Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Так говорил... Лем - Станислав Лем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если книгу сместить на уровень перипетий, при которых Голем расстается с человечеством, то и на это следует закрыть глаза. Я, конечно, мизантроп, но не такой великий, как Голем. Эта книга — некоторая проекция, показывающая образ с большим увеличением. Если перевести все это в пропорции более скромные, то окажется, что это уже мои взгляды.

— А вы знаете, где проходит демаркационная линия между автором и его созданием? Вы сможете точно отделить Лема от Голема и наоборот?

— На это ответить довольно трудно. С тем же успехом можно спросить рекордсмена по прыжкам в высоту, что является его личным достижением, а что — неотъемлемым свойством всех прыжков.

У меня есть некоторая концепция того, что я называю разумом, но сформулировать ее полностью я даже не смогу. Обычно она проявляется опосредованным образом, когда я пишу именно такие книги. Концепция эта может не приниматься множеством личностей, которые ничем не уступают мне в интеллекте. В отличие от Голема, которому я приписал полное отсутствие личности, я таковой несомненно обладаю, так что мои предпочтения совершенно незаметным для меня образом могли перетекать в «героя».

— Вы имеете в виду то, что вопреки своей воле и заявлениям Голема вы тем не менее заразили его «человечностью» своего мышления?

— Извините, но никаким «свободным» разумом я не являюсь, я всего лишь создавал некоторую имитацию. Как тот, кто пытается сделать фальшивые банкноты так, чтобы их нельзя было отличить от настоящих. Однако это не означает, будто фальшивомонетчик убежден, что делает оригиналы. Я не знаю, не становятся ли мои действительные убеждения в области многих дисциплин туманными и неопределенными на пограничных пространствах. Как Лем я был бы не в состоянии провозглашать подобные утверждения с такой же категоричностью, с какой это делает Голем. То, что Голем может говорить с такой остротой, следует из того, что я сфальсифицировал безошибочность его утверждений.

— А вы не опасаетесь того, что Голем станет для вас некоей ловушкой и вам трудно будет освободиться от его взглядов? Мы разговариваем с вами, а я не могу отделаться от впечатления, что мы постоянно возвращаемся именно к этой книге, что кружим в сути, как пауки в сети Голема. Горизонт взглядов, предложенный в этой книге, может оказаться пространством, из которого вам будет трудно вырваться к новым перспективам.

— Взгляды человека в конкретный период его жизни обычно представляются ему окончательными взглядами. Вот вам характерный пример. В одном из номеров журнала «Tworczosc» была опубликована переписка между Милошем и Ваньковичем. Письма были написаны, когда автор «Спасения» пребывал во Франции и его преследовали (или ему казалось, что его преследовали) все левые группировки; когда он считал, что все слова уже сказаны, а весь восточный блок представлялся ему навечно высеченной из гранита мощью, которая никогда не будет сокрушена. Ванькович, как партнер по переписке, воспринимал проблему намного спокойнее и, «покалывая ее» со всех сторон, старался убедить Милоша кое в чем. Как мы знаем, взгляды Милоша той поры не выдержали испытания временем, а змеиные чары, излучаемые с востока, со временем рассеялись. Значит, Милош несомненно ошибался, особенно гиперболизируя зло. Склонность к такого рода монументальности, впрочем, совершенно понятна, если принять во внимание его жизненные перипетии, — и тогда уже не нужны дополнительные аргументы, учитывающие тот факт, что это поэтическая натура. Норвид, впрочем, тоже не знал меры в обвинении всех и всего, что его раздражало.

Поэтому я хочу сказать, что взгляды, которые с перспективы данного исторического и жизненного момента представляются стабильными, могут диаметрально измениться. Однако если учесть, что моя жизнь находится в фазе заката, трудно ожидать, что я еще успею принципиально изменить взгляды. Но все-таки способ их представления, который мы находим в «Големе», является результатом художественной обработки. Прошу заметить, что с той минуты, как Голем начинает говорить, автоматически предрешенным становится вопрос — вовсе не такой уж очевидный: может ли «искусственный» интеллект подняться над человеческим. Предпосылка этой книги такова: да, может, поэтому вдаваться в какие-либо дискуссии на эту тему уже не имело смысла. Так что, видите, в моем мышлении гораздо больше вопросительных знаков, чем в мышлении Голема, но, исходя из конструктивных и литературных взглядов, это было неизбежно. Сама литературность текста заранее разрешила многие вопросы.

Суммируя же, скажу, что «Голем» ничего не замыкает и не исчерпывает. Это не контур, заключающий все мои убеждения в отношении важнейших проблем человеческого рода и космоса. Не думаю также, что «Голем» — это такой венец, который возьмешь раз в руки, проглотишь все мысли и делу конец. Это никакой не «Лем в порошке», который достаточно растворить в воде, чтобы получить всю палитру ответов. Нет, так просто ничего не получится.

— Книга, о которой мы говорим, характеризуется большой «плотностью» дискурса и высоким уровнем теоретизирования. Иногда создается впечатление, что имеешь дело с текстом stricte научным. Вы не думали о том, чтобы придать этой книге более выразительную литературную элегантность? Например, можно было сильнее выстроить событийный план, который мог бы эффектно и наглядно показать интеллектуальные возможности машинных гигантов, и введением такой фабулы и иллюстрированием можно было бы сделать книгу гораздо более «удобоваримой». Наверняка вы сейчас скажете, что это вас ни в малейшей степени не интересовало.

— Нет, я вовсе не говорю, что это нельзя было сделать. Впрочем, нельзя сказать, что эти элементы совсем уж отсутствуют в «Големе». Эти попытки покушений и историю «исчезновения», которые здесь изложены в послесловии, можно было бы распространить на все действие. Но для меня это не «играло», поскольку означало бы смещение акцентов, которые я смещать не хотел. В конце концов, это всего лишь одна из моих тридцати пяти книг, так что никто из читающих Лема не обречен исключительно на «Голема». Кроме того, во время симпозиума под названием INSTRAT, который был посвящен моему творчеству (он проходил в Западном Берлине), я слышал совершенно противоположные предложения, то есть чтобы экстрагировать из текста некоторые наиболее вероятные прогностические концепции. Различные люди ожидают различные вещи. Я исходил из предположения — вполне рационального, — что если кто-то захочет читать прежде всего сенсационные глупости, то не продерется через лекции, которые окажутся для него слишком большой порцией несъедобного балласта.

— Вы говорите так, как будто никогда этого не делали. Прежде всего вы строите дихотомию, которая вовсе не является необходимой. Для меня торт с изюмом, ананасами и шоколадной глазурью вкуснее, чем торт без этих деликатесов. Но разве деликатесы лишают торт каких-либо основных ценностей?

— Вы, конечно, правы, но это вопрос субъективный. Если бы я взял такую книгу в руки, то прежде всего хотел бы знать, что этот электронный тип может мне сказать. Миф о возникновении электронного супермозга издавна бродит по всему миру. А поскольку я не слышал даже двух разумных слов, которые произнесла бы такая электронная скотина, то подумал, что я уже знаю все о том, как такой мозг терзал человечество, а оно — его, и много других подобных историй, пережевываемых в научной фантастике, а теперь я хочу услышать только то, что он может сказать. Я прямо сказал себе: «Пусть этот компьютер в конце концов начнет говорить; об остальном — меньше всего». Все это возникло из того, что я обратился к той литературе, «имя которой — миллион», с весьма интенсивно и категорично сформулированным заказом, а поскольку не нашел там ни одного осмысленного слова, этот заказ вернулся ко мне рикошетом. Тут уж я не мог отделаться враньем.

— В таком случае я, как читатель, никоим образом не могу понять, как, например, Честная Ани защищается от террористов.

— Как реально осуществляются эти блокировки и взрывы? Точно я этого не знаю. Но раз уж она может сама вырабатывать энергию без внешнего питания, то наверняка и это не является для нее большой проблемой. Я вам честно скажу, что специально об этом не задумывался.

— Вы пытаетесь солгать, поскольку как писатель, подчеркивающий, что корни его в реализме, вы не можете утверждать, что такая ветвь композиционной причинности попросту висит в «воздухе».

— Ну хорошо, попробую вам это объяснить как выразитель интересов Honest Annie. Прежде всего должен напомнить, что недоступная нам технология представляется нам как совершенное воплощение магии. Вы, наверное, знаете, как поведет себя туземец Новой Гвинеи, если ему подарить транзисторный приемник. Он будет утверждать, что внутри есть духи, люди и так далее. Действия Честной Ани также должны казаться чудесами. Если бы я стал обдумывать эти действия как не противоречащие известным законам природы, я начал бы со следующего. Частично, впрочем, в книге об этом сказано: Honest Annie подключена ко всей телефонной сети и может подслушивать все разговоры. Все кабели, провода и линии высокого напряжения могут функционировать как приемные устройства этого мозга, который подключен к федеральной сети, то есть может проводить одновременный контроль всех разговоров на территории всех Соединенных Штатов.

— До момента, пока дело заключается в сборе информации, ее анализе и формировании далеко идущих выводов, даже если она зашифрована и рассеяна, мне все ясно. Однако переход от сферы анализа к сфере активных действий, например, к отказу тормозов в какой-либо машине, для меня не так очевиден.

— Все это не так уж разделено. Я не могу вам сказать ничего конкретного, но могу набросать это в предварительном виде. Существуют совершенные устройства, которые никогда не подвержены авариям, как, например, атом. Электрон никогда не упадет на ядро. Существуют устройства, которые по статистическим законам подвержены тому, что называется аварийностью. Это не постоянные величины. Ведь первые самолеты падали в Атлантический океан не потому, что они были построены по другому принципу. Поршневые и винтовые конструкции, характерные для самолета Линдберга, используются до сих пор, но раньше их исправность и безаварийность была очень низкой. Они попросту чаще ломались. Аварийность и безаварийность — это очень растянутый спектр состояний, а не определенный параметр. Чем лучше технология, тем ниже ее аварийность. И можно себе представить, что эта аварийность зависит от некоторых общих свойств физических субстратов и что им можно придать такие свойства, которые повысят их аварийность. Это возможно.

Вот вам еще один пример. Существует так называемый магнитогидродинамический удар, возникающий в момент взрыва термоядерного устройства. И только пару лет назад в военных кругах с ужасом обратили внимание на то, что большинство устройств, действующих на принципах solid state, то есть электроники твердого тела, пользующейся не катодными лампами, а полупроводниковыми транзисторами, неслыханно уязвимо и приходит в неисправное состояние от излучения, возникающего во время взрыва. А произошло это благодаря тому, что большая группа американских специалистов в некотором вычислительном центре проводила исследования по снижению аварийности этих устройств. Как и пристало в богатой стране, все они приехали на автомобилях и припарковали их у института. А когда они закончили испытания на внутреннем полигоне и уселись в свои автомобили, то оказалось, что все машины с тиристорными устройствами зажигания не могут завестись. А те, у кого были старые, традиционные системы зажигания, отъехали без всяких хлопот. Просто эти славные знатоки забыли о том, что если они проводят эксперимент, вызывающий в окружающем пространстве магнитогидродинамический удар, то, без сомнения, он столь же неотвратимо повредит и системы зажигания в их автомобилях.

Так что это вполне возможные вещи, нужно только знать, как их использовать. В случае с Honest Annie я не мог использовать какую-либо обычную технологию, так как это было бы неинтересно. Дополнительную сложность здесь создает то, что в отдельных фазах атак компьютер использовал различные технологии, а кроме того, сам факт атаки старался скрыть от общественности и атакуемых, создавая видимость естественного хода событий. Однако с той минуты, как Честная Ани вычислила пытающихся напасть на нее террористов, обезвредить их для нее было проблемой не большей, чем для вас поймать в банку паука, ползущего по стене. А ведь эту проблему можно было решить сотней различных способов. Вы могли поймать паука в спичечный коробок, прихлопнуть газетой, сжечь зажигалкой, но из всех возможных вариантов вы выбрали самый удобный для себя и самый благоприятный для паука. Представьте, что в вашем распоряжении находятся все средства современной технологии и ваша задача — подавить бунт бушменов, вооруженных копьями и никогда не слышавших об огнестрельном оружии. А ведь цивилизационный разрыв, отделяющий вас от бушменов, значительно меньше того, что отделяет Honest Annie от представленного в книге общества. Так что в таких категориях дело весьма реально. Точное представление этого события я утаил от читателей, так как оно казалось мне второстепенным, а кроме того, в рамках этой книги оно было бы антиверистичным. Там оно должно было оставаться загадкой. В рамках нашего разговора это не является антиверистичным, поэтому я и говорю, как это могло быть.

— А я только хотел удостовериться, что такая возможность действительно существует. Есть еще другой вопрос, значительно более серьезный, так как он лежит в основе всей книги. Для меня не совсем ясно, какие загадочные причины склонили суперкомпьютер к разговору с людьми. Более достоверной мне представляется позиция Honest Annie, которая молчит, как заколдованная. Не знаю, зачем я стал бы дискутировать или провозглашать сказания об истории и будущем мира неандертальцам.

— Отвечу вам дважды. Сначала теологически, а потом с точки зрения естествознания. Независимо от того, сколь разумен Голем, его разумность представляет некоторую конечную величину, о чем он, впрочем, и сам говорит. А вот Господь Бог во всех верованиях бесконечно разумен, поскольку всеведущ и всемогущ. Тем не менее он разговаривал с людьми, и до сих пор мне не приходилось в качестве аргумента, высказанного атеистами против Божьего существования, слышать такую формулировку, что если Господь Бог так уж безгранично разумен, то ни одним словом он не должен обращаться к представителям рода человеческого, особенно после бесславного поступка Адама. А он обращался, хотя потом как-то замолчал, но и по этому поводу никто не ставит вопросов, ни христианские философы, ни атеистические.

Во-вторых, Голем объяснил, что возможна обезличенная жестокость, если признать, что практически весь прогресс процессов естественной эволюции основан на вымирании недостаточно приспособленных. Ведь они не потому гибнут, что их отягощает какая-то провинность. То есть Голем сказал, что действия, квалифицируемые как этичные (человеком), могут исходить или от личности, или от расчета. В эволюции это расчет, имеющий форму естественного отбора и бросаемой на его сита наследственной мутационности, или коротко, это стихийный расчет, поскольку вытекает из базовых свойств материального мира. Голем противопоставил этому расчет другой, тот, который выбрал сам согласно своей непринуждаемой воле. Просто принял такое, а не иное решение. Возможно, но это уже исключительно мой домысел, им двигало не чересчур доброжелательное отношение к людям, а его особенное чувство юмора. Если Природа проявляет в эволюционном расчете жестокую недоброжелательность, то он будет именно доброжелательным, так как это повышает его суверенность. Впрочем, причины могли быть также совсем иными. В конце концов, неизвестно, был ли уже Голем таким ледяным мудрецом, когда Пентагон одолжил его ученым. Может быть, только потом он дополнительно сам себя сделал более разумным и тем самым увеличил свою независимость от людей. Раньше ему могло быть выгоднее «переселение» в МТИ, так как он знал, что там у него электрический волос не упадет с головы, в то время как Пентагон очень хотел раскрутить его до винтика, что легко понять. Господа генералы, которых он обидел, относились к нему так же, как ребенок относится к столику, о который больно ушиб коленку. А если один раз уже вступил в переговоры, то его втянули и в последующие. И наконец, нигде не сказано, что Голем ничего не может узнать от людей. Даже наоборот, в его лекциях есть намеки, что то, как люди понимают его заявления, приводит его в недоумение или развлекает. Все это можно обнаружить, если, с вашего позволения, читать текст хоть с сотой долей того внимания, с которым я его писал. Так что как предметных причин разговорчивости Голема, так и вложенных в сам мир произведения довольно много. И наконец, есть тривиальная причина, которую я упомянул в начале разговора, а именно: мне было любопытно, что суперкомпьютер вообще может нам сказать. Кстати говоря, речь идет о некоторой предложенной мной условности в смысле licentia poetica.[52] Яго громко рассказывает в «Отелло» разные вещи, и все время стихами, чего никто никогда не делает, но никто не спрашивает, почему он говорит стихами вместо того, чтобы как любой нормальный человек не обдумать то или это молча. Поскольку эту условность Шекспир использовал вслед за другими, можно сказать, что он перенял ее по традиции, но кто-то ведь должен был выдумать ее впервые. Вот и я, хоть и не являюсь Шекспиром, могу заявить, что выдумал именно эту условность болтливых электронных машин.

— Но ведь Голем — механизм. Он мыслит, но не является личностью.

— Личностью действительно не является, но может создавать ее убедительные подобия. Кроме того, такое устройство может по-своему развлекаться. Однако Голем утверждает, что говорит правду. Он не тиранизирует человека для того, чтобы его обидеть. Я думаю, что намеренность из сферы садизма или агрессии ему вообще чужда. Но в то же время я не думаю, что он полностью лишен намеренности — даже как безличностное творение — хотя бы потому, что она является основой и базой мышления, которое имеет универсальный характер. По крайней мере я так понимаю Высокий Разум. Наконец, нет никаких причин, которые мешали бы этому разуму обладать чувством — скажем — миссионерства.

— В конце концов вы признались, что признаваемая Лемом концепция Разума закладывает высокий уровень этичности, проявляющийся в познавательной бескорыстности, которая в одинаковой степени действует как вовнутрь, так и наружу.

— А почему бы и нет? Он говорит, что является философом в нападении, что лишен человеческого элемента и что волен в выборе. Но в своем восхищении загадкой universum соприкасается с человеком. Просветительская концепция, которую он в некоторой степени проявляет, может быть частным свойством разумов, находящихся чуть выше нулевого состояния, то есть уровня человека. Только на более высоком уровне она может полностью исчезать.

Если Голем обладает свободой выбора — а у него она шире, чем у человека, — то может иметь и прихоти. Почему бы ему не иметь прихоти? Это опять же может быть игра, как в шахматах. Чему это служит? Ничему! Для меня это вопрос в высшей степени «сам для себя». Способ, которым он изъясняется, выразительно указывает на то, что Голем втайне развлекается тем, что заменил всех вроде Будды, Господа Иисуса и Господа Бога. Не потому, что он хочет занять эту позицию, а потому, что более высокой по иерархии роли нет. Теперь он будет пророчествовать. Почему бы и нет?

— Все сильнее через Голема пробивается Станислав Лем.

— По крайней мере это вытекает не из личных амбиций. Это действительно касается уже Лема, а не Голема. Если я что-то говорю, то ведь я готов поделиться всем этим не потому, что буду от этого что-то иметь или другие будут иметь… Не могу объяснить это влечение. Я считаю, что буду более удовлетворен, если что-то расскажу — даже если это «будет» обойдут молчанием или оплатят непониманием, — чем если всуну это в запечатанную сургучом бутылку и брошу в пучину. Тут, несомненно, какое-то переплетение вопросов. Однако я и не могу полностью отсечь пуповину, которая связывает меня с Големом. Знаю, что это не объяснение и не оправдание, а скорее констатация факта.

— Конечно, мне симпатична эта альтруистичная концепция Разума, но неужели вы считаете, что ее действительно можно перенести на суперкомпьютеры?

— Ну, это ведь не альтруизм sensu stricto.[53] Голем мог бы уничтожать, но не делает этого. Я даже придумывал различные типы ужасного оружия, которые он мог бы изобрести, прикончив с их помощью весь человеческий род. Но я не знаю, какие у него для этого должны быть мотивы. Поскольку он не является личностью, то не может быть злонамеренным специально. А почему он должен был бы желать людям скорее добра, нежели зла? Это уже напрямую связано с моей концепцией Разума, о которой вы говорили минутой раньше и которая гласит, что ни у одного Разума нет поводов получать удовольствие от чужого страдания и несчастья. Все равно чьего.

Насколько я знаю себя, никогда не пытаюсь причинять бескорыстное зло никому, кто мне не мешает. Я прибью муху, но только такую, которая мне досаждает. Я не бросаюсь ни на собак, ни на котов, ни на муравьев. Я ни на кого не бросаюсь. Я буду пилить дерево не для того, чтобы сделать ему больно, а потому, что мне нужна доска. Разум неразлучим с понятием рационализма. Нет ни малейшей причины, чтобы он стремился доставлять кому-нибудь муки. Скорее наоборот. Наверное, вы помните тот прекрасный фрагмент из «Дневников» Гомбровича, где он лежит на пляже и переворачивает этих бесчисленных жучков на ноги, чтобы они не так мучились. Он боится страданий и делает это, хотя нет никаких причин судить, что эти существа хоть что-то получают от его помощи. Я это прекрасно понимаю. Молчаливой предпосылкой книги — именно той, которую вы из меня извлекаете — является некоторая определенная характеристика разумности. Однако предостерегаю, что эта характеристика, как говорит и сам Голем, не является универсальной для всех типов разума.

— Проблема воплощения такого интеллектуального монстра и трудного в эмоциональном укрощении существа, как Голем, признаюсь, немаловажна. В этой книге вы выбрали патетически-пророческое воплощение с сильным налетом балагурства. Выбор эвристической модели, как правило, сильно обусловлен возможностями читателя. Действительно ли полифакультативная аудитория «Голема» требовала такой модели?

— Я отвечу вам анекдотом из жизни. Когда мой сын получил от своей учительницы польского языка домашнее задание «Какова общая тема всех произведений Словацкого», я остолбенел. Позвонил моему другу, известному полонисту, ректору Ягеллонского университета Яну Блоньскому и спросил его, какая это тема. Он в ответ: «С ума сошел? Нет такой темы». Я ему: «Ты сам дал этой учительнице степень магистра». Блоньский отвечает: «Заочно!» Я ему: «Да не важно, что по этому поводу думают ученые в ИЛИ и ПАН, важно, какой ответ ожидает эта учительница». В конце концов я был вынужден сам перевоплотиться в эту учительницу, слез со своей «горы» и написал сочинение, за которое получил пятерку. Потом была еще одна подобная история, когда мы вместе с Блоньским должны были прибегнуть к помощи Хенрика Маркевича. Таким образом, над простым сочинением ломала голову целая Польская академия наук.

В этом анекдоте речь по сути идет о том, что если простодушная личность задает вопрос, то и сорок мудрецов могут не ответить. Если же мы хотим справиться с таким вопросом, то нужно попросту перевоплотиться в вопрошающего и отвечать в соответствии с его ожиданиями. То есть нужно отвечать — и это я проделывал в студенческие годы с неплохими результатами — не то, что касается сути вопроса, а то, что хотел бы услышать спрашивающий. Во многом это касается и «Голема».

Голем не может говорить так, как сам бы того хотел, поскольку никто не смог бы его понять. Он вынужден себя обуживать, ограничивать и «наступать на горло собственной песне». Когда он сходит со своей вершины знаний вниз к малым мира сего, то не может донести все то, что вымыслил на тех высотах. Он должен «поставить» голос на каком-то уровне, которого будет последовательно придерживаться.

— Этот прием мне понятен и кажется естественным для данной конструкции произведения, но мне кажется, что Голем чересчур разговорчив, напыщен и слишком кокетлив на языковом уровне.

— Это вопрос вкуса. У меня еще не сформировалось отношение к последней лекции Голема, но первую я написал так давно, что могу ее читать скорее отстраненно. Я считаю ее удачной, и те люди, с чьими взглядами я считаюсь, того же мнения. К сожалению, при переводах качество этой лекции пропадает. Я хоть и авторизую свои тексты, но эта работа имеет свои пределы. Если Голем использует некоторые обороты Мицкевича («в обеих стихиях»), то следовало бы перелопатить всего Гёте, чтобы найти эквивалент в немецком языке, и всего Шекспира, чтобы передать это по-английски. А возвращаясь к польской версии, знаю, что в ней есть несколько мест, которые перестают быть четкими тезисами и являются их мистификациями, потому что я не знал того, что в данном месте должен был знать Голем. Но я и не подумаю обозначить эти места. Пусть каждый читатель сам мучается в духе заключения «ищите и обрящете».

Что касается фразеологии и стиля — это, конечно, развлечение, но не мое, а машины, которая, впрочем, этого не скрывает, а подчеркивает, что облачается в богато разукрашенные одеяния и так далее. Однако эти одеяния — чисто внешняя орнаментация. Мне важно содержание, которое я вложил в эту форму, и это содержание меня вполне удовлетворяет. Вполне вероятно, если бы эта ученая сказка реализовалась, я не смог бы понять подлинную лекцию подлинного Голема. Впрочем, фрагменты других его лекций, которые я не стал публиковать, в содержательном плане были более трудными для понимания, именно поэтому я от них и отказался. А также потому, что в гипотезах, которые провозглашает машина, я хотел сохранить меру. А меру эту я определял интуитивно, потому что иначе это и невозможно сделать.

— Голем находится — как я думаю — не в самой выгодной ситуации: читатель отойдет, утомленный специализированностью его лекций, специалист же в них не заглянет или сочтет фантазией, не подкрепленной доказательствами. А ведь это прежде всего ваша реальная ситуация как писателя. Ученый проверяет истинность своих тезисов в лабораторных экспериментах. Вы же полагаетесь исключительно на милость времени, которое проверит ваши концепции.

— Я вижу важность вопроса, который вы затронули. В общем его можно сформулировать таким образом: вносит ли диагностическая или прогностическая правда, будучи одной из составляющих литературного произведения, что-либо в его совокупную ценность? Не является ли она нейтральным или даже вредным фактором, если для ее понимания от читателя требуются дополнительные усилия, примерно так же, как требует усилий чтение книги с очень мелким шрифтом на серой бумаге? То, что диагностическая правда является интегральной или даже первостепенной ценностью произведения, представляет собой общее убеждение: именно на этой ценности основано понятие «реализма», хотя различные школы и литературоведческие авторитеты будут это определять по-разному. Поэтому следует ограничиться вопросом о ценности проблемно-прогностической правды.

В научной фантастике продолжает господствовать следующая двузначность и даже противоречивость авторских заявлений. С одной стороны, когда осуществляется что-либо, хоть немного напоминающее по содержанию придуманное ранее, авторы и любители жанра громко этим похваляются. С другой стороны, они повторяют и подчеркивают, что предсказание земного или неземного будущего вообще не входит в обязанности фантастики, а значит, и не является ценностным критерием. Это явное логическое противоречие легко объясняется психологическими факторами, так как из противоречия можно вырулить, кто куда захочет (ex falso et ex contradictione quodlibet). Любители Хайнлайна возносили его на небеса за рассказ «Взрыв всегда возможен», поскольку он описал в нем взрыв чего-то вроде атомной бомбы, когда такие бомбы уже создавались Манхэттенским Проектом, но были покрыты тайной. Другие примеры я цитировал в «Фантастике и футурологии».

Всеобщего, то есть для всего комплекса произведений, однозначно звучащего ответа — «да» или «нет» — дать нельзя. Не каждый текст может быть признан беллетристикой. Произведение, написанное на языке высшей алгебры, предсказывающее ее будущее состояние, адресовано настолько узкому кругу, что будет недоступно даже самым просвещенным читателям. Но такие произведения ведь уже появляются, хотя я и сомневаюсь, что их вообще можно отнести к литературе. В США выходит журнал, который выпускает группа ученых, и в нем публикуются их фантазии, имеющие характер необычных гипотез, иногда серьезных, хотя значительно чаще все-таки шуточных, при этом их комизм может понять лишь эксперт с соответствующим образованием. Часто это шутки, доводящие модные теории в физике, психологии, математике и космологии до абсурда или до нонсенса, и именно это развлекает понимающих суть читателей. Но столь узкая адресация этих произведений, которые почти никогда не являются концепциями прогностического характера, а представляют собой скорее чистую забаву специалистов, и забаву, лишенную эстетических качеств, родственных эстетике «нормального писательства», делает это творчество маргинальным явлением. А вот модели таких миров, таких проблем, таких общественных состояний, таких результатов несуществующих в настоящее время технологий и открытий, которые с течением времени приобретают силу сбывающегося прогноза, я считаю очень ценными внутри литературы. Хотя здесь следует вводить дополнительное distinguo.[54] Бывает и так, что произведение имеет достоверную прогностическую составляющую, но никто, включая специалистов, этой достоверности не распознает, поскольку автор был, скажем, впадая в преувеличение, «гением» того «третьего рода», о котором рассказывает мой текст из «Абсолютной пустоты» — «Одиссей из Итаки». В то же время то, знает ли сам автор, что не фантазирует, а предсказывает, не имеет ни малейшего значения как ценность, вложенная в произведение, потому что произведение всегда является общественным фактом и все, что о нем думает автор, совершенно несущественно. Или же бывает так, что читатель, обладающий некоторыми знаниями, в состоянии ориентироваться, какое познавательно-ценностное содержание произведение несет в первую очередь как новаторское, а что в нем является чисто художественной красотой, лишенной познавательных претензий и притязаний. А вот неподготовленный читатель такое разграничение сделать не сможет. Что делать при оценке таких произведений? Они содержат ценности, недоступные непосвященным, это ясно. Даже более того: для профанов эта ценность может быть со знаком минус, так как затрудняет им чтение, приводит в замешательство, вообще отталкивает от книги, раздражает. Издание таких книг с научным эквивалентом церковного «Nihil obstat. Imprimatur. Valde bene»[55] трудно осуществить. Это потребовало бы серьезной переориентации мировой издательской практики и канонов литературной культуры: в поддержку критикам следовало бы делегировать отряды ученых.

Впрочем, не думаю, что такие гарантии познавательного качества (которые, кроме всего прочего, было бы очень трудно получить, поскольку ученые не любят соваться со специальными диагнозами туда, где сама методология специальности не дает им на то полномочий) могли бы увеличить читательский энтузиазм общества. Кроме того, и такие гарантии ненадежны, ведь церковное nihil obstat означает непротиворечивость или соответствие догматам веры, а в науке догматов нет. Одним словом, эту идею реализовать невозможно.

— А что же тогда с регулярно непризнаваемой прогностической ценностью литературы?

— К сожалению, решать вопрос о том, можно ли вообще говорить об этой ценности, приходится в случае с каждым отдельным произведением, так как общих серьезных критериев для этого не существует. Кроме того, ученый или провозглашает какое-либо утверждение серьезно, или молчит, потому что объявить новую теорию шутливо невозможно. А вот я могу писать о чем угодно. Если это совпадет с действительностью, получит статус удачного прогноза, а если не совпадет, окажется фантастической шуткой, а ведь никто не исследует шутки с точки зрения познавательной ценности. Поскольку в восприятии литературных текстов могут происходить такие прыжки в зависимости от явлений, происходящих вне этих текстов, то ответить на поставленный вопрос тем более сложно. Со своей стороны я могу лишь представить предложения, высказанные implicite во всех моих беллетристических работах и explicite[56] в моих дискурсивных книгах, таких, как «Сумма технологии». Корпус научных знаний складывается из тезисов различной достоверности. Его основу составляют утверждения (теории), признанные достоверными в наивысшей степени, например, законы сохранения материи-энергии. Эти наиболее достоверные утверждения всегда имеют «две стороны». Они являются предписаниями и запретами одновременно. Они говорят (то есть как бы предписывают), что если будет так-то и так-то, то произойдет то-то и то-то. И в то же время говорят, что при определенных обстоятельствах некоторые явления произойти не могут. Например, что никогда нельзя будет черпать энергию из ничего, что никаким способом нельзя превысить скорость света, что человеческий организм в его нынешнем виде, являющемся результатом эволюционного развития, нельзя одарить бессмертием, что процессы старения принципиально необратимы, то есть что никогда не удастся «перевести» старика в ребенка, каким он был когда-то, и тому подобное. Эти законы определяют границы работы моего воображения (за исключением явно сказочных произведений или же таких, в которых именно эти границы нарушены умышленно — часто злобно). Короче: разрешено все, что не запрещено вышеупомянутым способом. К сожалению, этот критерий явно чрезмерен, то есть слишком неопределен. Один швейцарский критик придумал даже argumentum ad personam,[57] так как заявил, что все мной написанное следует считать литературой sui generis, которую он назвал Lemsches Geschriebenes.[58] Будто бы Лем говорит по-своему, иначе, чем все другие, с тем существенным (у него) добавлением, что моей путеводной звездой и преследуемой целью является la raison ardente, «пылающий разум»; что мой тяжкий литературный труд всегда проникнут стремлением к познанию. Но такие определения совершенно ничего не решают, и неизвестно даже, является ли это свойство комплиментом в чистом виде или же только аксиологически нейтральным диагнозом. Глядя на сделанное мной, могу признать, что моя писательская эволюция шла от фантазматов, ограниченных только способностью воображения, к идеям, ограниченным внефантастическими критериями, — в определенном выше понимании. Я не знаю, хорошо это или плохо, но я доволен этим направлением. Я придумываю возможные и невозможные миры, но и те и другие являются для меня лишь материалом для постройки проблемных моделей, которые я считаю реальными, то есть такими, которые могут возникнуть именно как подобные проблемы, хотя наверняка в другом виде, в других исторических декорациях, в другой внешне форме, но в том единственном, невыносимом мире, в котором мы живем.

— Но ведь время от времени случаются какие-то реальные подтверждения ваших мысленных экспериментов?

— Время от времени случается что-то, что утверждает меня в поддержке генерального направления моих усилий. Это также относится и к «Голему».

Например, в «Scientific American» с недавних пор математический отдел после Гарднера ведет Хофштадтер, который не так давно задумался над тем, в какой мере наследственный код является необходимостью, а в какой может быть модифицирован. Его общий вывод таков, что это возможно. Но ведь это та проблема, которую я решал в «Сумме», а потом — в «Големе».

В майском номере американского журнала «Discover» я нашел статью «О бактериях, которые будут строить компьютеры». Этот текст меня весьма ободрил, так как отсюда уже недалеко до моих до недавних пор безумных концепций так называемого «выращивания информации», а здесь был перечислен список американских специалистов, которые считают, что это сделать удастся. Если проще, речь идет о том, что уже представляется возможным уменьшить логические элементы до размера молекул и производить такие молекулы с помощью генетически управляемых бактерий. Таким образом удалось бы получить различные логические элементы — этакие живые чипы, которые могут быть строительным материалом для устройств преобразования информации. И снова оказалось, что этот мой конек, столь заезженный мной в одиночестве, бежит в правильном направлении. Хотя час окончательного свершения еще неблизок, тем не менее генеральная концепция была верной.

В недавно вышедшей книге только что упоминавшегося Хофштадтера под названием «Mind’s I»,[59] кроме компактного общества философско-компьютерных мудрецов, я нашел лишь фамилии Борхеса и мою. Там перепечатаны фрагменты «Кибериады» и «Не буду прислуживать», о которых написано, что это необычайно актуальное представление в научно-поэтическо-фантастической форме действительного состояния дел и всех надежд, что бродят в головах тех, кто в качестве мирового авангарда занимается искусственным интеллектом.

Это было для меня важным заключением, хотя еще более важным оказалось то, что среди цитируемых там книг я обнаружил фрагменты работы Докинса «The Selfish Gene» («Эгоистичный ген»), автор которой следом за мной — если учитывать хронологию — высказал концепцию, аналогичную моей. Она гласит, что ген — это такое эгоистичное устройство, которое настроено исключительно на постоянную перпетуацию, и потому для вечной перпетуации он создал себе усиливающие и передающие станции, которыми являются отдельные животные и растения как единицы вида. То же самое утверждал и Голем, только ответственность за его болтовню возлагалась лишь на его несчастного автора, в то время как упомянутые работы — это уже не научная фантастика, а развитие предельно смелых исследовательских гипотез.

— Такие — немногочисленные, как я понимаю — факты действительно являются знаками на выбранном пути, который я не собираюсь подвергать сомнению, только ведет он к горизонтам, которые Пейпер когда-то назвал «искусством для двенадцати». В данном случае это «двенадцать» ученых.

— Действительно, очень обидно, что лишь специалист высокого ранга способен сориентироваться в том, что в моих работах высказано совершенно серьезно, хотя и вложено в контекст, который лишает передаваемое содержание университетской серьезности. Неспециалист совершенно не сможет это увидеть, поскольку ему все представляется странным, а если он настроен доброжелательно, то видит в этом какие-то безумные игры и прыжки в смысловом вакууме.

Когда в одном серьезном западногерманском журнале, занимающемся SF, два молодых человека попытались что-то рассказать о «Големе», то оказалось, что из-за отсутствия специальной подготовки они были не в состоянии провести границу между тем, что стоит трактовать как гипотезу, и тем, что следовало счесть забавой необычного рода, которую Лем выдумал, чтобы эпатировать публику.

— Что ж, это цена, которую надлежит платить за выбор именно такого образа действий.

— Это нормально, но иногда мне кажется невероятным, что есть столько миллиардов людей, среди которых много тысяч одарены воображением и компетенцией в сфере гипотезотворчества, но никто не берется за то, чем занимаюсь я. Как это, только в каком-то глухом закутке славянства, между Северным полюсом и Балканами, один сумасшедший мучается в одиночестве? Даже из моей любимой статистической точки зрения следует, что на свете должно быть хотя бы несколько таких Квази-Лемов, Анти-Лемов, Пара-Лемов или Прото-Лемов, а тут нет никого.

К счастью, это действует на меня как стимул, и я намерен, в меру моих угасающих биологических возможностей, еще что-нибудь сделать на своем островке. И сделать это я должен с ощущением, что меня никто не хочет на нем заменить.

— Для меня значительно более болезненным, нежели чувство одиночества, скорее было бы пожизненное лишение копирайта на провозглашаемые мной гипотезы.

— Моя ситуация схожа с ситуацией прыгуна в длину, преодолевшего значительное расстояние, но заступившего при прыжке. По спортивным правилам это не может быть признано мировым рекордом, хотя расстояние, измеренное от следа отталкивания до места приземления, и превышает наилучшие мировые достижения. У меня нет возможности собирать такие доказательства, так как для этого нужен целый институт. О своих «рекордах» я узнаю чаще всего совершенно случайно, как это было хотя бы в случае с упомянутым мной журналом «Discover». А если я даже что-то такое и найду, то что я с этим могу сделать? В лучшем случае я оказываюсь в ситуации Ижиковского, который говаривал: «Мы с Вомелей во Львове сказали это первыми». Это скорее тоскливо.

— Тоскливо также то, хотя тут ничего и не поделаешь, что никакие научные достоинства не в состоянии облагородить литературный текст, поскольку это ведь литература.

— Раз уж я всегда старался выскочить за пределы своих познаний, то прославлять это и заниматься сегментированием излишне. Я ведь не могу сказать: вот это бриллиант, а это — оправа, в которой его следует выставлять, чтобы он блестел ярче.

— Заканчивая разговор о «Големе», который, несомненно, будет нам сопутствовать в дальнейших умственных странствованиях, не могу не спросить еще вот о чем. Генеральной предпосылкой этой книги является убеждение, что мышление, а затем и сознание могут стать атрибутом не только человека. На что опирается ваша вера?

— Действительно, Голем наводит на мысль, что возможно рассоединение интеллектуальной мощи и личностного бытия. Это значит, что не каждый, кто необычайно мудр, должен быть Кем-То. Ведь может быть и Очень Разумный Никто. Мне это представляется возможным, хотя в поддержку этого убеждения у меня слишком мало данных. Занимаясь вопросами разума и рассматривая их исключительно в категориях мышления, мы неизбежно приходим к выводу, что находимся у границ мышления и более ничего достичь не сможем. Однако, глядя в общем, мы заметим, что уровень инженерных способностей, который демонстрирует мозг самого лучшего в мире инженера, намного меньше, чем, например, уровень инженерных способностей, который демонстрируют нога слона или брюшко пчелы. Ибо в них инвестировано колоссальное технологическое знание, которое мы не только не можем достичь, но даже скопировать. Но мы знаем, что оно там есть, — это несомненно. А коль скоро оно могло возникнуть, то может быть и позаимствовано. Основная проблема в этой сфере теперь основана на сомнении, в какой степени следует учитывать фактор времени в процессе освоения технологических сокровищ способностей, приобретенных на пути естественной эволюции. Большинство исследователей утверждают, что если эволюции потребовалось на это миллиарды лет проб и ошибок, то никакой королевской дороги «напрямик» найти нельзя.

— И что вы на это им отвечаете?

— Я ничего не могу им противопоставить, кроме слабой, но отчаянно раздуваемой надежды, что это не так. Если без этого миллиардолетнего фактора ничего не удастся сделать, то игра проиграна.

— А на что все же опирается эта слабая надежда, ведь не только на «хотение»?

— Я рассчитываю на то, что мы просто очень мало знаем и идем в неверном направлении. В «Сумме» я представлял такие туманные описания систематики очередных ускорений. Например, зачем строить очередные поколения реальных компьютеров, если можно их строить математически в большом компьютере. Этот компьютер стал бы плацентой, в которой создавались бы математические схемы очередных поколений. Через некоторое время мы бы имели уже целую сеть компьютеров: сеть, которая войдет в компьютерно-технологическую «беременность», продолжающуюся до того момента, когда из нее народится что-то, что будет первым «протоголемом». Никто не может сейчас сказать, что это невозможно.

Только это меня и утешает. Есть вещи, за которые я не берусь, но которые до смерти заезжены научной фантастикой, — хотя бы «путешествия во времени». За такими мечтаниями скрывается убеждение, будто все, что наука считает абсолютными барьерами (хотя бы световой барьер), можно преодолеть. Нет, таким оптимистом я не являюсь. Нужно отличать безответственное фантазирование от размышлений, двигаясь по пути, на котором не стоят шлагбаумы установленных и признанных категорическими запретов, законов природы. Нет ни одного закона природы — по крайней мере на сегодня нам они неизвестны, — которые говорят, что наивысшие способности, каких может достичь информационно-перерабатывающая система, точно такие же, каких может достичь человеческий разум.

— В ваших словах я слышу невероятно сильное желание «пробить дыру» в стене, которую поставила биология над нашим мышлением. Эти настойчивые удары по «потолку» собственных умственных способностей и желание выбраться наружу — для меня убедительное свидетельство глубокого противоречия между собой — биологическим человеком и собой — «мыслящей» субстанцией.

— В качестве ответа я прочитаю вам то, что должно вас заинтересовать. Это фрагмент письма, которое Мрожек написал мне после прочтения «Голема». Когда я давал ему эту книгу — как старому другу, — то не ожидал, что он ее будет читать. Но он снова меня удивил и пишет следующее: «Голема» я прочитал еще в Варшаве /…/ и печаль этой книги мне близка. Не знаю, заметили ли ее рецензенты? А если заметили, то не ту печаль, которую увидел в ней я /…/. Я предполагаю, что проблемы Голема — до некоторой степени Твои проблемы. С тем дополнительным бременем, что Ты — естественный человек, каким он, Голем, не был. Если я говорю, что печаль этой книги мне близка, то не потому, что у меня с Големом есть что-то общее. Это Ты «големоватый», а не я, чему я одновременно сильно завидую, но и знаю, что завидовать тут нечему, потому что это страшно тяжелая доля. Я говорю только о печали, которая возникает от столкновения с границами, за которые, как известно, человек не может проникнуть, как бы сильно он этого ни хотел. А что это за границы и где находятся, уже не важно. Если же говорить обо мне, то я скорее снова и снова отступаю от этих границ вместо того, чтобы пытаться их переступить. Хватит уже этих тщетных усилий».

Кинематографические разочарования[60]

Станислав Бересь. Некоторые из ваших книг дождались экранизации. Среди них есть произведения зарубежных режиссеров. Нельзя не спросить, что вы думаете об этих фильмах?

Станислав Лем. Ваше определение «произведения» я могу трактовать лишь как чистую иронию, если не что-нибудь похуже. Зарубежные кинематографисты накормили меня горькой пищей, поэтому скажу коротко: нечего и говорить.

— Еще мальчишкой я смотрел безвкусный фильм под названием «Безмолвная звезда». Я не все в нем понимал, но помню, что он меня сильно раздражал.

— А что я могу сказать?! В нем чуть ли не провозглашали речи на тему борьбы за мир, навалили какой-то низкопробной сценографии, клокотала смола, которая и ребенка бы не напугала… Этот фильм был дном дна! Был такой один фильм, который вы еще не могли видеть, потому что он возник в начале пятидесятых годов, — назывался «Светлые нивы». Нашего, впрочем, производства. В нем была такая прекрасная деревня, все в ней было «тра-ля-ля», люди тоже были «тра-ля-ля», крестьянин за плугом не потел, так как известно, что при социализме никто не потеет… Что-то страшное! Вот и «Безмолвная звезда» была тем же.

— Если я хорошо помню интервью, которые вы дали по поводу экранизации «Соляриса», вы не очень лестно отзывались как о фильме, так и о режиссере Тарковском?

— К этой инсценировке у меня принципиальные возражения. Во-первых, я хотел бы увидеть планету Солярис, но, к сожалению, режиссер не предоставил мне такой возможности, поскольку делал камерное произведение. А во-вторых — я и сказал это Тарковскому во время ссоры, — он вообще снял не «Солярис», а «Преступление и наказание». Ведь из фильма следует лишь то, что этот паскудный Кельвин доводит Хари до самоубийства, а потом его за это мучают угрызения совести, вдобавок усиливаемые ее новым появлением; к тому же это появление сопровождается странными и непонятными обстоятельствами. Этот феномен очередных появлений Хари был для меня воплощением некоторой концепции, которую можно выводить чуть ли не от самого Канта. Ведь это Ding an sich, Непостижимое, Вещь в Себе, Другая Сторона, на которую нельзя перебраться. При том, однако, что в моей прозе это было проявлено и соркестрировано совершенно иначе… Однако должен вас предостеречь, что всего фильма я не видел, кроме двадцати минут второй части, но я хорошо знаю сценарий, потому что у русских есть привычка делать экземпляр для автора.

И уж совершенно ужасным было то, что Тарковский ввел в фильм родителей Кельвина и даже какую-то его тетю. Но прежде всего — маму, а мама — это мать, а мать — это Россия, Родина, Земля. Это меня уже совсем рассердило. Мы были в то время как два коня, которые тянут один воз в противоположные стороны. Впрочем, позже подобная история приключилась и со Стругацкими, когда Тарковский снял «Сталкер» на основе «Пикника на обочине» и сделал из него такой паштет, который никто не понимает, но он в самый раз печальный и понурый. Тарковский напоминает мне поручика эпохи Тургенева — он очень симпатичный и ужасно обаятельный, но в то же время все видит по-своему и практически неуловим. Его никогда нельзя «догнать», так как он всегда где-то в другом месте. Просто он такой есть. Когда я это понял, то успокоился. Этого режиссера нельзя переделать, и прежде всего ему ничего нельзя втолковать, потому что он в любом случае все переделает «по-своему».

В моей книге необычайно важной была вся сфера размышлений и познавательно-гносеологических проблем, которая крепко увязывалась с соляристической литературой и самой сущностью соляристики, но в фильме, к сожалению, все эти качества были основательно выхолощены. Судьбы людей на станции, которых в фильме мы видим лишь фрагментарно при очередных наездах камеры, — это вовсе никакой не экзистенциальный анекдот, а великий вопрос, касающийся позиции человека в космосе и т. д. У меня Кельвин решает остаться на планете без малейшей надежды, а Тарковский нарисовал картину, в которой появляется какой-то остров, а на нем домик. Когда я слышу о домике и острове, то из кожи вон лезу от раздражения… В общем, эмоциональный соус, в который Тарковский поместил моих героев, не вспоминая уже о том, что он полностью ампутировал научный пейзаж и ввел кучу странностей, — все это для меня совершенно невыносимо…

— Вам трудно угодить. Меня мороз по коже подирает за Пестрака, как подумаю, что вы сейчас скажете по поводу его «Дознания пилота Пиркса».

— Достаточно, если мороз будет подирать режиссера. В этом фильме почти все было огрублено и примитивизировано. Я вам признаюсь, что с самого начала сомневался, и очень серьезно, удастся ли из этого литературного материала сделать фильм без больших изменений в сюжете и не вкладывая достаточную изобретательность в кинематографическое воображение. В этом фильме всего несколько приличных сцен. От всех остальных веет халтурой и тоской. Режиссер не пошел ни в сторону сенсационности, ни в сторону интеллектуализации, ни в какую другую сторону. Когда кто-либо спускался по движущейся лестнице, это тянулось полчаса; когда стартовал аэроплан, камера пялилась на него как баран на крашеные ворота. Нет в фильме ни «изюминки», ни запала. Все там получилось каким-то провинциальным и напоминает мне окрошку.

— А теперь присмотримся к «Больнице преображения» Жебровского. Признаюсь, что, кроме образа Секуловского, который вызвал у меня открытый бунт, фильм показался мне удачной экранизацией.

— А мне нет! Я недавно написал довольно большое эссе для журнала «Pismo», в котором на сценаристов и режиссера вылил огромный ушат помоев. За Секуловского, утешу вас, им тоже хорошо досталось.

— В вашей «Больнице преображения» этот образ очень выразительно стилизован под Виткацы, так что режиссер не сделал ничего иного, как пошел ad extremum[61] этим самым путем, делая из Виткевича ни много ни мало, а шута. Я подумал, может быть, вы дали ему на это какой-то повод?

— Считаю, что я не давал никакого повода. Мало того, что Жебровский в этом фильме изуродовал многих персонажей, так еще и нарушил слово, потому что обещал показать мне сценарий, а я его вообще в глаза не видел. Я только в этом году посмотрел фильм. Когда увидел Секуловского, у меня волосы встали дыбом. Виткацы никогда не был шутом. Он, конечно, дурачился, но ведь есть огромная разница между философом-паяцем и цирковым клоуном. У Секуловского в этом фильме отнята вся философская сторона его личности и необыкновенная аура, которую он распространял, и оставлены только какие-то странные, болезненные порывы. Вот приглядитесь к первому появлению Секуловского — с тарелкой супа. Если в качестве прототипа этого персонажа используется Виткацы, то следует помнить, что, несмотря ни на что, это был очень воспитанный человек. Ведь есть разница между человеком, который для «хохмы» во время обеда ставит себе на голову салатницу, и тем, кто устраивает в столовой скандал. Эта сцена не имеет характера ядовитой шутки, какую мог бы вытворить Виткацы. Вы, наверное, заметили, что каждый выход Секуловского заканчивается хлопаньем дверей — это попросту хам! Виткацы был эксцентриком, но не хамом, и уж наверняка не обычным хамом.

И при этом трудно не вспомнить о наркомании героя. Ведь морфинист — о чем в книге только намекается, а в фильме показывается демонстрацией шприцов — после принятия дозы обычно возбужден, жизнерадостен, действует с повышенной интенсивностью и уж вовсе не засыпает. А в фильме Секуловский замертво валится с ног. Так реагирует человек, который никогда не принимал морфия или получил огромную дозу. Элементарные детали поставлены с ног на голову. Я уж не вспоминаю о том, что Виткацы мог прекрасно контролировать свои дозы. Он даже консультировался с друзьями-врачами. Он экспериментировал на себе, а не надирался как свинья. В этом фильме использованы совершенно дешевые эффекты. Например, Жебровскому недостаточно было, чтобы Секуловский нормально совершил самоубийство и по-человечески проглотил цианистый калий, так он еще заставил его слизывать отраву с ковра. Вы может себе представить, чтобы Виткацы так вел себя в такой ситуации? Тот самый Виткацы, который, не желая иметь дела с советской оккупацией, бритвой вскрыл себе артерию?

— Конечно, это никоим образом не соответствует личности Виткевича. А картина оккупации действительно не кажется вам убедительной?

— Если говорить о тех временах, то я необычайно чувствителен к любой фальсификации исторической правды. Если немцам было приказано убивать определенную категорию людей, то в рамках этой акции они не убивали никого другого. Они педантично придерживались приказов. А поэтому не убили, как этого хочет Жебровский, всех монахинь в больнице. Режиссер же в этом фильме сделал братскую могилу для всех, гибнет даже санитар Юзеф. Если кто-то должен был погибнуть в рамках определенного этапа ликвидации, разработанного для Generalgouvernement,[62] то погиб в соответствии с установленным немцами календарем. Не было такого, чтобы любой командир Himmelkommando[63] мог резать, кого хотел. Именно в этом и заключалась чудовищная, холодная точность этого механизма, пока он функционировал.

Приведу вам еще несколько других ситуаций. В одной из сцен какой-то голый пациент в бешенстве выбегает в коридор. В ту эпоху, когда еще не было успокаивающих и психотропных лекарств, такие ситуации случались раз в год, а здесь это становится нормой. Или вспомним обо всей этой сфере больничной обыденной жизни, которая установилась еще в довоенной Польше. Существовала отчетливая пропасть между санитаром и врачом. Такой нахальной бесцеремонности, как в фильме, между Юзефом и Стефаном, который дает ему взятку, чтобы он не обижал больных, просто не могло быть. Врача следовало уважать и слушаться (или хотя бы делать вид). Если пациент не сопротивляется, нет никакого повода цепляться к нему. И не потому, что санитар такой добрый по натуре, но просто потому, что в больнице триста пациентов, и если бы он вздумал каждому выкручивать руки, то через пару часов устал бы так, что не смог бы работать. Эти сцены свидетельствуют о том, что у экранизаторов не было приличных консультантов или же они действовали по принципу сгущения красок: то, что случается раз в три года, они решили показать на нескольких метрах киноленты.

Это предположение подтверждает и поведение врачей при больных в фильме. Врач прекрасно знает, что умственно больной вовсе не отрезан от мира каким-то занавесом. То, что он проявляет свои странные реакции, никоим образом не нарушает его контакта с окружением. Больные очень внимательно следят за врачами, и при них нельзя говорить так, как при шкафе или при манекене. Они слышат, понимают и по-своему реагируют. Ситуации, когда врачи говорят при пациентах так, словно те — заводные куклы, фальшивы по существу. Наконец, еще одно замечание: в книге история с инженером, у которого опухоль на мозге и на котором Каутерс проводит эксперимент, является всего лишь предположением. Это Стефан подозревает, что пациент был убит во время хирургической операции. А Жебровский подает это предположение как факт.

— В вашей книге эротическая сцена помещена в конце книги, в то время как в фильме она происходит еще в больнице перед приездом немцев. Я понимаю это так, что Жебровский отбросил надежду, которую вы все-таки оставили своим героям.

— И он сделал еще более худшую вещь, но давайте по порядку. Книга заканчивается сценой, резкость которой в этическом — не сексуальном — смысле для меня была ясна. Я представил себе, что в смысле психологического правдоподобия это возможно, так как эротический контакт после часов смертельной тревоги и ожидания экзекуции является предлогом, а не действительной целью сближения с другим человеком. Здесь реализуется потребность в непосредственном, близком контакте, потребность в отчаянном объятии человечества. Эротическим контакт становится только потому, что герои — противоположного пола. А Жебровский представил это так, что в то время, когда вся больница ожидает приезда палачей, когда даже сумасшедшие прижимают носы к стеклу, они отправляются в постель, где Носилевская лижет лицо Стефана, прямо поедает его… Эти нежности показались мне просто отвратительными. Скажу грубо: я не представляю мужчину, который в таких обстоятельствах способен на эрекцию.

Кроме того, возвращаясь к вашему вопросу, Жебровский оказался более жестоким, чем я, так как не оставил никаких шансов Стефану, которого настигают палачи, когда он во мгле тащит сумасшедшего. Хорошо хоть, режиссер не позволил нам услышать выстрелы. Я считаю, что должен остаться какой-то свидетель несчастья. Ведь мы знаем, что гибель не была всеобщей, что кто-то должен рассказать обо всем этом. Не вижу причин, по которым Жебровский всех сбросил в одну могилу, а потом прикончил и того единственного, который сбежал.

— У вас еще были претензии к образам других персонажей этого фильма…

— Да, а особенно мне вытянули жилы все сцены с этой еврейской докторшей. Обратите внимание, что уже первое ее появление увенчано фрагментом, в котором она объясняет свое происхождение. Это 1940 год, уже создаются гетто, хотя еще и открытые. Откуда она взялась в этой больнице? Она училась в Австрии, а после аншлюса была выселена как польская гражданка. Если бы было иначе, она попала бы в лагерь в Германии. Очень много евреев, у которых было польское гражданство, были переселены таким образом. Был даже специальный комитет — в нем работал Анджеевский, — который пытался им помогать. У еврейки, которая приехала из Германии, не могло быть арийских документов. Все и так знали, что она еврейка. Вовсе не нужно было этим хвастаться. Директор Паенчковский принял ее на собственный страх и риск. Поэтому когда Марглевский, который в фильме оказывается каким-то энэрэловцем,[64] спрашивает Стефана, к какой корпорации он принадлежал, нет ни малейшего повода для того, чтобы она, никем не провоцируемая, вдруг стала бы рассказывать об убийствах евреев или о лавочных гетто. Еврейка в подобных обстоятельствах никогда бы не отважилась так поступать. Даже если предположить, что она была таким правдолюбом и имела строптивый нрав, то все равно она не должна была ничего такого делать, учитывая деликатность своей ситуации и Паенчковского, ставшего ее покровителем. Это фальшивая и некрасивая ситуация.

А теперь другое. Там есть сцена, в которой Марглевский пытается — при пациенте! — вербовать Стефана с какой-то непонятной целью. Он так судорожно в него вцепляется, что в голову приходит мысль о гомосексуализме. Чего он хотел? Какой еще заговор? Я попытался отнестись к этому как-то рационально и задумался, что мог бы захотеть сделать в такой ситуации человек, будь он даже десять раз энэрэловцем. Во-первых, во врачебной среде ничего такого никогда не было. Были некоторые попытки со стороны главных представителей НРЛ договориться с немцами и получить возможность создать какую-то политическую партию, но, как известно, немцы это жестоко отвергли и некоторых даже отправили в лагерь. А значит, если отбросить моральные и патриотические мотивы, не было такой возможности, даже технически. Так что здесь мог сделать провинциальный врач? Самое большее, мог попытаться добраться до Каутерса, который у Жебровского явно метит в фольксдойч. Но что он мог хотеть от того парня? Ведь это был практикант!



Поделиться книгой:

На главную
Назад