их, нет и не будет нигде и никогда, и все дело в том,
В общем, не знаю, как мои друзья, а я в ту пору, сам того не ведая, пытался, видимо, анализировать не столько эпоху Сталина и его самого — потому как «лицом к лицу лица не увидать», сколько самого себя, и находил, как и сейчас, в этом объекте не слишком много поводов для восхищения.
Но, разумеется, главным, что царило тогда у нас в головах, был сумбур, хаос, невнятица. Мы не знали, что будет дальше, чего ждать; общее ощущение можно было, пожалуй, выразить сакраментальной фразой: «лишь бы не было войны» — с народом, то есть с нами. Как же тут не вспомнить, прошу прощения, народный же юмор: «С неба звездочка упала, прямо к милому в штаны. Пусть бы все там разорвала, лишь бы не было войны!»)
Дело шло к лету, заканчивались занятия в школе, с Риммой мы по-прежнему не виделись. А ведь собирались — было такое намерение — в июле или августе на юг. Даже место выбрали — на Черное море, недалеко от Адлера, поселок Леселидзе: кто-то говорил, там все очень дешево. А теперь… Один туда, конечно, не поеду. А с кем? И куда?.. Частично на этот вопрос помогла ответить мать одного из моих частных учеников Вовы Буракова, спросив, не могу ли я на какое-то время поехать с ними в Тарусу, где они сняли дачу — это на Оке, чудесное место, там живет Паустовский, жил художник Борисов-Мусатов. Любите его картины? (Между прочим, сказала мать Вовы и слегка улыбнулась, его отчество — Эльпидифорович. Однако меня после нашей школьной директрисы Никтополионовны этим не удивишь…) А вообще, очень любезно с их стороны. Мне нравится их семья: и Вовка, и его мать, и дедушка. Правда, старик склонен наставлять и поучать, но, надеюсь, меня не очень коснется: «Юра, вылезай из воды!» или «Пей молоко, оно полезно!» — твердить мне до упаду не будет…
И все же, невзирая на сетования друга Леши, не могу оторваться от того, что многие пренебрежительно называют «политикой». Хотя какая это политика — скорее история, а еще точнее — корневая система, которая опутывала нас и из которой даже сейчас только кажется, что выпутались. А тогда торчали в ней, как какие-нибудь аксолотли или амбистомы в мутной воде, изредка выныривая на поверхность за глотком воздуха. (Сравнение неудачное: на поверхности как раз воздуха не было, его пузырьки приходилось добывать автономным путем — кто как может: из музыки, из книг, от друзей…)
Как я уже позволил себе выразиться раньше в своем прямолинейном стишке о поведении наших властителей после смерти Сталина: «…они с двойной идейной силой делили лакомый кусок», а также «в дерьме друг дружку волочили…». Об этом же куда более выразительно, чем у меня, говорилось в появившихся тогда частушках:
И еще:
Только что пропетое означает, что уже в июне 53-го, всего через три месяца после водворения Сталина в Мавзолей под бочок к Ленину, его ближайший сподвижник, Герой Соц. Труда, маршал и член политбюро Лаврентий Берия был арестован по обвинению в заговоре с целью захвата власти, а также как шпион английской и еще каких-то разведок и через полгода расстрелян. Верховодом на недолгое время стал Георгий Маленков, тоже Герой и член и тоже, как воцарившийся одновременно с ним на должность председателя Президиума Верховного Совета (то есть президента страны) Ворошилов (дважды Герой, маршал и, разумеется, член), один из наиболее энергичных устроителей массовых репрессий. (Это не я утверждаю, а внезапно прозревший Энциклопедический словарь 1998 года.)
Совсем недавно посмотрел на нашем свободном нынче, как птица, как вольный казак, телевидении передачку о сварах в коммунальной московской квартире и подумал, что, возможно, не надо было расстреливать Берию, а также, немного позднее, лишать всех почестей и кремлевских пайков Маленкова и Ворошилова, а поместить бы их всех годочков этак на пять в настоящую коммуналку человек на двадцать, с одной уборной и забитой столами и шкафчиками кухней, с отдельными для каждой семьи электросчетчиками и звонками на входной двери, с очередностью на мытье полов и тщательными подсчетами количества телефонных разговоров каждого жильца… Хотя нет: мы с женой жили около десяти лет в подобной квартире у Сретенских Ворот — двадцать с лишним жильцов, восемь комнат, стойкий запах мочи с лестницы — и до сих пор вспоминаем те годы без особых сожалений.
Множество друзей, школа, частные уроки, новые знакомые. И среди них приятной внешности темноволосый малый, фронтовик, ранение в левую руку, что чаще бывает у тех, кто в пехоте — этой рукой надлежит поддерживать винтовку (образца 1914–1930 годов — несколько выстрелов в минуту, и лишь намного позже автомат — около ста выстрелов). Он был невысокого роста, плотный, с мягкими, даже ласковыми, интонациями голоса, которые могли казаться нарочитыми, если бы полностью не соответствовали характеру. Знакомству с ним я косвенно обязан Римме. (Эх, Римма, ну зачем ты взбрыкнула — и теперь никто не приходит ко мне по утрам, когда мама и брат уже ушли, и можно спокойно выполнять заветы незабываемого Мартина Лютера насчет «цвай (одер драй) маль ум вохе», что в просторечии означает «дважды или трижды в неделю».) Женя Рубинский, так звали моего нового приятеля, был юристом, работал вместе с Римминой подругой Зоей в московском арбитраже. Однако рвался в адвокатуру и, судя по всему, был бы весьма неплохим адвокатом: хорошо подвешенный язык, обаятельные манеры, подлинное умение сочувствовать (впрочем, этого, быть может, и не нужно для настоящего адвоката — иначе его ненадолго хватит). Рваться-то он рвался, но никто не собирался в те годы принимать его в столь желанную адвокатуру — и так она была под завязку, как считали власти, набита этими самыми Рубинскими…
В близком кругу его называли Жека или Джек, и почему-то мне сразу пришли в голову первые строчки из поэмы «Трагедийная ночь», которую мы проходили еще в школе. Написал ее так называемый комсомольский поэт Александр Безыменский. Трагедийного в ней, насколько могу припомнить… Нет, если по-честному, не могу, потому что не читал; знаю только: она была о строительстве Днепровской плотины, а начальные строчки такие:
Поскольку я к тому времени уже с отличием окончил факультет английского языка, то мог, не без злорадства, отметить, что автор допустил в этих строчках ужасную ошибку: то, что «по-нашему Яков» — «по-ихнему» совсем не «Джек», но «Джейкоб»; а «Джек» — уменьшительное от «Джон», что по-нашему «Иван». Вот так… А еще я уже знал тогда грубовато-остроумную эпиграмму на Безыменского, ее поведал родственник Жанны, изредка бывавший у них в доме, — известный в ту пору художник-карикатурист Иосиф Игин. Прочитанную эпиграмму он сопроводил молниеносно нарисованным портретом поэта, вполне отвечающим тексту:
(Впечатление от первой встречи с художником было, помнится, немного подпорчено тем, что оба мы хлебнули лишнего, наговорили друг другу колкостей и чуть не полезли в драку, но были своевременно остановлены Жанной и ее родителями, после чего Игин вскоре ушел, не прощаясь, а я, переполненный обидой и вином, остался ночевать в их гостеприимной комнате, за перегородкой, где и был на следующее утро застукан внезапно пришедшим — с очередной попыткой примирения — Яшей. К счастью, тот с кулаками не бросался, но был явно недоволен моим присутствием, что не помешало ему, узнав о нашей не понятной ни для кого ссоре с Игиным, рассказать бытующую хохму насчет людей с фамилией Гинзбург. Так вот знайте, что евреи делятся на Гинзбургов и не-Гинзбургов. Гинзбурги, в свою очередь, делятся на Гинзбургов явных и тайных: к примеру, писатель Лагин (Лазарь Гинзбург) или художник Игин (Иосиф Гинзбург). И вообще, добавил Яша, если в столовой дома отдыха творческих работников объявляют: «Гинзбурга — к телефону!», встает ползала. То, что он сообщил, — во всяком случае, о Лагине и об Игине — чистая правда, однако отец Жанны остался не слишком доволен шуткой, не говоря вообще о приходе Якова, и тот это почувствовал, а также что Жанна не расположена оказывать ему особых знаков внимания, и потому вскоре тоже удалился обиженный. А я опять остался…)
Но вернемся к Жене Рубинскому, которого, между прочим, после убийства президента Кеннеди в 1964 году стали сразу называть Джек Руби — по имени одного из фигурантов этого оставшегося неразгаданным дела. Впрочем, сам Женя мало интересовался политикой, у него были другие заботы — служба, беспокойство о расширении круга людей, кому он мог бы оказать посильную (и не обязательно бесплатную — жить ведь надо) юридическую помощь, уход за матерью, которая часто болела и с кем Женя был неизменно терпелив, ласков, даже нежен. А еще он не оставался равнодушным вообще к женскому полу, и потому я посчитал вполне естественным задать ему традиционный, хорошо понятный всем женолюбам вопрос, состоящий из одного слова, но требующий весьма пространного ответа:
— Кого?
Как я и рассчитывал, Женя отнесся к проблеме серьезно и ухватил сразу без дополнительных разъяснений, чего мне надобно.
Только не подумайте, что я стал разжевывать, кто был главным виновником того, что пришлось обратиться к его помощи, — он ведь знал Римму через Зою, с которой работал, и к чему лишние пересуды? (Эх, Римма, Римма! На что меня толкаешь!..)
Как и следует хорошему адвокату, в которого он вскоре превратился, Женя не любил откладывать дело в долгий ящик и через несколько дней уведомил меня, что в ближайшую пятницу мы идем в ресторан с двумя актрисами, Тамарой и Ладой. Из актерского сословия я к тому времени был знаком (лично, не по театральной программке) лишь с Володей Гореловым (как он играл дАртаньяна, а впоследствии кардинала Ришелье в Московском ТЮЗе!), с Марком Бруком (еще не ставшим «Мировым и Новицким») и с эстрадным конферансье, жутким красавцем и прохиндеем Кириллом Ледовским. Но ни один из них, разумеется, не мог удовлетворить мои потребности, поскольку в сексуальных отношениях я твердо придерживаюсь общепринятого направления. С актрисами же дела еще не имел, а в силу природного скепсиса (и, возможно, чрезмерного самолюбия) никогда не ставил их на пьедестал и не возводил в предметы культа. (Это распространялось и на актеров, разумеется, а также на политических деятелей. Да и вообще на всех жителей Земли.)
Что ж, актрисы так актрисы. У них ведь наверняка все то же, что и у женщин других профессий.
И вот мы в ресторане «Узбекистан», недалеко от Жениного дома, и с нами приятная простоватая блондинка Тамара (впоследствии знаменитая народная артистка) и темноволосая, с точеными чертами лица и необычайно изящной фигурой, Лада. (Впоследствии совершенно сошедшая с театральных подмостков, несчастная и больная мать-одиночка.) Ресторан мне хорошо знаком: вон за теми столиками мы неоднократно сиживали с Дифой, с Риммой, а также с Гургеном, Эльханом, Аликом. И уже не раз видел я здесь это же меню в красной обложке, внутри которой чьей-то не слишком твердой рукой выведено четыре стихотворных строки, приписываемых Пушкину: «Ну, как не вспомнить без улыбки те дни блаженства моего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного…» И здесь же однажды к нам подсел подвыпивший узбек, провозгласивший тост, запомнившийся мне почему-то на всю жизнь (возможно, своей простотой): «Выпьем за все хорошее, а все плохое пусть
Однако в этот вечер мне было как-то не по себе. Отчего — объяснить не мог, даже после того, как все окончилось явно не в мою пользу. И виноват был я, только я — потому как сидел со скучающим мрачным видом, предоставив Жене занимать дам (что он успешно делал). Не переломили моего настроения несколько рюмок коньяка и даже то, что наши спутницы категорически отказались от спиртного, сославшись на завтрашнюю утреннюю репетицию, что делало нас с Женей более платежеспособными и снимало опасение, что придется, чего доброго, оставлять в залог администратору кабака паспорт, часы или… а больше, впрочем, и нечего. Лада, я видел, тоже замкнулась, но я уже ничего не мог с собой поделать: мне было так скучно, так неинтересно — как, быть может, принцу Гамлету в обществе Полония (да и в обществе Офелии тоже) или как бывало мне, школьнику, на некоторых наших вечеринках, когда я отходил куда-нибудь к окну или к пианино и стоял там, как вкопанный, а закадычные друзья время от времени подходили и спрашивали, что случилось. А я и сам не знал.
Впрочем, сейчас догадка меня посетила: из-за Риммы, конечно. Из-за нашего разрыва. Однако признаваться в этом, даже перед собой, не очень хотелось.
Когда вышли из ресторана, Женя сказал, что пойдет проводить Тамару. Мне предстояло сделать то же с Ладой, но она пробормотала, что не надо, и быстро зашагала к трамвайной остановке на Трубную. Я поспешил за ней, мне взбрело в голову, что как порядочный человек я обязан доставить женщину до дома, загладив тем самым свое дурацкое поведение за ресторанным столиком. Те несколько минут, что я трусил позади нее до площади, я не переставал бормотать ей в спину, что сам не знаю, чего со мной сегодня, пусть не обижается, к ней это никакого отношения не имеет. Честное слово… Лада лишь дергала головой и продолжала идти, не оборачиваясь. Подошел трамвай, и она, входя на площадку, еще раз сказала, чтобы я себя не утруждал. Но я «утрудил», влез за ней и в полупустом вагоне не без удовольствия смотрел на ее красивое обиженное лицо и снова бубнил что-то бессвязно-извиняющееся. Слава богу, ехать было недолго, всего до Покровских ворот, и оскорбленное самолюбие не успело во мне взыграть. А в Ладе оно не остывало. С тем же каменным лицом она молча кивнула, когда я дотащился за ней до ее подъезда, и исчезла.
Я остался доволен, что сумел наступить на горло (или на что-то еще) своей гордости и, хотя бы таким образом, принести извинения… Кто знает — возможно, этот нелепый вечер оказался переломным в моей жизни, после чего стало уже не так невыносимо трудно просить прощения за немалые свои грехи и вины.
Джек Рубинский не стал укорять меня за поведение в ресторане. Я уже говорил: мужик он золотой — всегда мягкий, вежливый, терпимый. Что не мешало ему твердо разделять людей на «теплых» и «не теплых». Однако большинство, в его понимании, обладало достаточно высокой температурой. Видимо, я тоже. При следующей нашей встрече он признал, что, конечно, «контингент» был в тот раз не совсем подходящий: ведь мы намеревались не о системе Станиславского беседовать и не о головокружительном успехе комедии «Свадьба с приданым», где Тамара играла какую-то роль. Они были явно не из тех, что сразу с ними требовалась упорная работа. Тамара вообще его как бы клиентка — через общих знакомых обратилась за юридическим советом по квартирному вопросу. Между прочим, добавил Женя, их театр сейчас у вас на Малой Бронной, ты знаешь? Я знал, как и то, что до этого в доме номер 2 во все годы моего детства и юности находился еврейский театр, в котором я ни разу не был, даже на «Короле Лире» со знаменитым Михоэлсом в главной роли. И мы с Женей припомнили совсем недавние события: убийство Михоэлса в Минске, разгон еврейской труппы, аресты актеров, расстрел нового главрежа Зускина… Об этом сейчас начали говорить более открыто — не так, как при жизни Сталина… А кстати,
Вовсе не иронизирую, хотя бы потому, что сам, в той или иной степени, отношу себя к этим «многим» — не оттого, что напрочь лишен общественного кругозора и живу исключительно своими интересами, но оттого, что являюсь постоянным жителем определенной местности (налогоплательщиком и добровольно-принудительным подписчиком на займы), а также — это, увы, главное — пожизненно заражен вирусом «советизма», безусловно ослабившим иммунную систему, снизившим естественную жизненную активность, привившим привычку к различным послаблениям и льготам, к тому, что теперь называют всеобъемлющим словом «халява», а еще к кичливости государственной мощью (поскольку гордиться больше нечем)…
Это внеплановое битье в грудь и посыпание главы пеплом — явление, конечно, более позднее, в те годы, о которых идет речь, совершенно мне не свойственное. А тогда была огромная радость, что окочурился тиран, однако наряду с этим отсутствовало хоть какое-то разумное представление о том, что будет дальше… И что же из этого следовало? Видимо, то, о чем довольно часто пел по радио граф Люксембург из одноименной оперетты: «Девиз „живи, пока живется“, в моей душе царит всегда!»
Женя-Джек тоже придерживался точки зрения графа, иначе разве произнес бы он слова, пролившие бальзам в мое сердце:
— Позвоню завтра другому контингенту. Мама надумала пожить пару деньков у своей сестры, тогда устроим маленький сабантуй. Как ты насчет жриц любви?
Со жрицами любви у меня было все в порядке — теоретически и в плане литературном: я много читал о них — у Куприна, Мопассана, Золя, и меня в основном они устраивали. В мыслях я даже временами шел дальше того, о чем написано в книгах. Хотя, должен признаться, порою эти жертвы общественного темперамента вызывали острую жалость: я бывал готов немедленно купить им швейную машинку марки «Зингер» и направить их тем самым на стезю добродетели. Впрочем, это не касалось тех, кого собирался пригласить Женя, тем более что его слова о «жрицах» я принял за шутку. Но все-таки поинтересовался:
— Нужно платить? Разве у нас…
Презирайте за наивность, но я хотел уточнить: есть ли у нас в стране проституция.
Никогда не испытывая особой гордости по поводу того, что у нас есть и чего нет, я, все же, был уверен, что уж чего-чего, а проституток, туберкулеза или там холеры в самом деле нет. Наряду со многими продуктами и товарами первой (и последней) необходимости.
Женя слегка улыбнулся в ответ и заговорил, как всегда, обстоятельно, мягким, чуть тягучим голосом:
— Видишь ли, наверное, с точки зрения юридической ты совершенно прав: такой профессии у нас не существует. Домов терпимости тоже. Эту специальность не вписывают в трудовую книжку. Но ведь туда не заносят и профессию «карманник», «медвежатник», «мошенник». А их пруд пруди. То же и с женщинами, которые торгуют своим телом… Вернее, подторговывают. На чулки, на колечко. А иные на прокорм детей. Так что, пожалуй, проститутками их не назовешь — это для них жестоко и обидно…
Женя был подкован куда лучше меня в этом вопросе.
Еще он рассказал об одном почти судебном деле, в котором почти участвовал в роли защитника. Дважды «почти» — потому что все окончилось предварительным собеседованием с судьей. А суть такова: в одной коммуналке жила женщина с ребенком. Без мужа. Работала в какой-то конторе и не могла на свою зарплату прокормить себя с дочкой. Родных никого — одна как перст. И стала она приглашать мужчин — знакомых и знакомых своих знакомых. Что было замечено бдительными стражами квартирной морали, и те пожаловались в милицию. А женщина пожаловалась в суд на то, что ее оскорбляют, да еще при ребенке. Но свидетелей с ее стороны не было, и Женя решил помочь ей — сходить вместе к судье.
— Ты тоже посещал ее? — не удержался я от вопроса, и Женя скромно потупился.
— А где же был ребенок в это время? — цинично поинтересовался я, на что Женя не менее цинично ответил, что за шкафом.
— И на сколько это тянет тугриков? — задал я последний грязный вопрос, на что Женя сказал, что затрудняется дать точный ответ, поскольку плата принималась и в товарном выражении — продуктами, какой-никакой одежонкой. А в деньгах, в общем, недорого: рубля три. С полтиной…
Видимо, тогда я был порядочным чистоплюем, потому что эта женщина показалась мне малоприятной. Чтоб не сказать больше. В свое оправдание добавлю, что весьма скоро кардинально изменил позицию…
(И еще — довольно любопытная, на мой взгляд, подробность: упомянутые три с полтиной — ну, не будем мелочиться, пускай пять рублей — означали тогда, что на свой заработок учителя в 900 рублей я бы мог, при соответствующем, конечно, моральном облике, никак не сочетающемся с обликом советского человека, купить аж 180 совокуплений в месяц. [Шесть в день — не слабо!] Теперь же, в России демократической, на всю свою не очень малую военную пенсию могу расслабиться от силы раза 3–4. И то по льготному, так сказать, тарифу — по объявлениям такого типа [они свободно печатаются в еженедельном рекламном журнале «Центр-Плюс» и во многих других]: «Деш. Т. 437–91–04» или «Скид. С 00 час. Т. 240–67–47». Однако ни в коем случае не следует таким, как я и как девяносто, если не больше, процентов других мужчин, звонить по объявлениям совсем иного сорта: «Шик! Т. 720–64–52» или «Шок! Т. 720–93–26», а также: «VIP супердевушки, т. 792–47–67»; и еще: «Сливки…» или «Очаровашки…» Тут на один вызов потребуется, наверное, две-три моих пенсии и четыре-пять пенсий моего брата, в армии не служившего.)
Мать Жени отличалась слабым здоровьем, однако привязанность к сестре пересилила недомогание, и вскоре она отправилась к ней в гости. С ночевкой. Тем более что недалеко — всего несколько остановок на метро. (Какая все-таки славная была жизнь — как немного надо было, чтобы на душе появилось ощущение праздника!)
Женя в тот день пришел с работы пораньше, я не заставил себя ждать и заявился с бутылкой трехзвездочного «Арарата», ста граммами масла, немного бо2льшим количеством колбасы полтавской и банкой бычков в томате. У Жени тоже кое-что было, чтобы поставить на стол, и он занялся хозяйством, что у него здорово получалось. (Через несколько лет он станет хорошим мужем, хорошим хозяином дома, хорошим отцом и, наконец, хорошим преуспевающим адвокатом. Но рано умрет от болезни сердца. Наверное, это совсем нелегко — быть во всем хорошим.)
О женщинах, которые должны прийти, я узнал от Жени не слишком много: где-то работают, одна постарше, другая соответственно помоложе; одна, кажется, блондинка, другая — он не помнит.
— Сколько платить? — спросил я без воодушевления.
Женя улыбнулся и припомнил анекдот, который я слышал в самом конце войны: румынский публичный дом; мужчина уходит от одной из девушек. «А деньги?» — вопит она. «Советский офицер денег не берет», — с достоинством отвечает он и хлопает дверью.
Не скажу, что для меня было впервой знакомиться с женщиной для того, чтобы через час-полтора лечь с ней в постель. В войну такое бывало не раз. Но сейчас война давно забылась — во всяком случае, в этом смысле — и я испытывал некоторую неловкость. А еще опасался, что невольно, не желая того, поведу себя так же, как недавно в ресторане «Узбекистан», и строго-настрого приказал себе не поддаваться унынию.
И вот они пришли. Я довольно много выпил в тот вечер и мало что мог вспомнить на следующий день. Все было, как в туманной дымке, словно происходило в далеком прошлом: лица женщин, в том числе и той, с кем провел ночь на полупродавленном диване, их имена, разговоры… Нет, имя старшей, которая досталась мне, вспомнил — ее звали Анна Григорьевна, как мою первую учительницу в школе на Никитском бульваре. Чему научила меня та Анна Григорьевна, сказать затрудняюсь: читать я уже умел, писать и считать с грехом пополам тоже. А ее тезка… вот, вспомнил: у нее было приятное немолодое усталое лицо (не я ли ее утомил?), впалые щеки, глубоко посаженные глаза; она была немногословна, вела себя довольно инертно, мы быстро уснули, а на рассвете проснулись почти одновременно и начали о чем-то разговаривать — так, вообще о жизни, и почему-то прониклись взаимной симпатией, которая вылилась, простите, в новое воссоединение, после которого она долго, очень умело и благодарно целовала меня своими тонкими малопривлекательными губами. Таких поцелуев я раньше не знал. (В нынешние времена, благодаря телевидению, их знают с дошкольного возраста.)
2
Вы читали книгу Алексея Новикова о композиторе Глинке? Я тоже нет, но она у меня на книжной полке, и, если бы не было, вся моя жизнь могла повернуться по-другому.
А потому — слушайте. Эту книжку я когда-то взял у своей одноклассницы Соньки, но читать не стал: показалась скучной. Однако так и не удосужился отдать, хотя вообще не был склонен зажиливать книги. Римма увидела ее у нас в книжном шкафу и захотела прочитать. Она вообще страстно (это стародавнее определение очень подходит в данном случае) любила книги и музыку — симфоническую, оперную; могла (правда, по ее собственному утверждению) воспроизвести целые куски из симфоний и опер, но исключительно для внутреннего употребления, то есть для себя — потому что ее голосовые связки не приспособлены озвучивать мелодии. Любила она и тех, у кого эти связки хорошо приспособлены, как для вокала, так и для драматических ролей. Нет, она не торчала у служебного входа в Большой театр, как некоторые из ее подруг, ожидая появления своих кумиров, не была ни «лемешисткой», ни «козловисткой», она была просто «бабанисткой» — тринадцать раз смотрела «Ромео и Джульетту» в театре Революции с актрисой Бабановой (от нее и Риммина челка), столько же, если не больше, «Собаку на сене» и, пересиливая себя (не нравилась пьеса), высидела несколько раз на спектакле «Таня» — в этих спектаклях ее любимица играла главные роли. Среди актеров-мужчин идолов не было, если не считать, на очень короткое время, Абрикосова, прельстившего не столько игрой (в фильмах «Партбилет» и «Высокая награда»), сколько ростом и неописуемой красотой.