«Что ж ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь... Эх, ты, Степанович, Степанович!..» Потом чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой, а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был, после войны, в самый голод, залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя, да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзинку... Думаешь, забыл Витька Зайченко?»
Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила и голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, а не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что это плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности... Спасибо вам, спасибо, добрые люди!
В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков... Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонько, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.
— Почему платка нет? Надо в руку платок.
— Да ему он не пригодится...
— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у него.
Сгорбленная, изломанная, с неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.
— Лицо на страшном суде утирать.
— Да с им-то господь будет милостив...
— Конечно, раз такую тихую смерть послал...
И тетя Даша будто самой себе негромко повторяла:
— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли... Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом слышу, жестянка загремела... Оглянулся, а он руками за воздух и падает около столба, падает...
— Такая смерть у господа только любимцам...
И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.
А чуть поодаль бесплотной толпой стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто... Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрание теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов мало кому известные подробности нашей жизни, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачи, которая была бы им не по плечу... И только над главной загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомненье.
Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж было куда ни идешь, всегда спросишь... Меня же все забыли, один ты-ы — нет. Кликнешь, а я думаю-ю... значит, кому-то еще нужно, что жива-а-ая! А кто ж меня теперь остановит да кто спро-осит?..»
И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени...
Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России... Медленные быки тащили короба литой пшеницы... Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации... Или еще выше? Еще на несколько веков вглубь?! Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава... Когда еще не родился Мстислав и аланы тут строили первые свои капища? Когда только учились ковать кинжалы меоты?..
Несколько лет назад среди пологих холмов за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка цететерии. Тысячелетья назад над нашими холмами плескалось море... Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? Ради чего? Дойдем ли? И что увидят дошедшие?..
...В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке. В белом платье, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела, оцепенев; Гриша оглянулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну!..»
— Мы к вам прощения просить, дядя Леня...
Бабка негромко подсказала:
— Разрешенья...
— Разрешенья, да... Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходил вас звать... Сказали, приду!..
И бабка в голос заплакала:
— Да кто ж знал! Ох-охо-хо!..
— А теперь вся родня съехалась... друзья из Ставрополя...
Бабка торопливо утерлась:
— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили столько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски... Христа-ради прости!
Отодвинула внука в сторону, проворно стала перед гробом на колени:
— Ты уж, Леонтий Степанович, разреши грешникам!..
Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.
— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте...
И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горним высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утвержденье добра, а значит, и в утвержденье предназначения...
Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с ними рядом, корешевал, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел... Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.
Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни...
Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором, в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой, тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел. Голова, пожалуй, слегка приподнята — как раз так, словно он, сам над собой посмеиваясь, показывает так идущие ему сталинские усы...
Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал! Или, может быть, не читал этих строчек никогда?
Фотография была подписана мне:
«Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».
Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка...
Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта — о настоящих самолетах. Что ж, им, и верно, приходилось тогда чем только можно себя подбадривать...
А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли в дверь, искали щеколду. Потом она открылась, наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:
— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?
Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага, расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал как резаный.
Отступая на середину, отец звал нас по именам.
— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!
Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.
Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.
И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал...
Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — не нравилось, когда мы играли в слепых... Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии, все мы постепенно забыли.
Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице, этих самых номенклатурных должностях, однако вольнолюбивый его характер — он был мягок с подчиненными и часто резок в разговоре с вышестоящими — так и не позволил ему в конце концов ужиться с районным начальством, больше всего остального ценившим в человеке покладистость — скажем, так... А он не любил кланяться. И уехал работать в город, и вернулся домой уже только тогда, когда вышел на пенсию. Квартира, которую он там снимал, командировки, передачи домой, бесконечные поездки в выходной на попутках... Его хватало на все. Чего там, у него ведь бычье здоровье, недаром никаких болезней не признает, и на все про все у него лишь одно лекарство. И от простуды, и от усталости, и от плохого настроения, и от обиды — одно и то же...
И когда только он упал посреди улицы и загремела эта пустая жестянка из-под керосина, когда у него тут же побагровела шея и посинел иссеченный осколками затылок, все, кто знал его, вдруг припомнили: война!..
И все вдруг ловишь себя на том, что в душе ты еще мальчишка...
И сам спрашиваешь с усмешкой: до каких, интересно, пор?
Теперь тебе не на кого оглянуться — ты в роду старший.
Тебе ли искать человеческого тепла — около тебя давно уже должны греться другие!
И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг — с о о т в е т с т в о в а т ь.
Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать, и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.
Вы уж поймите правильно, если улыбка при этом вышла немножко грустная...
ВОЗВРАЩАЙСЯ!..
Раньше я тоже так думал — когда в доме у кого-то только птичьего молока не хватает, когда такой человек начинает, что называется, беситься с жиру, тогда ему однажды приходит в голову: а не завести ли еще и пса?..
И вот он садится в собственную машину и едет на Птичий рынок, на то самое место, где друзей своих люди продают совершенно открыто и при этом, бывает, даже плачут; едет и покупает у какой-либо прожившейся старушки препротивную собачью морду с китайским названием породы и длиннющею родословной... Господи, да кабы так!
Прошлой осенью в начале октября погиб наш маленький сын Митя. Он был добрая душа, перед этим заступился за товарища, с которым сидел за одной партой, не дал его ударить, а потом крепко взял за руку и потащил за собой, говоря, что не надо связываться с плохими мальчишками, — что-то, жена потом рассказывала, такое...
Представляю, какая была короткая, какая воробьиная была у первоклашек эта драка, но жена расстроилась тоже, эти проявления злости в маленьких существах огорчали ее до глубины души, и теперь она шла за двумя ребятишками, как бы прикрывая их от третьего, чуть отставшего драчуна.
На крошечном бугорке перед трамвайной линией, уже за кромкой асфальта, все, кто тоже тогда возвращался из школы, остановились, пережидая, когда промчатся два красных вагона... И как только они пронеслись мимо, двое мальчиков — наш Митя с товарищем — бросились через улицу: он, видимо, все еще волновался за своего дружка, все еще торопился подальше его увести...
А навстречу мчался встречный трамвай.
И жена не успела ни руку поднять, ни крикнуть.
Что нам «подарила» судьба — Митю нисколько не изуродовало. Его ударило в затылок, отбросило, он умер в ту же секунду, только долго еще шла горлом кровь, и в осенних цветах он лежал потом с удивительно чистым личиком, тронутым лишь крошечными ссадинками на щеке и над бровью.
Считается, что день похорон — самый страшный день... Ох, неправда! Ведь в этот день он все-таки еще с нами, вот, кроха, весь он — можно макушку погладить, другою рукой придерживая за пяточки... А невыносимо потом — когда ты уже не можешь коснуться лба, не можешь поправить черную «бабочку» на белой, с кружевом рубашонке, не можешь ладонь положить на заледенелые его пальчики. Когда еще потом начнет помогать тебе этот могущественный лекарь — время! А сперва тебе будет хуже и хуже, только хуже и хуже с каждым прожитым днем.
То мы с женою сидели и плакали, прижавшись друг к дружке, а то тихонько, чтобы не слышал другой, глотали слезы по разным комнатам. В такую минуту, когда я прятался ото всех, подошел однажды ко мне наш средний сын — Жора. Теперь он осиротел, пожалуй, больше, чем мы, — ведь это он и возил Митю на процедуры в дальнюю поликлинику, и водил потом в школу... Еще один подарок судьбы: в тот страшный день жена впервые пошла за Митей сама. А случись это, когда Митя шел с братом? Не лишились бы мы сразу двух сыновей? Поняли бы? Хватило бы у нас и ума и сердца простить большего?..
Жора попросил собаку, сказал, что можно купить хорошую. Я машинально стал расспрашивать:
— Что за собака?
— Ньюфаундленд.
— А что она, для чего?
— Ну, водолаз. Спасатель...
Может быть, слово «спасатель» было для меня тогда магическим? Может быть, тут другое: собаку обещал я им с Митей купить давно, только Мите перед этим еще предстояло вылечиться — у него была астма на почве аллергии, которую вызывали и они, домашние животные, тоже.
— А у кого ты хочешь купить?
— У нашей учительницы биологии знакомая с мужем разошлась, ухаживать теперь некому. А щенок хороший, она говорит, первая выбирала, эта знакомая, когда они родились у Татьяны Федоровны...
— У нее собака есть?
— Ну да, Кора ее зовут, знаешь, что это за собака?..
В этом ли во всем было дело? Я дал сыну деньги.
Когда Жора привел его в дом, оказалось, что ростом щенок почти с годовалого теленка. Но и тут я еще не оценил предстоящих нам трудностей — все происходило тогда как в полусне.
Мы оставили щенка одного и пошли с Жорой в магазин купить костей. За это время жена вернулась с работы, и, когда мы открыли дверь, она с ногами сидела на тахте и в голос рыдала, а щенок бегал вокруг и все пробовал достать ее черным носом.
Жена сказала, что он хочет ее укусить и что она вообще не желает видеть его в нашем доме.
— Да Квета тебя лизнуть хочет! — сказал Жора. — Бывшая хозяйка с Татьяной Федоровной боялись, что она к ним еще и не пойдет, выть станет и в дверь царапаться, а ей тут сразу понравилось... Вот она и хочет лизнуть, ну, спасибо, что ли, сказать, что мы ее взяли — ей там плохо было, у старой хозяйки... Зачем ей кусаться — она тебя еще как любить будет!..
Но жена только заплакала еще жалобней.
Потом бывали всякие времена, мы то оживали на миг, если случалось событие, которому раньше все долго радовались бы, а то опять словно впадали в спячку, но присутствие в доме живого существа, о котором, хочешь не хочешь, надо заботиться, все больше мешало отчуждению. То сын звонил мне на работу, что он задерживается в школе, и просил заскочить домой на минутку, вывести Квету на улицу, то жена, жалея сына, просила меня передать ему, что в обеденный перерыв она уже, так и быть, купила костей, и пусть-ка он в магазин не ходит, а занимается лучше математикой.
Когда мы с сыном по очереди прогуливали щенка, на улице встречались нам опытные собачники, останавливали, долго разглядывали Квету, давали советы, и я по привычке все еще относился к ним так, словно все они маленько «с приветом», но ответственность за живое брала верх, и приходилось, раз уж надо, не только увеличивать время прогулок со щенком, но и, чтобы «поставить ноги», бегать с ним. Бегали мы обычно поздним вечером, я уставал, потому, наверное, впервые стал засыпать без снотворного, и жена заметила это и практическим умом своим оценила, как оценила уже, вероятно, многое другое, связанное с появлением в нашем доме собаки... Разве, предположим, еще недавно не засиделся бы с друзьями допоздна, разве не позволил бы в утешение себе лишнюю с ними рюмку?.. Разве теперь, когда ушел с работы, не укатил бы тут же в Дом творчества?.. А каково им было бы без меня? И каково мне без них: стал бы работать или тайком от своих звонил бы товарищам, просил подкинуть деньжат все на то же — на убивающие душу размышления о несправедливости жизни?
Меня все больше привязывало к собаке другое — удивительно добрый ее характер. Не было в нашем громадном доме ни одного маленького мальчишки, перед которым она не вильнула хвостом, не было девчонки, которую она не лизнула бы в щеку. Она стала уже довольно большая и сильная собака, да и вид у нее, если не разглядеть морды, стал довольно-таки устрашающий, но вот в том-то и дело, что крупная эта лохматая башка с большими опущенными ушами и преданно глядящими на всех без исключения карими, чуть вытянутыми книзу треугольными глазами, делали ее не только миролюбивой, но даже ласковой, и это было так ясно для каждого в этих карих глазах написано, что малые ребята, которых матери подальше от большой и страшной собаки тащили за руку, пытались вырваться, чтобы неизвестно зачем ее потрогать... Конечно, тут сказывалась порода, сказывалось это много веков старательно выращиваемое в собаке сознание цели ее жизни — любить человека настолько, чтобы, ни секунды не медля, броситься за ним куда угодно. Но мне казалось, что дело еще и в другом, что Квета каким-то непостижимым образом ощущает: она живет теперь в доме, где очень любили маленького мальчика, и что в благодарность за доброту и заботу о ней она тоже должна любить всех, какие есть на земле, маленьких ребятишек. И они это словно чувствовали, ребятишки, они к ней буквально липли, и часто вслед за собакой я останавливался где-либо на тротуаре или посреди аллеи и начинал обстоятельно объяснять какому-либо теребящему ее за хвост бесстрашному карапузу, что на ногах у Кветы есть перепонки, что уши такая собака, когда ныряет, умеет плотно зажать, оттого и не страшна ей глубина в четыре-пять метров...
Часто, когда ходили с ней, забирались в такие места, где мы раньше гуляли с Митею... Вот мелькнула знакомая афиша, и я вспомнил, как в один из последних дней коротенькой его жизни мы с ним шли мимо, и он спросил меня: «Скажи, скажи, а что такое «оник»?» До этого я все пытался научить его читать по крупным буквам рекламы, но это никак не удавалось. Удивительное дело, такой смышленый, так жадно слушающий всегда бесконечные мои рассказы, он словно чувствовал, что эта наука — читать — вовсе ему не пригодится... Потому-то, зная, какой из него чтец, я твердо сказал тогда: «Не знаю, что это такое, — такого нет». — «Но я прочитал! — теребил он за руку. — Вон, посмотри!» И я посмотрел на эту доску для афиш, на которую он показывал вытянутой рукой, и увидел крупно: «Кино».
Потом шли мы с собакой дальше, через Ленинградский проспект переходили на Беговую, и тут, когда слева мелькали теплые окна ресторана «Бега», у меня снова сжималось сердце: «Лошадром». Так он назвал однажды, когда мы с ним проезжали мимо в троллейбусе, ипподром. Я потом, смеясь, рассказал об этом одному из своих товарищей, и он написал шутливые стихи про «лошадром» и передал их Мите, чем окончательно укрепил дружеские отношения с ним; Митя мог иногда вдруг сказать: «Давно я не видел дядю Сережу, а давай к нему сходим?..» У него вообще была трогательная и чуть загадочная манера — на равных разговаривать с моими товарищами. Для него это было естественным, что мои дружки — это и его дружки тоже, и он часто подбивал меня: «А давай позвоним дяде Юре Апенченко, почему он к нам давно не приходит?» Два или три дня — это, по его понятию, было очень давно, и мы звонили, и дядя Юра приходил, мы пили чай, разговаривали о чем попало, но чаще всего о вещах очень серьезных, а он сидел себе на диване, помалкивал и только поглядывал на нас — на одного, на другого.
И вот в ладони у меня не теплая его ручка, а жесткий брезентовый поводок...
Наверное, собаке было грустно ходить со мной, занятым теперь бесконечными своими мыслями, и она иногда тыкалась мокрым носом мне в руку или, чтобы обратить на себя внимание, прихватывала зубами поводок. Тогда я пробовал отвлечься, пробовал поговорить с ней, даже пытался что-то объяснить, если перед чем-либо она, бывало, останавливалась в недоумении. В этом своем внимании к собаке я в конце концов преуспел настолько, что однажды, увидев в Тимирязевском лесу молодую женщину, у ног которой, как мне показалось, играл крупный щенок, я вдруг с любопытством подумал: что за порода?..
И ткнулся лбом в сосну, когда понял вдруг, что это маленький, в серенькой шубке мальчик, и безутешно заплакал...
Вскоре старые друзья прислали нам с женою письмо, позвали в гости к себе в Сибирь, в Новокузнецк, где прошла общая наша молодость. Как раз в это время в очередной раз «повышал квалификацию» в Москве бывший мой однокурсник по философскому Стас Кондаков, тоже наш старый товарищ, и мы уговорили его перебраться из общежития к нам, присмотреть, пока нас не будет, за средним сыном, за Жорой.
Вернулись мы из поездки поздней ночью, и я не стал нажимать на звонок, решил открыть сам, но, когда вставлял в замок ключ, услышал за дверью странный тугой стук — это почуявшая нас Квета колотила по чем попало мощным своим хвостом. А с какою радостью она потом к нам с женою бросилась! И обхаживала каждого, и терлась, и, подпрыгнув, пробовала лизнуть в лицо, причем всякая такая попытка завершалась тем, что она — чего с ней давно уже не бывало — оставляла на полу лужу за лужей. До этого у нас никогда не было собак, никто нам об этом еще не рассказывал, поняли сами: от счастья.
Жена сердилась на Квету, не только ворчала, но и покрикивала, но в голосе у нее прорывалась ласка.
А утром она хмуро спросила у меня: