Он живет в глубину духа своего и из духа своего.
Внутренние процессы, переживания, состояния, ощущения, мысли образуют для него главную, едва ли не единственную реальность его жизни — остальное, чисто внешнее, остается почти без внимания.
Все для него определяется понятием
Существует закон, согласно которому человеческое желание
Князь окончательно смирился со своею неполноценностью. Стоит только послушать, как он говорит об этом при случае: «Нет-с, я думаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не учился»[25].
«Не знаю, научился ли я глядеть»[26].
«Я ведь сам знаю, что меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень странно говорю…»[27]
И при этом смущается необыкновенно. Вот почему вовсе не старается произвести впечатление ни своей неординарностью, ни познаниями, ни чувствами; равно как и княжеским титулом, родством и пр.[28]
Но
Послушаем, с каким благородством он отвечает разбушевавшемуся наглецу, молодому Гавриле Иволгину, несколько раз обозвавшему его «проклятым идиотом»: «Я должен вам заметить, Гаврила Ардалионович, что я прежде действительно был так нездоров, что и в самом деле был почти идиот; но теперь я давно уже выздоровел, и потому мне несколько неприятно, когда меня называют идиотом в глаза. Хоть вас и можно извинить, взяв во внимание ваши неудачи, но вы в досаде вашей Даже два раза меня выбранили… Мне это очень не хочется, особенно так вдруг, как вы, с первого раза; и так как мы теперь стоим на перекрестке, то не лучше ли нам разойтись: вы пойдете направо к себе, а я налево»[29]. И при первом же слове извинения прощает грубияна.
3
Тем не менее многое из того, что оскорбляет других, не задевает его: с этой стороны его не возьмешь. Чужому гневу, невоспитанности, бестактности и злобе он противопоставляет редкое терпение и выдержку, как говорят греки, «'ἄταрαξἰα», т. е. невозмутимость, спокойствие духа. Все это целиком не оставляет его равнодушным, но он умеет сохранять равновесие, не выходить из себя.
Он это отметает от себя как что-то
Уже в самом начале романа он рассказывает о своих переживаниях в связи с казнями, смертными приговорами и тюремными заключениями (из чего читатель сразу же заключает, что Достоевский черпает это из собственного опыта)[30].
Кто теряет свободу и жизнь, чтобы обрести их в последний миг, тот понимает власть этого мгновения, его чудесную вместительность, его способность заключать в себе
В такие мгновенья человек видит свою
Князю Мышкину не пришлось все это пережить самому, его самобытность, о которой я еще скажу, избавила его от этого.
Он знает, что такое сущность, только не хочет распространяться об этом. Но Аглая, это проницательно-умное и прекрасное дитя, чувствует в нем сие богатство и выпытывает у него признание:
«То есть, вы думаете, что умнее всех проживете?» — «Да, мне и это иногда думалось». — «И думается?» — «И… думается», — отвечал князь, по-прежнему с тихою и даже робкою улыбкой…»[31]
Да, он мало понимает в жизни. Но в
Вот почему он говорит так смиренно и так смущенно: «…я, действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть»[32].
Вот почему он так часто
А когда его попросят говорить или рассказать об этом, он тут же из скромности смутится и растеряется.
Однако едва ли он может и едва ли он должен толковать о сущности: так он «скор и доверчив», так воодушевлен и восторжен — вдруг «тотчас же забыв о всем остальном»,
Его жизнь состоит в том, чтобы прислушиваться к сущности в себе самом, в других, во всяком положении дел.
Достоевский постоянно говорит о его отношении к жизни, что оно внимательно, изучающе, серьезно, тихо, робко и опять изучающе, без устали описывает его погруженность в себя, рассеянность, порою как бы отрешенность[34].
Для этого человека тяжело и обременительно как раз несущественное. К тому же он знает, что люди в основном проматывают свою жизнь в несущественном. Вот почему он страдает от людей и среди людей.
Порой он начинает говорить о существенном ни с того, ни с сего, хотя бы с тем же случайно подвернувшимся слугой в передней[35]
Счастлив он лишь тогда, когда пребывает в существенном, когда созерцает из существенного, из существенного говорит, в существенном любит и из существенного любим.
Вот почему угасла его любовь к Настасье Филипповне: прожив с нею месяц, он понял, что она утратила свою сущность, что она чувствует безумно, безумно ходит, безумно живет и в высшем, духовном, смысле сделалась «не в своем уме».
Вот почему он тоскует по новой, духовно сущностной любви к Аглае.
4
Чтобы понять такого человека, надо постигнуть одну тонкость: почему он бывает так счастлив и в чем его счастье. Например, сам он говорит сестрам Епанчиным, что во время пребывания в лечебнице «почти все время был счастлив». «Счастлив? Вы умеете быть счастливым?» — дивится Аглая. Князь отвечает: «Я все почти время за границей прожил в этой швейцарской деревне… Сначала мне было только нескучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дольше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а вставал еще счастливее. А почему это все — довольно трудно рассказать…»[36]
А впрочем, он знает, с чего это началось: он увидел швейцарских деток, бегущих из школы домой, — с их маленькими сумочками, грифельными досками, с криком, смехом, играми, и почувствовал, что всей душою он стремится к ним. «Я остановился и смеялся от счастья…»[37] Так он посвятил себя детям: «Я все время был там с детьми, с одними детьми…» Не будучи учителем, он учил их. «Я им все говорил, ничего от них не утаивал…» «Дети, наконец, без меня обойтись не могли и все вокруг меня толпились…» «От детей ничего не надо утаивать, под предлогом, что они маленькие и что им рано знать…» «Тогда как они все понимают» — и могут даже дать чрезвычайно важный совет… «О, Боже! когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть! Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете…» «Через детей душа лечится…» Одна встреча с ними вызывает сильное и счастливое ощущение[38].
Затем князь рассказывает о том, как ему удалось в Швейцарии создать вокруг одной горемычной, кем-то соблазненной девушки атмосферу истинной и общей любви, и как поток этой любви увлек за собой и детей…
И сам он был счастлив при этом — счастлив, не будучи влюбленным, счастлив в любви[39].
И это счастье в любви было так велико и так истинно, что он уже никак не мог понять, «как тоскуют и зачем тоскуют люди…»[40].
Так — через детей — он нашел двери к
И мудрость эта — евангельская, от Иоанна, как он сформулировал ее в своем Первом послании: «Бог есть любовь; и кто пребудет в любви, тот пребудет в Боге и Бог в нем»[41].
Таким образом, для этого «юродивого во Христе» его
Это признавал и врач князя профессор Шнейдер, говоря ему, что он совершенное дитя и по своему развитию, и душой, и характером, даже в рассудке и останется таким, проживи хоть 60 лет.
Вот почему ему нелегко со взрослыми: «Я и в самом деле не люблю быть со взрослыми… потому что не умею (быть с ними. —
Покидая лечебное заведение, он оставил там, как сам говорит: «много, слишком много. Все исчезло. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь». Я положил исполнить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. На первый случай я положил быть со всеми
5
Вот мы и подошли к тому, чтобы узнать, о чем же идет речь. Князь Мышкин — это человек, который, скажем так, имеет внутренний доступ к Божественной стихии мира.
Ведь вот говорю эти слова, а сам смущен — до чего же скуден наш язык, до чего же скупа, суха, приземленна, убога наша мирская манера выражаться. Видимо, мне придется прибегнуть к вольному, поэтическому способу изложения и сказать: у таких людей, как князь Мышкин, глубины их личностного духа не закрыты — там, скорее всего, есть
Если в душу светит и вливается эта стихия, человек субстанционально становится добрым и милостивым; зло в нем преодолевается, и человек становится существенным. Чем сердце доверчивее, чем шире открыто сердце — тем легче и благостнее влияние на него этого явления Божия.
Иными словами, душа ребенка исключительно для этого пригодна, потому что пыль и сор жизни еще не внедрились в нее, и страсть с ее конфликтностью еще не довели душу до конвульсий.
Через молитву приоткрывается и расширяется эта священная расселина-потустороннее. Через непроизвольное неусыпное прислушивание, т. е. через субъективное движение навстречу, побудительная власть этого визита туда может стать всемогущей.
Князь Мышкин постоянно вслушивается в направлении этих святых ворот. Отсюда его рассеянность, его отсутствие в земной жизни — ведь он там, в потустороннем.
Он — ребенок. Божье дитя. Блаженное Божье дитя. Он чувствует и думает только нутром или изнутри.
И потому говорит только о существенном, о главном, неважно, с кем — с одним, со всеми, порой нимало не заботясь о том, уместно это или нет[45].
Он также внутренне убежден, что
Весь день он боролся с этой идеей: «Рогожин собирается заколоть меня», — и стыдился собственных подозрений, вглядываясь в черный мрак этой души, корчащейся в страшных судорогах.
И в тот самый миг, когда он уже видел смыкающийся над собою мрак, вдруг «как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный
Это мгновение внутреннего озарения описано Достоевским очень подробно: в период мрачной депрессии мозг вдруг воспламеняется, как от удара молнии; все жизненные силы удесятеряются; ум и сердце озаряются необыкновенным светом, наступает какой-то высший покой, полный ясной, гармоничной радости и надежды, полный разума и окончательного прозрения. Но это все — в предчувствии припадка. Блаженная секунда высшего бытия, гармонии, красоты, полноты, меры, примирения, молитвенного слияния со всевышним синтезом жизни, а затем — помраченность сознания, припадок[48].
Так и хочется сказать: бегство к Божественному свету из земного мрака и черной злобы. А можно и так сказать: религиозное и метафизическое истолкование душевно-духовного коррелята эпилепсии.
6
И вот ведь верит князь Мышкин в качественное добро человеческого духа.
В крайне неприглядный момент, когда Настасья Филипповна разыгрывает истерическую комедию, он восклицает: «А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представляетесь. Да может ли это быть!» — и она вдруг одумывается, смущается, становится кроткой и просит прощения[49].
А вечером он ей говорит: «В вас все совершенство». И говорит потому, что прозревает платоническую идею в ее лице, глубинную пра-основу ее сердца, ее энтелехию в Боге и Его свете[50]. Такой он ее видит и потому верит в нее. А она сразу же начинает верить в него — ведь она увидела его в Божием свете[51].
Вот она когда в первый раз увидела «человека»; и отныне луч его света никогда не покинет ее[52].
Но еще удивительнее то, что, видя друг друга в таком свете впервые, оба испытывают ощущение, что они где-то, когда-то уже встречались — во сне? В земном сне? А может быть, в потустороннем сне, где каждое видение-мечта обладает большей реальностью, чем земная, чувственная, действительность? Может быть, в свете потустороннего созерцания сердцем? Вопрос остается открытым. Верно только одно: князь Мышкин созерцает все в этом свете, потому что он верит в доброе в человеке и
Он прислушивается к происходящему в этой ткани; он старается работать над ней, по ней ориентироваться в жизни.
Отсюда и его
Отсюда и его
Этим объясняется и то впечатление, которое он производит на других людей: раз взглянешь на него — сразу успокаиваешься. Всем он кажется сердечным и искренним[55]; Рогожин перед самым покушением на него говорит: «Как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую… Так бы взял тебя и отравил… Теперь ты четверти часа со мною не сидишь, а уж злоба моя проходит, и ты мне опять по-прежнему люб»… «Я твоему голосу верю, как с тобой сижу»…[56]
Отсюда и его удивительный ум. Этот блаженный, этот наивный ребенок, этот простец, мнимо бестактный человек на самом деле умнейший из всех.
С удивлением один за другим отмечают это и все остальные, пока чистосердечный и смышленый гимназист Коля не выскажется прямо: «что умнее вас и на свете еще не встречал»[57].
Аглая находит для этого такие верные слова: есть два ума, ум в главном — важнейший разум, и ум во второстепенном — обыденный рассудок[58].
Мышкин обладает изначально главнейшим разумом.
Или, как это пытается сформулировать мать Аглаи — Елизавета Прокофьевна: «Потому сердце главное, а остальное вздор. Ум тоже нужен, конечно… может быть, ум-то и самое главное…»[59]
А из этого следует, что есть
Кажется, что он одарен
Он первым разгадывает гнусную интригу Лебедева; он же с самого начала предсказывает трагическую развязку романа: если только Рогожин женится на красавице Настасье Филипповне, он очень скоро зарежет ее[60]. Все, что он высказывает людям о них самих, всегда просто и деликатно, но потрясающе верно и точно. Он даже знает, что снится больному Ипполиту[61].
Это чувствуют и другие; Келлер говорит ему: «насквозь человека пронзаете, как стрела, такою глубочайшею психологией наблюдения…»[62]
Иногда в разговоре с каким-нибудь человеком Мышкин отвечает не на то, что тот говорит вслух, а на то, о чем тот умалчивает и что сам он ясновидяще читает и слышит в глубинах своего сердца, как, например, с Рогожиным, задумавшим его убить[63]. Так созерцает он не только людей, но и природу и все окружающее его в жизни…[64]
Так, о Фирвальдштетском озере он говорит: «Я чувствовал, как оно хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом (на сердце. —
Почему? Он не объясняет этого. Но объяснение — вот оно: тождественно воспринимающий красоту мира не справляется с Божественным богатством, потому что у него не хватает сил, его терзает ответственность, и к радости созерцания он может пробиваться только шаг за шагом.
Так и живет этот гений: в сердечном созерцании существенного в разуме. Вот почему такой человек знает — благодаря непосредственной очевидности — гораздо больше остальных. Вот откуда у него источники радости и страдания. Вот почему любовь у него совершенно иная, чем у других. Она касается Божественной сути бытия, Божественного лика, Божественной красоты мира; можно сказать, что это разновидность христианского платонизма, в котором пока еще не дает себя знать человечески-чувственная любовь, но, возможно, уже начинает пробуждаться.
Он влюбляется в двух самых красивых и самых сильных женщин, которых встречает на своем пути. В первую — проникаясь ее страданиями, потому что она страдает от потери того, что не теряла, и от собственного презрения к самой себе, которого вовсе не заслуживает; он считает ее красоту обетованием близкой гармонии, которой она, увы, не достигает.
Влюбляется во вторую — проникаясь ее пылающей, по-детски чистой мудростью, цены которой она в себе не знает и которая прорывается из нее в предчувствии небесной гармонии; он считает эту красоту выражением уже существующей гармонии, но она спотыкается о ее гордость и ее ревность, разбивается о ее страстность и тем самым губит его.
Эта влюбленность у него, как я уже говорил, — функция эроса и только потом (почти в зародыше) — функция секса; влюбленность, которая с самого начала обещает тьму страданий и толику радости.
И этот раскол в чисто человеческом плане мешает ему найти путь к полному счастью: духовный эрос не обнаруживает в нем чувственного человека и не ведет его к очищению; тем самым князь Мышкин не справляется с ношей всечеловеческого и погибает средь двух красавиц, которые вышли на поединок в его присутствии (своего рода средневековый «божий суд») и, как две валькирии, до смерти загоняют друг друга.
Ни одна из них не добывает себе его огонь: он трагическим образом гаснет и погружает его самого во мрак вечности.
Еще раз обозрев эту трагедию, начинаешь понимать, что по большому счету несостоятельным оказывается именно
Главный герой романа, превосходный человек, по существу
Может быть, не зря он —
Собственно, он не ищет на земле ничего земного. У него нет воли для земного, нет инстинкта самоутверждения, нет инстинкта самосохранения.
Его единственной потребностью является созерцание Божественного; упоение блаженством созерцать Бога.
Так он проникается дивной
Потому что он смотрит
Но земная красота говорит ему не о земных свершениях, а о метафизической судьбе мира. Она говорит ему о вероятности мировой гармонии, и это притом, что князь, как и сам Достоевский, мало соприкасался с музыкой.
Пластически-земная красота и представляет для него как раз ту самую красоту, гармонию, то самое чувственное явление метафизического совершенства; а потому он не может по-земному, чувственно вожделеть к ней; а потому и высказывает глубоко пророческую мысль: «Мир спасет красота…»[68]
Когда-то, где-то у него уже бывали мгновения, когда он ощущал себя предельно несчастным, предельно чуждым этому миру: тогда, в Швейцарии, он уходил в одиночестве в горы, смотрел на мир, безмерно тосковал — «мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… каждая маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш»[69].
Тогда он плакал и безмерно тосковал, что должен жить на обочине мира и природы… Но с тех пор его природная неполноценность приобрела духовно-метафизическую и религиозную стоимость. И вот теперь нет у него воли к жизни, к земным вещам и воплощениям.
Он бродит по земле как горемычный, блаженный медиум сущностных проникновений и созерцаний, небесных радостей и зова — «бедный рыцарь» небесных видений, как предельно метко сказала о нем Аглая словами Пушкина.
У Пушкина есть одно чудесное стихотворение, сквозь призму которого Достоевский комментирует образ своего юродивого и которое я, к сожалению, могу передать только в прозе.
Жил однажды рыцарь бедный, молчаливый и простой, с ликом мрачным, с ликом бледным, но мужественный и праведный духом. Однажды ему было видение, непостижимое человеческому уму, впечатление от него глубоко врезалось ему в сердце. С тех пор душа его как бы выгорела, на женщин он уж не глядел и до самой смерти не сказал ни одной ни слова. Вместо шарфа он повязал себе на шею четки и никогда не поднимал забрала с своего лица. Полный самой чистой любви, верный милому видению, он написал своею кровью на щите: «А. М. D.» (Ave Mater Dei[70]). А когда на равнинах Палестины другие паладины мчались в бой, выкрикивая имена любимых, он восклицал в священной ярости только «Lumen caeli saneta Rosa!» «Свет небес, святая Роза» — и эта его угроза, словно громом, поражала мусульман. Возвратясь в свой уединенный замок, он жил в полном одиночестве — весь в молчании, весь в печали; как безумный умер он.
Аглая читает князю Мышкину это стихотворение, а его так и подмывает сказать, что он сделался бедным рыцарем Настасьи Филипповны.