Юрий Хазанов
Лубянка, 23
Об авторе
Родился. Учился в школе напротив московского зоопарка. Потом уехал в Ленинград, в военно-транспортную академию. Вскоре — война, которую прошел от Москвы до Вены. После войны окончил московский педагогический институт. Работал учителем в школе, где коренным образом разошелся с директором во мнениях по поводу воспитания учеников, а также своей одежды (синие вельветовые брюки). Это подтолкнуло заняться литературой — сначала переводами (стихи и проза), затем собственной прозой (для детей и взрослых). К настоящему времени вышло 20 книг повестей и рассказов (в России и за границей), сборник стихов и довольно много переводных книг (в основном, с английского).
От автора
Это — четвертая часть моего «Собрания воспоминаний и размышлений». Она, как и предыдущие части, и вполне самостоятельна, и может считаться продолжением.
Здесь вы столкнетесь с молодыми, и не очень молодыми, людьми конца пятидесятых и начала шестидесятых годов прошлого века; с известными и неизвестными (до поры до времени) литераторами, художниками, музыкантами; с любовями, изменами и предательствами, с радостями и горестями нашей жизни… В общем, со всем, что ей сопутствует.
И хочется думать, что, каким-никаким, но односторонним или однобоким в описании людей и событий я не был — во всяком случае, старался не быть — и нет у меня поэтому в этой книге ни сплошных ангелов во плоти, ни подлинных исчадий ада; нет ни положительных, ни отрицательных героев. И не герои мы вовсе, а персонажи драмы под затрепанным, но вечным названием — «жизнь».
Примечание. Нет, один абсолютно положительный герой все же есть: это мой спаниель Кап.
ГЛАВА 1. Кошмар на перроне. Оказалось, он тоже смертен. Кризис жанра. Несколько дневниковых записей из прошлого. Ссора и некоторые размышления по этому поводу и без повода. Подколесин нашего времени («А не думает ли барин жениться?»). Краткая история Жанны и Якова на фоне драмы Шиллера «Коварство и любовь»
1
На платформе светло, как днем, хотя глубокая ночь. Ни яркая луна в морозном февральском небе, ни накачанные светом матовые шары фонарей, ни снег, белеющий на земле и на крышах вагонов, не могли бы устроить это ослепительное освещение: оно словно исходит из жерла мощных прожекторов, неизвестно где расположенных — то ли на башнях Казанского вокзала, то ли в какой-то неведомой вышине.
Под их пронзительным светом, на заснеженном утоптанном перроне стоит моя мама. В руке у нее старинный коричневый саквояж с металлическими застежками, хорошо знакомый мне с детства. В нем ничего не носили, он покоился в огромном бабушкином сундуке черного цвета с золотыми, как мне когда-то хотелось думать, наугольниками. Я любил там рыться в поисках одежды для домашних спектаклей, которые мы бурно разыгрывали с братом на зеленом плюшевом диване. Позднее я видел, как в этом кладезе тряпок, рваных блузок, тесемок, старого белья и шляп (там было даже черное страусовое перо) бесцеремонно рылись незваные ночные гости, не снимавшие фуражек с красным околышем…
Сейчас этот саквояж в маминой руке туго набит, но мама не опускает его. Почему? Я же поставил на снег свой картонный серый чемодан, с которым мотался перед войной в Ленинград сдавать вступительные экзамены… А где мой брат Женя? Где Римма?.. Наверное, она со своими родственниками, у нее их невпроворот, несмотря на то, что многие уже расстреляны или сидят в лагере. Это у меня — раз, два и обчелся… Зато вижу рядом с нами Неню и Лялю — так я называю их с малых лет, с тех пор, как научился говорить. Неня на носилках — у нее все еще сломана нога. Это случилось задолго до войны, на даче в Ухтомской, и ее везли в Москву в почтовом вагоне — туда легче втаскивать носилки. А Ляля все такой же: красивый, грузный, с седыми усами, часто ворчит, раздражается, но я его ужасно люблю. Он добрый, умный, благородный, и его чуть не расстреляли, когда посадили в тюрьму. Он был в камере смертников…
Позади нас, я только сейчас разглядел, уйма оцепенелых людей, и все молчат. (Или тихо шепчутся?) А впереди… нет, вокруг, куда ни посмотришь, тоже какие-то неподвижные люди, похожие один на другого — в темных куртках, в черных вязаных шапках, натянутых на лица, с прорезями для глаз, а на рукавах и спинах непонятные знаки, нашивки. Что-то вроде «ОВИР», «ОМОН», «ОСВОД», «ООН»…
Затряслись, залязгали грязно-коричневые товарные вагоны — значит, прицепили паровоз. Раздвинулись двери, стали видны холодные печи-«буржуйки», трубы от них вылезают из отверстий в стенках, точно змеи, нацепившие железную броню.
Темные куртки зашевелились. На перроне появился кто-то высокий, в серой шинели отличного сукна, в фуражке, несмотря на мороз. К нему бежит один из тех, кто в куртке, и докладывает:
— Товарищ комиссар госбезопасности, вагоны поданы по вашему приказанию!
Голос до удивления, до ужаса знакомый… Что такое? Это ведь
Тогда мой голос звучал не в кошмарном сновидении, а наяву — в предгорьях Чечено-Ингушетии, а там, наверху, лепились аулы, откуда выселяли жителей. Тогда, как мы узнали позднее, почти в одночасье были целиком выдернуты из родной почвы шесть народов — ингуши, чеченцы, калмыки, карачаевцы, балкарцы, крымские татары… Около трех миллионов человек. Спустя девять лет к ним чуть было не присоединились евреи. Еще около двух миллионов.
Не произошло этого по простой случайности: человек по фамилии Сталин оказался тоже смертным — и протянул ноги. Это случилось 5 марта 1953-го.
Ей-богу, никакой нет охоты вновь произносить его имя, перемывать сгнившие под Кремлевской стеной кости. Толкает лишь опасение, что о нем вскоре совсем позабудут. И так уже иные «прикольные» юные россияне, даже из тех, кто сдает экзамены по истории в Московский гуманитарный Инсти… бери выше — в Университет, на вопрос, кто он такой, простодушно отвечают: «Как бы полусредний в команде „Ротор“». Или того пуще: «Какой Сталин? Сталлоне… Крутой чеп, качественно выступает»…
Однако, как говорил сам Сталин, страна должна знать своих героев. А он, несомненно, был первым из них. Если брать слово «герой» в значении «кумир», «божок», «идол», а также — «лицо, воплощающее в себе черты эпохи, среды». Уж чего-чего, а эпоху он и создал, и воплотил будь здоров как! (Не совсем один — вместе с нами.) И забыть о нем — все равно что выкинуть из памяти имена Ивана Грозного, Петра I, Нерона… Вельзевула. Впрочем, кто сказал, что о них многие помнят? Что-то я не видел, чтобы трудящиеся выходили на улицы с их портретами и с лозунгами: «Даешь опричнину!..», «Честь и слава сыноубийцам!..» Или: «Вельзевул — наш рулевой!..» А вот с портретами Сталина до сих пор выходят. И Гитлера благодарно вспоминают. Более благодарно, чем в нынешней Германии. Да и то, ведь герр Гитлер относился к своим согражданам куда более милостиво, чем товарищ Сталин к своим. По примерным подсчетам, за двадцать девять лет царствования наш главарь репрессировал, так или иначе (арестовал, выслал, расстрелял) до 1/5 населения страны. То есть затронул почти каждую семью… Но что же мы с вами видели и видим, дорогие сограждане? Во время похорон его оплакивают, как умершего Бога, и если не бросаются в костер для ритуального самосожжения, то сотнями гибнут в немыслимой толкучке за гробом. (Повторение «Ходынки» конца XIX века по случаю восшествия на престол Николая II. Только наша «ходынка» была не в районе нынешнего метро Динамо, а во многих местах Москвы: на Трубной, на Пушкинской, на Петровке…) И полвека спустя толпы стариков, среди которых там и сям тусуются юные фанаты — им некуда до вечера, когда откроются дискотеки, девать свою энергию, — возникают время от времени на улицах городов и с усатыми портретами в руках призывают к возврату советской власти. (Появись бы они так при нем, призывая к чему угодно — хотя бы к переносу остановки трамвая «А» на десяток метров ближе к перекрестку, — через полминуты от них бы очистили улицу и всю страну!)
А старики… Да увеличьте им вдвое — нет, лучше втрое — пенсию, и они сразу напрочь забудут про лозунги и портреты и, трезво (по возможности) поразмыслив, поймут (вспомнят, уразумеют), что их прежняя жизнь не такая уж была справная — просто намного моложе были, приглядней, стройнее, терпеливей. Не так мучила простата, импотенция, остеохондроз…
Нет, конечно, имеются среди них и такие, кто продолжает беззаветно верить (ну и пусть — и Сталин с ними!) во всеобщий рай для пролетариев. Скромный такой, благостный, равнобедренный и равноугольный для всех райчик… А для
Как тут не вспомнить строки из песенки времен моего раннего детства, не то пародийной, не то на полном серьезе выражавшей возмущение — видимо, НЭПом и ненадолго пришедшим вместе с ним засильем всевозможных товаров:
Дальше не помню, но хоть за
Месяца за полтора до болезни и смерти вождя (словечко-то какое — из лексикона варварских племен) во всех газетах появилось сообщение о раскрытии хорошо законспирированной террористической группы «убийц в белых халатах», матерых агентов американской и английской разведок, активистов еврейской буржуазной организации «Джойнт».
Нет, им ставилось в вину не преступно плохое лечение пациентов в переполненных поликлиниках и больницах для простого люда, не опоздание к умирающему, кого можно было еще спасти, не взятки и поборы; даже не то, что после операции на желудке или кишечнике порою там обнаруживались забытые хирургами скальпели или ножницы, — их сажали в тюрьмы, били, заковывали в кандалы за то, что в процессе лечения некоторых знатных большевиков они, вражьи морды, так и не сумели обеспечить им бессмертие. Заодно, по секретному распоряжению Сталина, из подследственных выбивали показания против тех самых «знатных», кого эти «убийцы» так плохо лечили, — на Молотова, Мехлиса, Микояна, Кагановича, Ворошилова. От которых Сталин возжелал тогда поскорей избавиться…
Однако в начале марта что-то произошло. Чьи-то мольбы или молитвы были кем-то где-то услышаны… Подобное уже случалось, рассказывают знающие люди, лет за триста до нашей эры, при царе персидском Артаксерксе, когда молитвами царицы Эсфири и ее родственника Мардохея был спасен от уничтожения целый народ. Однако в начале марта опять немножко повезло некоему ловкому народцу, и одним из первых ощутили на себе признаки грядущих перемен «убийцы-врачи» — когда во время допросов следователи вдруг перестали бить по лицу и почкам и начали, как бы невзначай, интересоваться, выживет ли их любимый дядя или шурин, если у того болезнь с такими-то — перечислялись опубликованные в газетах симптомы заболевания Сталина — проявлениями? Получив квалифицированный отрицательный ответ, следователь задумчиво глядел на истерзанного заключенного и как-то даже ласково отпускал обратно в камеру (впрочем, главному врачу Боткинской больницы не повезло: он все-таки умер от истязаний)…
Через месяц после смерти Сталина врачей-киллеров выпустили на волю, и уже вскоре неунывающие шутники распевали песенку на мотив популярного вальса «В городском саду»:
2
Стоп!.. Вынужден ударить по тормозам, потому как чую: наступает окончательный кризис жанра. Лично у меня. Повествовательного жанра, сиречь беллетристики. Той самой, которую на склоне лет подверг осуждению Лев Толстой в числе прочих людских пороков, к коим причислял похоть, корысть, наличие собственности, обман, безделье. Классик пришел к выводу, что худ. литература и есть обман, да еще опасно претендующий наставлять, учить уму-разуму… Быть может, именно поэтому многие из хорошо знакомых мне любителей книг, и я в их числе, давно уже стали отдавать предпочтение литературе мемуарной, дневникам и письмам. А романы… Бог с ними, с этими выдумками. Впрочем, навыдумывать вволю можно и в самых правдивых воспоминаниях, ибо, знаю по себе, рука не всегда отвечает за память, память за руку, и, кроме того, существует такое юридическое понятие как добросовестное заблуждение. Но все же, думаю, не станете спорить: в мемуарах куда скорее, чем в романах, можно добраться до сути, понять, «что есть что», не задерживая внимания на всевозможных украшательствах — так называемых жанрах, стилях, фигурах, диалектизмах, вульгаризмах, архаизмах, а также беспардонных гиперболах, дерзких эпитетах и, не побоюсь этого слова, синекдохах.
Взять хотя бы дневники Софьи Андреевны Толстой. С немалым интересом перечитал я их совсем недавно после долгого перерыва (особенно, записи поздних лет) и, между прочим, не без некоторой гордости, лишний раз убедился, что совсем неважно — граф ты или безродный космополит, богач или голодранец, талантище или заурядный середнячок, а душевные проблемы у тебя (и в связи с тобой), они в основном те же: неудовлетворенность жизнью, раздражение, обиды, несовпадение взглядов… И страх. В том числе перед потерей…
И еще:
«
Разве даже несколько этих отрывочных фраз не канва для целого романа о жизни? (В том числе о моей собственной?)
А вот выписки из еще одного «дневникового романа». Его автор — не граф и не графиня, а большевик с дореволюционным стажем, впоследствии «красный профессор», Александр Соловьев.
…
…
Ну чем не будущий триллер под заманчивым названием «Обожаю тебя, палач» или «Наш нежный и ласковый зверь»?..
И еще совсем немного дневниковых записей, случайно обнаруженных мною в толстой клеенчатой тетрадке дореволюционного образца. Не слишком твердые буквы с легкой претензией на печатные — какие могли бы получиться, по мысли автора, на пишущей машинке.
Кто автор? Некий Люка (он же Люлютка) Хазанов, пребывавший в ту пору в непорочном восьмилетнем возрасте. Почему такие странные имена? Так, по свидетельству старших, стал он сам себя называть, как только научился издавать членораздельные звуки. После чего с легальным именем «Юра» домашние начали обращаться к нему только в официальных случаях. Однако малолетний специалист по антропонимике на этом не остановился. С его же легкой руки бабушка на весь остаток жизни превратилась в «бабу-неню», дядя Володя — в «Дяну», любимые друзья и соседи Александр Ильич и Софья Григорьевна — соответственно в «Лялю-Сашу» и «Неню-Соню». И не только сам Люка, но родные и знакомые привыкли называть их именно так. (Представляете, где-нибудь в переполненном трамвае, в очереди за мясом или керосином пожилая женщина окликает грузного седого мужчину: «Ляля! Пробирайся сюда!..»)
Но вернемся к дневнику Люки. Вот что, давным-давно забытое, прочитал я там.
Следующей записи я дождался от себя почти через 24 года.
3
Первый урок в школе, куда меня случайно приняли на работу прошедшей осенью, начался сегодня около одиннадцати. В шестом «Б». Вошел и был ошарашен: мальчики сидят тихо, чинно, все в пионерских галстуках, с траурными ленточками на узлах. Зрелище необычное, даже трогательное, аж в горле защемило. Но быстро сообразил: свершилось то, что ожидалось, — окочурился великий вождь всех времен и народов… И слезы не пролились. А вид у ребятишек такой печальный — хоть плачь. Интересно, когда успели — чтоб у всех галстуки, да еще с черными квадратиками материи? И выражение лиц соответствующее. По-настоящему переживают, черти, или тоже переняли у взрослых артистов — изображать, если надо?..
Я начал, как обычно, с опроса, хотя понимал: сегодня всем, и мне тоже, не до модальных глаголов и прочей английской нудятины.
На перемене в учительской узнал: смерть Сталина наступила еще вчера, ровно в 9.50 вечера — так по радио передали. Официальный диагноз — кровоизлияние в мозг. Мелькнула мысль, что и без врачей-убийц дуба дал. Теперь их не обвинишь — они за крепкой решеткой, если еще живы. Впрочем, был бы человек, а дело всегда пришить можно. Конечно, распространяться на эту тему я не стал — потерплю до вечера, обсудим с кем-нибудь из своих. У некоторых учительниц глаза на мокром месте, я их мужественно утешал, в чем мне способствовал историк Иван Иваныч, парторг школы. Классный мужик, между прочим, бывший военный моряк, пришелся мне по душе с первых дней, а сейчас еще больше — когда я почуял, что печали по поводу случившегося нет у него ни в одном глазу, и в силу природной честности он даже не силится ее изобразить.
Перед уходом из школы звоню Римме. Как и думал, она уже пришла из своего Мосгортопа — кто же станет всерьез заниматься топливными проблемами в дни всенародного горя? Встретились у ее дома в Савельевском и, не сговариваясь, пошли в сторону моей Малой Бронной по бульварам — Гоголевскому, Никитскому, беседуя об одном: что теперь нас всех может ждать, после смерти Сталина?
Надо сказать, за восемь месяцев знакомства я уже допер, что при внешней покладистости и мягкости Римма достаточно упряма. Однако в том, о чем говорили по дороге, мы были единодушны. Да, умер самый настоящий деспот. Лютый тиран. Самоуправец… Как еще сказать? (Разумеется, ни один из эпитетов я не занес тогда в свою записную книжку, как то сделала лет за шесть до его смерти Риммина подруга Зойка. С недоумением и глубоким сожалением открыв для себя эту истину, она записала ее тогда в свой девичий дневничок, который всюду таскала с собой. А дневничок забыла в одной из аудиторий Московского университета, где в ту пору училась. А его нашли, прочитали там ее фамилию — он не был анонимным — и сдали в деканат. Декан тоже прочитал и… Уж не знаю, ахнул он, выматерился, побледнел от ужаса, от страха за свою студентку, за себя — воспитавшего, можно сказать, согревшего на своей профессорской груди такую кобру. Так или иначе, он принял мудрое решение: дневник уничтожить, делу хода не давать. Не было ничего — и все С концами, как бы выразились теперешние студенты.)
Итак, в отношении личности Сталина у нас с Риммой (и с Зоей) расхождений не оказалось. Оставались кое-какие детали, связанные как с его жизнью, так и со смертью. Одна из них насчет роста. (Говорю о физическом, не о духовном.) Все эти сведения являлись, конечно, страшнейшей государственной тайной, но Римма от кого-то слышала, что всем тиранам его явно не хватало. (Роста, то есть.) Так, Гитлер не дотягивал даже до 160 см, Ленин и Берия были примерно 162, а Сталин их всех обставил, но ненамного: его росточек — 164.
На целых четыре ниже меня — не мог я не похвастаться. И потом оспорил утверждение о связи расположенности к жестокости с человеческим ростом, вспомнив, что Петр I был выше всех упомянутых чуть не вдвое, но особой добротой не отличался. В том числе к своим кровным родственникам.
В нашей квартире на Бронной было, можно сказать, пусто: ни мамы, ни брата. Даже из комнаты Пищальниковых, где народилось уже четверо мальчишек, не раздавались воинственные крики и никто не разъезжал по коридору на самокатах или на счетах. Траур ведь как-никак. На кухне тоже тишина: дочь давно умершей няни-Паши не сражается возле примусов и керосинок с главной стервой нашего общежития, Румянцевой. У обеих отгул.
В последние месяцы у меня выработался стойкий рефлекс на временное отсутствие в наших двух комнатах мамы и брата — сразу начинал склонять Римму к очередному грехопадению на видавший виды зеленый диван. Однако в этот день нам и в голову такое не приходило. Мы испытывали совсем другую потребность: немедленно отметить знаменательное событие распитием принесенной с собой «Старки» и перемолвиться о будущем страны. Естественно, мы понятия не имели, что нас ожидает, кому в руки попадет власть, и вполне могли предположить (что и делаем после пятой рюмки), что будет еще хуже. Только не знаем, насколько… Впрочем, твердо знаем одно: во всяком случае, не так. На этом немного успокоились, заговорили о другом, и во мне начали пробуждаться приторможенные было рефлексы.
Но тут возвращается с работы мама, и Римма вынуждена уйти. Не домой, а в ванную, где давно нет горячей воды, зато осталась сама ванна, которая сразу же пригодилась бедняжке, на радостях не рассчитавшей свои силы по части употребления спиртных напитков.
Хожу-брожу по друзьям, они приходят к нам на Бронную, и судачим, судачим. Все больше об одном — чего нам ждать?
Сегодня был с Риммой у Зойки. Не помню, хвастал ли я уже тем, что она не просто Зоя Заменгоф, а родственница создателя языка эсперанто, Людвика Заменгофа. Это со стороны отца, а со стороны матери ее родственник — знаменитый революционер Загорский, убитый в Москве врагами советской власти. Его фамилию носит переименованный подмосковный город Сергиев Посад. Зоя полна самых радужных надежд: твердит, все теперь станет гораздо лучше, потому что основа нашего строя здоровая, цель благородная, нужно только по-другому к ней подступаться.
— Валяй подступайся! — хамски заявляю я. — Но, пожалуйста, ohne mich!
(Что, как сохранила мне память со школьных времен, означает «без меня».)
Забегая немного вперед, скажу, что спустя какой-то срок Зоя таки подала заявление в партию, а я, в то же примерно время, насобачившись более или менее в рифмоплетстве, благодаря своим многочисленным газетным и журнальным переводам стихов с различных языков и наречий (все больше о борьбе за мир и за права трудящихся), осмелился изложить собственные взгляды на создавшееся положение в таких пророческих виршах, адресованных все той же Зойке (своего рода «мой ответ Чемберлену»):
Не претендуя на лавры гоголевского Поприщина и стараясь особенно не выкобениваться, хочу все же пометить дату следующей моей записи вот так (пишу ведь сразу почти за три месяца):
Как глупо! Взял и поссорился с Риммой. Вернее, допек до того, что она сказала: нам лучше прекратить отношения. А меня как раз «отношения» весьма устраивали. После Киры не было так хорошо ни с кем. Но с Кирой не виделись уже около трех лет, она, я слышал, замуж вышла…
Разговор с Риммой произошел на скамейке все того же Гоголевского бульвара, порядком истоптанного нами за последние месяцы, и слова эти вырвались у нее не случайно, а, как мне казалось, стали результатом предварительных размышлений, после которых она и произнесла:
— Нам не надо больше встречаться, Юра.
— Почему? — тупо спросил я, хотя несколько дней назад она уже высказывала похожую мысль, правда, не с такой определенностью.
— Потому что больше не могу.
Сказала и умолкла, и я молчу, так как не знаю, что ответить, возразить. А что возразишь? Хозяин — барин. А хозяйка — барыня…
Но что же получается?.. — продолжал я растерянно размышлять, глядя на начинающие прозрачно зеленеть деревья. Опять я — после того, как ушел от Мары, чему косвенно способствовала, а вернее, ускорила этот уход моя сокурсница Кира, и после того, как расстался с Кирой, — оказываюсь, так сказать, «на выданье». В одиночестве. Однако в первом случае переносить его было, в некотором смысле, проще: меня так потрясла тогда попытка Мары отравиться (или инсценировка, как уверяют некоторые, — но какая разница, я тогда не анализировал), и я был в таком состоянии, что долгое время не мог вообще думать о женщинах. Говорю о близости, понимаете?.. Но теперь-то я ведь давно «разговелся», и что же? Снова пост? Или снова суетиться — искать, перебирать, не находить того, что ищешь, что может зацепить за душу и за прочие места. И чтобы не на один вечер. И не на два…
Рассуждаю, будто опять готов к семейной жизни. Опять? А разве был готов раньше, с Марой? Но ведь прожил около пяти лет — у нее и с ней. И совсем неплохое было время, а она просто прекрасный человек: так много для меня делала (и для других тоже), столько всего терпела. Не выдержала, только когда я сдуру признался, что, на самом деле, ездил тем летом не со студентами-однокашниками в Крым, а вдвоем с Кирой в Молдавию. Зачем признался? Честность заела? А вернее — из-за тех чертовых простынь, которые Мара так заботливо выстирала, выгладила и дала мне с собой, а я их привез измызганными, в противных пятнах… И снова ей стирать… Это меня, пожалуй, тогда и доконало — такая трансформация совести приключилась. А возможно, просто был уже готов к уходу — иссякли какие-то жизненные ферменты (фермента «любви», по-видимому, с самого начала не было), и все эти простыни и мысли о честности стали толчком, ускорением. «Фермент», конечно, красивое слово, но если без него, то просто хотелось, чтобы хотелось — это понятно? Только разве в этом самое главное?.. А?
Ну, это как сказать… У нас на Бронной, наискосок от нашего дома, живет невысокий курчавый парень с кривоватыми ногами по имени Арон. Чем он примечателен, во всяком случае для меня, что всю войну прослужил в кавалерии. Я даже решил, от этого у него изогнулись ноги. Только разве у рыцаря Айвенго, у мушкетеров или ковбоев, у всех кривые ноги?.. Впрочем, дело не в ногах, а в обольстительной блондинке (я ее видел и разделяю мнение Арона), которую он привел к себе домой из какой-то захудалой закусочной, где та служила официанткой. Привел и оставил. И не сводил с нее глаз ни днем ни ночью. Особенно, ночью. Хотя понимал — и это же неустанно толковала ему его еврейская мама и многие друзья — они с Леной до смешного не подходят друг к другу. Он ее бешено ревновал, выслеживал, даже чуть не порубал привезенной с войны шашкой, но без нее не мог, все ей прощал. А она тоже не могла иначе. Во всяком случае, пока находилась с ним… Чем у них закончилось, не ведаю. Надеюсь, не смертоубийством — улица бы знала об этом.
Ну, ладно, а как же то, что называют душевной близостью, общностью интересов, это вам так, сапоги всмятку? А доброта, заботливость, беззаветность, широта? Все это было у Мары в достатке — так какого рожна, Юрочка?.. Жил бы сейчас, как у Христа за пазухой, в Большом Козихинском переулке и не знал всего этого раздрыга: где, с кем?.. И никто не говорил бы тебе, упрямо уставившись в землю, что надо расстаться…
Эти мысли промелькнули почти мгновенно, пока мы с Риммой молчали, не глядя друг на друга.
У нее вообще раздражающая меня манера подолгу молчать, особенно когда разговариваем по телефону, а я из автоматной будки, а там очередь. Это помимо многого другого, что также раздражало. К примеру, при склонности спорить (часто тоже молча, но я-то, все равно, чувствовал), она не любила брать на себя решение простейших вопросов: таких, как — куда пойдем? Какое вино купить? Каким транспортом ехать?.. Мара такие проблемы решала с налета. Но зато какое у Риммы превосходное чувство юмора, какая самоотверженность по отношению к родным и друзьям!.. А какие ноги!.. О прочем молчу. (Хотя Мара была очень стройная.)
(Кстати, не думайте, если думаете, что именно так я рассуждал в то время, о каком пишу. Свои тогдашние записи, если они были, я, конечно, обработал, дополнил или сократил.)
Еще вспомнил я в минуты молчания, что как раз на днях мы очередной раз повздорили с Риммой — вернее, я вскипел, когда долго решался эпохальный вопрос: ехать или не ехать на Пятницкую, где в угловом кинотеатре идет трофейный фильм с Конрадом Вейдтом, и в результате, когда все-таки поехали, билетов не было даже у спекулянтов. Тут уж я дал волю раздражению. В тот вечер Римма впервые и сказала, что устала от моих взрывов и срывов по мелочам, от вечных жалоб на то, как все плохо, противно — начиная с советской власти и кончая очередями у дверей ресторанов и коктейль-холла на Тверской. И вот теперь, на скамейке недалеко от памятника Гоголю, повторила свое утверждение с напугавшей меня серьезностью. Что ж, это ее право, о чем тут спорить? Хотя, при желании, мог бы возразить, что, несмотря на ужасающий характер, у меня, к счастью, всегда было (и есть) немало друзей, в том числе с достаточно долгим стажем — например, уже известная Римме Миля, с которой мы дружим (и как!) с девятого класса (больше пятнадцати лет); а еще Игорь Орловский (тоже лет восемь), и Миша Ревзин, и Жанна, и Полина, и Бэлла. И общие друзья с моим братом — целых трое. И Гурген из «Московского комсомольца», тянется ко мне, хотя я дал ему понять, что несколько удивлен, мягко выражаясь, его недавней статьей в «Литературной газете» о гнусных происках какого-то еврейского «Джойнта». Зачем ему нужно в это лезть?
Эх, наверное, уже в ту пору мне здорово недоставало принципиальности, то есть последовательного проведения в теории и на практике определенных положений, за что Ленин так ценил сознательных рабочих. Не будем о «сознательных рабочих» и, тем более, об их вождях, однако немного позднее я столкнулся с этим самым качеством в кругу моих близких друзей и, что греха таить, не смог его до конца принять и одобрить. Во всяком случае, в такой форме… Сам же вообще оказался хлюпиком — из тех, кого Владимир Ильич тоже не слишком привечал. (Об этих событиях, сыгравших немалую роль в моей жизни, как и о многом еще, надеюсь рассказать в последующих главах.)
А сейчас, все на той скамейке, пришла в голову здравая мысль: быть может, Римма просто хочет переметнуться к кому-то из прежних, по-старинному выражаясь, предметов любви. Об одном из них, следователе, загремевшем в тюрьму за взятку, она мне как-то рассказала. О другом, кстати, моем тезке, я узнал случайно. Получилось забавно: позвонил ей, и первые мои слова были «Это говорит Юра», на что последовал весьма странный ответ: «Завтра я не смогу пойти с тобой на игру „Спартака“». «Какую игру?» — в удивлении спросил я, посетивший футбольный матч единственный раз в жизни еще перед войной и напрочь забывший о подобном виде спорта. После очередной порции молчания я услышал наконец, что у нее есть… был… один знакомый, тоже Юра, с кем они ходят… ходили на стадион, потому что оба болеют за «Спартак». Я не стал уточнять, куда еще они ходят… ходили и чем еще совместно «болели». В конце концов, я тоже не святой. Даже выразил желание, вполне искреннее — из врожденного любопытства — познакомиться с кем-нибудь из ее «болельщиков». Однако знакомства не произошло. Я же, надо признаться, зачастую не скрывал от нее своих пассий, или близких к тому, не похвальбы ради и не для разжигания ревности, а только компании для. И, думаю, Римме было, в свое время, небезынтересно узнать Жанну (и заодно ее предельно симпатичных, как бы высказался мой приятель Эльхан, родителей), а также Бэллу, Полину, красотку Инну, которую многие считали заядлой спекулянткой, а я благородно защищал; не говоря уже о Миле, этом воплощении дружелюбия, терпимости и добра. (Во всяком случае, для меня…)
— …устала от твоего вечного раздражения, — услыхал я наконец голос Риммы. — Мне тяжело с тобой.
Она опять замолчала. Это уже переходит всякие границы! В театре от такого количества пауз зрители просто сбежали бы из зала! Но я терплю, хотя и раздражаюсь, а бежит она… От меня… Впрочем, сравнение с театром совершенно неправомерное: Римма не играет, она естественна до предела, и паузы для нее так же в природе вещей, как для собаки махать хвостом или лаять, хотя кому-то может не нравиться. И у нее это (я говорю не о собаке) отнюдь не способ нарочито усилить напряжение или привлечь больше внимания.
— И, знаешь, — добавила Римма, — мне дико неудобно перед Норой.
Это я мог понять, но только ведь Римма ни в чем не виновата. Да, мы познакомились в прошедшем июле у Норы, ее близкой подруги по университету, с которой она недавно поссорилась, но совсем не из-за меня, а из-за туфель. Из-за халтурных грузинских босоножек, которые Нора уступила Римме, так как не могла носить. Римма тоже не смогла — они жали, терли и вообще были как пыточные железные сапоги. А отдала за них Римма половину своей зарплаты юрисконсульта. Отчего ссора? Оттого, что Римма была уверена: Нора знала о качестве босоножек, но утаила, чтобы сбыть с рук. (Вернее, с ног.) А главное, отказалась взять туфли обратно и вернуть деньги. И тут Римма не могла не припомнить, как обихаживала в свое время бессовестную Нору, сколько шивала и распускала для нее платьев и юбок (скорее распускала, поскольку сложением Нора напоминала женщин с картин Рубенса). А сколько печатала ей на машинке всяких документов!.. В общем, Римма обиделась и перестала с ней общаться.
С Норой я познакомился через Мишу Ревзина, крупного специалиста по исковой давности (не спрашивайте меня, что это такое), которому, невзирая на все катаклизмы последних лет, удалось сидеть на своем стуле с мягкой подушкой в каком-то очень важном юридическом учреждении. Полгода назад он позвал меня сходить к его бывшей практикантке — это и была Нора. В свою очередь, Нора в конце вечера пригласила меня навестить ее в ближайшее время с кем-нибудь из друзей (не с Мишей) и обещала позвать подругу. Из чего можно было без труда сделать вывод, что сам я предназначаюсь хозяйке. Кстати, очень милой, радушной и внешне спокойной, несмотря на страшное несчастье, свалившееся не так давно на их семью: ее мать покончила с собой. Повесилась прямо в комнате, где мы сейчас сидели, в оконном проеме.
То, что я узнал спустя несколько лет, о дальнейшей судьбе Норы и ее семьи, еще страшнее. Смерть матери была следствием застарелой душевной болезни, а Норин отец, достаточно здоровый человек, погиб вскоре под автомашиной. Но и этого мало. Через какое-то время после того, как я окончательно переметнулся к Римме, Нора вышла замуж за красивого состоятельного адвоката, и у них родился мальчик-олигофрен, болезнь Дауна. Они не отдали его в специальный приют, а выхаживали дома, с помощью матери мужа. Но тут мужа сажают в тюрьму по делу о взятках в юридической консультации, где тот работал, и ребенка, все равно, приходится поместить в это ужасное заведение, так как не стало хватать денег на жизнь: коллеги-юристы перестали сбрасываться и помогать бывшему однокашнику, поскольку он начал «колоться» на следствии.
(Я говорю «ужасное заведение», потому что привелось снова услышать о нем много лет спустя от моего близкого друга Рафаэля Бахтамова. Именно оно подтолкнуло Рафика и его жену, тоже Нору, к эмиграции. Они тоже определили туда своего ребенка, страдавшего от той же болезни, и, когда приехали на первое свидание, пришли в совершенный ужас от тамошних условий. Даже не хотели рассказывать подробности. Однако написали некоторым друзьям, живущим за границей, и получили от одного из них, из Израиля, подробное описание такого же приюта недалеко от Иерусалима. Что решило вопрос об эмиграции, о которой они до этого почти не задумывались. «Почти», потому что Рафик, во-первых, полу-еврей, полу-армянин… (Ничего сочетаньице, а? Какая горючая, вернее, горестная смесь. Напоминает короткий анекдот о негре, который сидит себе в нью-йоркском метро и читает еврейскую газету, а сосед у него спрашивает: «Скажите, вам мало, что вы
Когда мужа арестовали — я снова говорю о первой Норе, — она была уже опять беременна. Родившаяся дочь оказалась, слава богу, нормальной, если не считать изуродованного уха. Однако и этого мало. Нора заболевает аппендицитом, ей делают считающуюся пустяковой операцию, привозят обратно в палату, кладут на койку, и ночью она умирает, задохнувшись от послеоперационной рвоты. Ни сестер, ни нянек, ни врача поблизости…
Но вернемся к пока еще живой Норе и к приглашенной ею подруге, которая и оказалась Риммой — с челкой, что было оригинально, подбритыми бровями, что мне категорически не понравилось, и привлекательной походкой, которая вызвала в памяти образ царевны Береники, какой я представлял ее по роману Фейхтвангера. Скажу сразу, Римма не строила никаких козней, не завлекала меня. Скорее наоборот. Но и переводчик с восточных языков по имени Илья, кого я притащил с собой, не произвел на нее никакого впечатления, хотя свободно владел японским. Я тоже не воспылал к ней страстью с первого взгляда. И со второго также. Нашему сближению способствовал, как это бывает, целый ряд совершенно случайных и малозначительных обстоятельств, и в первую очередь то, что мы вместе поехали провожать Илью куда-то к черту на кулички, за Сельхозвыставку. Поехали по одной и той же причине: и мне, и Римме не слишком хотелось торопиться по домам: мне — чтобы подольше не слышать ночные децибелы брата; ее в этот летний вечер, видимо, также не очень манила тесная комнатушка, где она обреталась со старшей сестрой… (Недавно прочитал где-то, что в книгу рекордов Гиннесса попал человек, храпевший с силой в 7,2 децибела. Не удивлюсь, если мой брат в ту пору оставил бы его далеко позади.)