С тех пор наш комендант-коммунист каждую ночь выходил к автобусной остановке встречать женщин с ночной смены.
А потом в наше женское общитие все-таки проник мужчина. Однажды ночью мы обнаружили перед дверями общития незнакомого мужчину, он лежал в снегу прямо на пороге. Ширинка у него была расстегнута, и трусов под брюками не наблюдалось. К тому же он обмочился. Все общитие уже спало мертвецким сном, и мы, трое девчонок, попытались поднять мужчину на ноги. Он, кстати, охотно дал себя поднять, но, встав, тут же вышел на улицу и уселся в снег прямо на проезжей части. Мы побоялись, что его задавит машина. Поэтому мы привели мужчину в общитие, уложили в холле на кушетку, а сами ушли спать. В пять утра, когда первые женщины вышли в холл и зажгли свет, мужчина с блаженной улыбкой все еще дрых на кушетке, а из брюк всем на обозрение торчал его пенис.
— Эти три девки совсем очумели! — негодовали женщины. — Мы пойдем к директору завода Изуверу.
И потребовали, чтобы Голубка, жена коменданта — коммуниста, вела их к директору и переводила там их возмущенные речи. Комендант-коммунист внимательно их выслушал, потом принялся урезонивать. Впервые он начал свои предложения не словами «сладкая моя» или «сладкие мои», а сказал: «Дети мои». Женщин это настолько потрясло, что они сразу умолкли. А комендант-коммунист собрал нас всех в холле — одних теперь называл «детьми», других «сладкими» — и расселил по комнатам заново. Теперь «дети» стали жить с «детьми», «сладкие» со «сладкими», «ослицы» с «ослицами», а «шлюхи» со «шлюхами».
После чего в нашем женском общитии вдруг стало тихо, как на кладбище: казалось, слышно, как снег падает на улице. В холле не было ни души, только большие часы на стене недоуменно тикали. Снег заметал во дворе огромную мусорную бочку и надпись: «Игры детей во дворе запрещаются». В первые вечера после перераспределения комнат почти никто в холл не выходил. Во всех комнатах женщины перемывали косточки обитательницам других комнат. «Дети» в своих комнатах изображали друг другу «сладких», «ослиц» и «шлюх», «шлюхи», «ослицы» и «сладкие» изображали друг другу «детей». Все наперебой передразнивали выражение лиц, жесты, говор соседок, потешались над тем, как соседки ходят, как едят, и в итоге этих передразниваний все женщины мало-помалу снова стали походить друг на друга. Их лица, повадки и речи вбирали в себя лица, повадки и говоры соседок, постепенно привыкая к ним. «Сладкие» теперь жили в «детях», «дети» поселились в «шлюхах» и «ослицах», и понемногу все снова друг с другом сжились. В автобусе теперь все опять садились вперемешку, на кухне общития кастрюли и сковородки переходили из рук в руки без всякого разбора, и никого не интересовало, кому эти руки принадлежат — «сладким» или «ослицам», «шлюхам» или «детям». Так что вскоре и полкурицы из «Венского леса», и гороховый суп из «Ашингера» никому уже не казались диковиной.
Впрочем, пока остальные осваивали «Венский лес» и «Ашингер», мы, трое девчонок, вместе еще с несколькими женщинами, нашим комендантом-коммунистом и его Голубкой-женой повадились ходить в объединение турецких рабочих, что располагалось в подвальной квартире напротив нашего общития, аккурат между киоском-закусочной с котлетами из конины и Театром Хеббеля. Вот там мы впервые встретили в Берлине турецких мужчин. Мы их, кстати, сперва скорее даже не увидели, а услышали. Они явились нам в голубой дымке, как в грезах или во сне. Ибо в комнате было накурено до синевы. Чей-то мужской голос сказал:
— Друзья, давайте-ка проветрим, а то даже лиц не видно.
Кто-то распахнул дверь, в дверном проеме кружил снег и влажно поблескивала мостовая. Дым постепенно выветрился, но снег в двери остался, словно колышущаяся тюлевая занавеска. Как только мы вошли — в комнате еще ничего нельзя было разглядеть от дыма, — мужчины начали улыбаться. Улыбка не сходила с их губ, пока ветер не выгнал весь дым на улицу. Так что поначалу они даже говорить не могли, только улыбались, трясли головами и смотрели на нас, пока улыбка наконец не перекочевала с их губ в их глаза, и они стали улыбаться нам глазами. Теперь они наконец заговорили. Перехватывали сигарету из правой руки в левую, а правую подавали нам. Рука все еще пахла табачным дымом. Студент с потухшей сигарой в уголке губ сказал:
— Меня зовут Ягмур (Дождь).
Одна из девушек тут же шутливо откликнулась:
— А меня Самур (Грязь).
Эти двое — девушка и молоденький студент — с первого взгляда влюбились друг в друга и уже вскоре курили сообща одну сигарету. В этом турецком рабочем объединении, словно в старом французском фильме, дымили все подряд-у каждого в руках или во рту была сигарета. Маленькая роль, главная роль — не имеет значения, сигарета все делает фотогеничным — кино, ожидание, жизнь. Эти мужчины сели в Турции в автобусы, потом в поезда, потом в самолеты — и прибыли в Берлин. Тут они оказались перед лестницей, верхний конец которой исчезал где-то в небесах. Они взбирались по этой лестнице, думая про себя: «Только несколько ступенек, потом мы спустимся обратно». Ибо потом они хотели снова сесть в поезда и автобусы и вернуться в места, откуда уехали. Эти мужчины говорили точно так же, как многие женщины в нашем общитии: «Через год только меня здесь и видели». Они много говорили об этом годе, на который они приехали в Берлин, говорили так, словно этот срок вовсе не из их жизни; они без конца курили, пили чай, а по городу передвигались только вместе, словно это джунгли, а они остались тут одни, без отцов. Фабричные гудки, открывающиеся и закрывающиеся дверцы автобуса, резкая вспышка света, вырывающая тебя из сладкого сна, мыльная пена в зеркалах, шершавые голоса бритвенных лезвий, сбритая щетина в умывальной раковине, кафель печей, обжигающе ледяной по утрам, постылый тусклый свет в булочной, грязный снег под колесами автобуса, спящие попутчики в поездах, ни телеграфного столба, ни птицы в чужом небе, только мелькают в окнах одинокие раскуроченные телефонные будки. Казалось, останься ты на этих улицах один, и тебя, как песчинку, подхватит ветром и расшибет о первую попавшуюся стену. Вот почему эти мужчины повсюду ходили вместе. Снег запорошивал им усы. Троим запорошенным снегом усам куда легче пробиваться сквозь снегопад, чем таким же усам в одиночку Так, вместе с другими, подле других, каждый мужчина находил себе и отца, и деда, и одолевать дорогу, конца и края которой не видно, рядом с дедом и рядом с отцом было не в пример веселей. Мужчины сообща ходили по берлинским улицам, горласто перекликаясь между собой, словно стараясь громкостью речи проложить себе путь в чужом, неведомом, дремучем лесу. Они и на другую сторону улицы переходили вовсе не для того, чтобы свернуть, допустим, в переулок, а просто торопясь догнать собственные непослушно-громкие слова. Так они и шли вслед за собственными словами, а людям, которые этих гортанных слов не понимали, казалось, что пришельцы просто привыкли у себя дома гоняться за ослами да индюшками, вот и кричат, вот и несутся очертя голову. Вслед за своими словами мужчины доходили до турецкого рабочего объедини гая, там они курили и пили чай. Потом, вставая, не говорили «Ну, я пошел», а только: «Ну, мы пошли». Подливая себе в стакан чаю, человек говорил: «Попьем-ка чайку». Завидев на столе газету, решал: «Почитаем — ка газетку». Всякое «я» жалось к другому «я», торопясь образовать «мы». Только материя, из которой были пошиты их брюки, только их вязаные жилетки способны были поведать что-то про историю их «я», только смуглость или белизна их кожи, морщины на их шеях, несхожесть их говоров указывали на то, что родились они от разных матерей. Когда они не разговаривали, а просто стояли в комнате, казалось, будто все они стоят вокруг одной лошади и, положив руки ей на холку или круп, греются ее теплом. Заслышав с улицы визг тормозов или отчаянный гудок пошедшей юзом машины, говорили: «Пойдем посмотрим». И уходили, чтобы вскоре вернуться в мокрых башмаках и куртках, с мокрыми волосами, снять как по команде куртки, сесть за стол и дружно зазвенеть в стаканах ложечками. Кто-то один говорил: «Хлебнем-ка чайку». Кто-то другой мгновенно отзывался: «Да, хлебнем чайку». И отхлебывал из своего стакана.
Ягмур (Дождь), единственный студент во всем турецком рабочем объединении, внушал своему собеседнику:
— Ты рабочий, а у рабочего нет родины. Его родина там, где работа, так сказал наш великий турецкий поэт Назым Хикмет. Он тринадцать лет в тюрьме отсидел.
Рабочий, которому Дождь все это внушал, повторил его слова, а потом, подумав, сказал:
— Ты правильно говоришь, брат, мы рабочие, у рабочих нет родины.
Если кто-то заболевал и сидел за столом с температурой, он сам никогда не говорил о себе: «Я болен», это другие говорили о нем: «Он болен».
В турецком рабочем объединении только Дождь и наш комендант-коммунист говорили о себе «я». Они вместе ходили в кино, потом вместе являлись в объединение, и Дождь говорил:
— Я вчера фильм посмотрел, рассказать вам? Фильм называется «Молчание», режиссер Ингмар Бергман.
Потом, на пару, они пересказывали фильм. Рассказывали обычно по очереди, но в какой-то момент один останавливал другого:
— Да нет, не так, дай-ка я расскажу, как я это место понял.
Вот так, постоянно друг дружку перебивая, вырывая друг у друга нить повествования, они нам всё и излагали, и получалось, будто мы видим сразу два фильма. И только в конце, когда пересказ событий был закончен, они приходили к единодушному общему выводу:
— Короче, Бергман хочет сказать, что старушке Европе кранты.
И смотрели на нас с искорками смеха в глазах. Оба курили сигары. Пока один говорил, другой, отрешенно глядя в потолок, пускал колечки дыма, а мы, трое девчонок, старались нанизать эти колечки на свои безымянные пальчики.
Дождь водил заболевших рабочих к врачу, подыскивал для рабочих жилье, писал для них объявления в газеты. У него был друг, бывший крестьянин, ставший теперь рабочим. Он носил очки с толстенными стеклами, звали его Хамза. Вид у него был такой, будто он разгуливает по Берлину со своим осликом. Его жена осталась в Турции, в деревне. Нам он говорил:
— Сестры, меня расколошматили молоты капитализма.
Курил он столько, что однажды по рассеянности вместо пепельницы сунул горящую сигарету себе в нагрудный карман рубашки. И тут же сказал Дождю:
— Брат, смотри, как пылает мое сердце.
Хамза искал себе немецкую жену для совместной жизни в Берлине, и Дождь поместил от его имени объявление в газете: «Ищу преподавательницу изучать немецкий язык». Преподавательница явилась к Хамзе в комнату, стала обучать его немецкому языку, а Хамза во время этих уроков то и дело вздыхал, чтобы преподавательница поняла, чего он на самом деле хочет. Учительница удивлялась и спрашивала:
— Хамза, что с тобой?
Хамза отвечал:
— По дому тоскую.
Учительница приходила и уходила, и все без толку. Дождь и Хамза не знали, как быть. Они купили бюстгальтер, Хамза засунул его под подушку, но так, чтобы одна чашечка бюстгальтера из-под подушки свешивалась. Он решил, что учительница, как увидит бюстгальтер, догадается, наконец, что он мужчина, и подарит ему свою любовь. Однако перед самым приходом учительницы он испугался и запихнул бюстгальтер обратно под подушку. В другой раз они с Дождем купили дамские духи, и он распрыскал эти духи по всей комнате. Однако перед самым приходом учительницы он распахнул окно и проветрил комнату. Немецкий ему не давался. Учительница от него отказалась.
Тогда Дождь дал от его имени новое объявление: «Женатый мужчина, каждый вечер занимается любовью со своей женой, но потом она засыпает, а ему этого недостаточно. Ищет замужнюю женщину с аналогичными запросами. Конфиденциальность гарантируется». Ответ Хамза получил очень скоро, и ответ этот гласил: «Еще раз вякнешь, и мы заявим на тебя в полицию». В конверт было вложено фото знаменитого комиссара полиции из детективного телесериала. С этой фотографией в руках Хамза прибежал в турецкое рабочее объединение, трясясь от страха:
— Полиция, они заявят на нас полиции.
В итоге Дождь дал от его имени третье объявление: «Ищу учительницу танцев». Хамза стал брать уроки танцев, раз-два-три-четыре-пять-шесть. Вскоре он пришел в рабочее объединение и продемонстрировал, как проходят уроки:
— Она кладет руку мне на плечо, раз-два. Я кладу руку ей на талию, три. Она просовывает свою ногу мне между ног, четыре. Я просовываю Hoiy ей между ног, пять. Мои руки с ее талии опускаются на ее зад, шесть. Она дает мне по морде.
Дождь и Хамза попробовали подыскать другую учительницу танцев, но больше никого не нашли. Тогда Хамза начал стряпать. Для нас, троих девчонок, он приготовил баранину с фасолью. Он встретил нас в косынке, из-под которой топорщились его пышные усы. Когда он стряпает, объяснил Хамза, он изображает свою бабку, чтобы не готовить для себя одного. И для наглядности тут же женским голосом спел нам турецкую песню про сад, в котором распустились цветы. Парень говорит своей девушке, пусть не опаздывает, пусть приходит к нему поскорей. А если вздумает крутить любовь с кем-то другим, пусть лучше сразу повесится. Другой мужчина превратит ее жизнь в ад.
Потом Хамза перевел слова песни на тот немецкий язык, что успел выучить у преподавательницы:
Пока мы уплетали баранину с фасолью, сам Хамза не ел, только курил без конца, нещадно пуская дым нам в физиономии.
— Кушайте, кушайте, розы мои, — приговаривал он. — Вы-то здесь, на этом свете, а мои сестрички уже на том.
И тут он неожиданно заплакал. Слезы капали ему прямо в тарелку, на вкусную баранину. Оказалось, его жена в Турции, в деревне, попросила кого — то помочь ей написать ему письмо. В письме она рассказывала, что стояла однажды в саду и ела вишни. И тут пришел дядя Хамзы и начал есть вишни вместе с ней с одной ветки. Здесь, в Берлине, Хамзе не давала покоя только одна мысль: кто первым встал под ту вишню? Его жена или его дядя? Кто к кому пришел? Его жена к его дяде, который первым встал под вишню, или его дядя к его жене, которая, быть может, первая встала под дерево и дядю там дожидалась? Пока Хамза говорил, мы, трое девчонок, уплетали баранину, а сам он не ел, и жир на его остывшей баранине застывал. Глядя на этот белый, застывший жир, я вдруг поняла, как страшно далеко все мы от Турции. Будь Хамза дома, у себя в деревне, он, возможно, тоже пошел бы к тому дереву и стал бы есть вишни вместе со своей женой и со своим дядей, с одной ветки. А так у него ничего нет, только это письмо. Он приговаривал:
— Я от этого письма с ума сойду.
Мы, трое девчонок, продолжали ходить в наше рабочее объединение. И нередко уходили оттуда в тот же час, когда в Театре Хеббеля заканчивались спектакли и расходилась публика. Перед зданием театра люди прощались друг с другом, раскрывали, прячась от снега, свои зонтики, а мы у дверей рабочего объединения закуривали по последней сигарете, ощущая холодный снег на горячих губах. Потом, пряча промокшую сигарету в кулачке, мы тоже прощались, и иногда некоторые из нас, как и некоторые из зрителей возле театра, поскальзывались на снегу и падали, после чего, поднявшись, шли уже медленнее и осторожнее остальных. В снежной круговерти дыхание людей тут и там оставляло после себя облачка пара.
В иных из турецких рабочих мы, трое девчонок, снова обрели матерей. Они для нас готовили, они нас кормили. И когда они говорили, из их уст слышались голоса их матерей. Я любила этих матерей: их самих и даже их матерей и бабушек можно было разглядеть в движениях и повадке этих мужчин. И всякий раз было очень приятно видеть тело мужчины, в котором живет столько женщин. Я разучивала их говоры и наречия, повторяя про себя во время работы, когда собирала радиолампы, или в длинных коридорах общития, точно так же, как заучивала наизусть немецкие газетные заголовки: НУ И БУРЯ, АЖ МУРАШКИ ПО СПИНЕ — ДЦТ СПАСАЕТ — СЫНА РОМИ ШНАЙДЕР НАЗВАЛИ ДАВИДОМ КРИСТОФЕРОМ — ПЕРВЫЕ СОСТАВЫ СО СВИНЬЯМИ ПРИБЫЛИ В БЕРЛИН, ОТ ХРЮКАНЬЯ СОТРЯСАЛСЯ ВОЗДУХ.
Одного из этих рабочих звали Шюкрю. И у него тоже был такой вид, будто он по Берлину расхаживает со своим осликом. В Турции Шюкрю был крестьянином, и там у него и вправду был свой ослик. С этим осликом он ходил из деревни в деревню, продавал отрезы на женские платья и в разных деревнях обзавелся шестью женами. Ни одна из этих жен про других жен ничего не знала. Возвращаясь к очередной жене, он приносил в подарок яйца, которые успевал собрать от несушек предыдущей. Когда все шесть жен стали догадываться, откуда он приносит яйца, Шюкрю уехал в Берлин. Время от времени он посылал очередной жене немного денег и со вздохом приговаривал:
— Как там без меня мой ослик?
Шюкрю тягал на вокзале «Цоо» багажную тележку и любил девушку-англичанку, которая приходила туда на поиски героина. Он говорил:
— Вы бы только ее видели — она на полголовы выше меня!
Как-то эта девушка углядела в универмаге красную куртку за семьсот пятьдесят марок — это почти вдвое больше, чем Шюкрю получал в месяц. Шюкрю вместе с Дождем отправился прямо к директору универмага, хотел с ним поторговаться. После этого он то и дело нам повторял:
— Скоро опять туда пойду, директор меня уже знает, его Вернер зовут, теперь-то уж точно я цену собью.
Мы, трое девушек, говорили ему:
— Шюкрю, берегись, эти женщины съедят твои деньги.
Шюкрю только смеялся:
— Чтоб ты знала: женщины, которые не едят мои деньги, не в моем вкусе.
По приезде в Берлин Шюкрю поселился в мужском общежитии. Мужчины в этом общежитии подразделялись на тех, что тратились на женщин, которые едят у мужчин деньги, и тех, которые не тратились. Теперь Шюкрю жил в полуподвальной квартире на улице Карла Маркса. По стенам его комнаты каплями стекала вода. Он говорил: «Мои плакучие стены». Туалет был холодный, на лестнице, про него он рассказывал:
— Вы не поверите, но я своими глазами видел: за каких-нибудь две минуты мое дерьмо напрочь замерзло.
Переехав в эту квартиру, он поклялся себе, что больше о женщинах думать не будет. Но у него ничего не получалось, он только о женщинах и думал, поэтому стал искать какого-нибудь правоверного турка, надеясь, что тот его выручит. Правоверный турок пришел к нему на квартиру на улице Карла Маркса, помолился за Шюкрю, дохнул на него своим правоверным дыханием и дал ему священные свитки, чтобы Шюкрю положил их под кровать. Но и это не помогло — Шюкрю по-прежнему думал о женщинах. Поэтому в один прекрасный день он вытащил священные свитки из-под кровати и увидел, что бумага вся пожелтела. Он побоялся выбрасывать эти листки в помойное ведро или тем паче спускать в туалет. Вместо этого он пошел в метро, сел в поезд и как бы невзначай положил свитки рядом с собой на сиденье. На следующей станции он встал и, не оборачиваясь, вышел, а свитки уехали дальше.
Когда в объединении открывалась дверь и на пороге появлялся очередной гость, Шюкрю неизменно встречал его словами:
— А куда еще податься одинокому человеку!
Шюкрю хотел выучить немецкий и поступить в профсоюзную школу.
— Когда стану профсоюзным деятелем, — говорил он, — я потребую пенсии для ослов, чтобы у них тоже был заслуженный отдых. Вон, у моего осла мозгов побольше, чем у меня, он-то никуда не уехал.
С тех пор как мы, трое девчонок, стали ходить в объединение турецких рабочих, соседки по женскому общежитию то и дело нас спрашивали:
— Вы едите деньги этих мужчин, а они что же, даже вас не целуют?
Нет, они нас не целовали, зато вскоре нашелся мужчина, который начал нас целовать, турок — студент, который уже пятнадцатый год учился в Германии на инженера. Рядом с рабочим объединением была пивнушка, вот там-то мы, трое девчонок, и сидели с ним за одним столиком. Он целовал какую-нибудь из нас и говорил:
— Закажи мне пиво.
Пиво приносили, он осушал кружку и начинал говорить по-французски:
— Бодлера знаете? He знаете! Закажи-ка мне еще одно пиво.
Он выпивал очередное пиво и расспрашивал нас про нашего коменданта-коммуниста — что тот нам говорит, что делает. И даже записывал наши ответы на картонных кружочках — подставках для пивных кружек.
Наш комендант-коммунист утверждал, что этот вечный студент на самом деле агент тайной полиции. А Дождь сказал:
— Он гомик, мужчин любит.
Мы еще в жизни не видели ни агентов тайной полиции, ни гомиков. Целовался, правда, он ужасно плохо. Губы все в пиве, липкие, как в клею, даже от поцелуя не раскрываются. Мы на его губах все экранные поцелуи перепробовали, какие в кино видели, а он за кружку пива даже рта не утруждался раскрыть. Зато, стоило кому-то из рабочих ему сказать: «Я вчера тому немцу говорю…», рот у него тут же раскрывался, и он говорил:
— Как же, станет немец тебя слушать. Немец — он только Ницше слушает.
Мы думали, Ницше — это немецкий премьер — министр. Женщинам в общитии мы рассказывали, как с тем студентом целовались.
— Этак вы еще коммунистками станете, — сказали они. — Этак вы еще и девственность свою потеряете, а ведь это ваш бриллиант, вы потеряете свои бриллианты.
Ночью мне снилось, что я парю в небесах, а подо мной облака словно огромное одеяло, белое, ровное и пушистое. Я раздвигаю облака и вижу внизу на зеленом откосе своих родителей и много других людей, которые, правда, все уже умерли. Они подождали, пока я к ним спущусь, и я пошла вместе с ними по зеленому откосу. Наутро Резан и Поль, две другие девчонки, сказали мне, что и они тоже видели во сне своих матерей. В темном коридоре общития мы вместе выкурили по сигаретке и рассказали друг дружке свои сны. Слушая наши рассказы, Резан загасила свою еще недокуренную сигарету и в отчаянии заголосила: «Мамочка!» Тут и мы с Гюль давай причитать: «Мамочка! Мама!» А потом Гюль сказала:
— Да ослепнут наши глаза, если мы еще хоть раз туда пойдем! Да ослепнут наши глаза!
И больше мы в объединение турецких рабочих не ходили.
Но вечерами из окон нашего женского общития я на освещенные окна объединения нет-нет да и поглядывала. Дверь там открывалась, впускала нового гостя, выпускала очередной клуб табачного дыма, потом закрывалась. И так каждый раз: новый человек войдет — из двери клуб дыма вывалится. Я, стоя у окна общития, тоже курила и пускала дым в сторону этих клубов. Мы, трое девчонок, опять повадились ходить ночами на наш несчастный вокзал. Выгуливали свои бриллианты, около телефонной будки стараясь топать погромче, чтобы наши родители в Стамбуле нас услышали. Расхаживали взад-вперед по всему пустырю бывшего вокзала, а затылком как будто дыхание наших отцов чувствовали. И даже Резан, у которой отца уже не было, все равно отцовское дыхание затылком чувствовала. Мы там ревели все трое, как ослицы, — ослы ведь всем телом кричать умеют, — и причитали: «Мамочка! Мама!» На секунду замолкали, смотрели друг дружке в глаза и принимались реветь пуще прежнего. На ходу мы иной раз спотыкались о рельсы на старых, заросших травой вокзальных путях. И никто, кроме этого разбитого, несчастного вокзала, не слышал нашего плача. Иной раз мы останавливались и смотрели через арки на улицу, как будто пережидали дождь. В окнах нашего общития еще горел свет, и мы шли на этот свет, а на освещенные окна рабочего объединения старались не глядеть.
Так мы и бродили по берлинским улицам, затылком ощущая за спиной дыхание наших отцов; я даже оглядывалась то и дело, проверить, не идет ли и вправду мой отец за мною следом. Останавливаясь в темноте перед освещенным домом, мы слышали звяканье тарелок, ножей и вилок — люди ужинали. Мы слушали эти звуки, затаив дыхание, а они становились все громче, и каждый врезался мне в тело, словно нож.
Стоя на кухне перед своими кастрюльками, мы, трое девчонок, в клубах картофельного пара, выглядели среди других женщин тремя птенцами, только-только вылупившимися из своих скорлупок.
А еще мы ходили в зоопарк смотреть на обезьян. У каждой из нас была своя любимая обезьяна — у Резан своя, у Поль своя и у меня, это было обезьянье семейство. Обезьяны беззастенчиво чесались, выискивали друг у дружки блох и смеялись, не боясь, что кто-то увидит, какие у них большие зубы и влажные розовые десны. Чтобы испытать их любовь к нам, мы иной раз быстро-быстро перебегали к другому концу клетки. Они дружно поворачивали головы и смотрели на нас вопросительно.
На заводе, с лупой в правом глазу, я теперь нередко засовывала язык под верхнюю губу, чтобы походить на свою любимую обезьяну Контрольные часы назывались у нас теперь обезьяньими часами, выходные дни — обезьянниками. После работы мы шли сперва в зоопарк и только после, уже затемно, к нашему несчастному вокзалу.
А потом в общитии появилась новая девчонка, по кличке Ангел. Ангел была очень маленькая, когда она стала с нами ходить, мы впервые заметили выбоины на берлинских мостовых и тротуарах, потому что все время должны были теперь смотреть на Ангела сверху вниз. Там, под ногами, обнаружилось множество окурков, которые так забавно было футболить. У Ангела был на редкость мягкий, теплый голос, и говорила она очень медленно. Подлаживаясь к ней, медленнее говорили и мы. Мне стало казаться, что я, как при замедленной съемке, медленнее двигаю руками, мои ноги медленнее отрываются от земли при ходьбе и медленнее ступают на землю, медленнее падает на улицы снег, медленнее развеваются на ходу волосы, медленнее скользят по мостовой отфутболенные окурки, и даже сухая трава на заброшенных путях несчастного вокзала медленнее колышется на ветру. Только на заводе эта всеобщая медлительность куда-то исчезала, хотя рабочее место Ангела было прямо передо мной. Я видела только ее спину, ее вертящийся стул был поднят выше, чем у других, чтобы она могла доставать до зеленого рабочего стола. Зато в общитии я из-за Ангела опять все начинала делать гораздо медленнее. Я шла за ней следом и чувствовала, как даже дыхание мое прямо на глазах замедляется. И даже часы в холле общития тикали медленнее, растягивая вечер до невозможности. Вечер медленно опускался на стулья, ложился на стены. И когда такими вот нескончаемыми вечерами я садилась писать матери письмо, слова тоже приходили на бумагу медленно-медленно, так что я могла хорошенько разглядеть каждое и увидеть, какие они — задорные или грустные, есть ли у них рты, умеют ли они петь, плакать и смеяться, говорить друг с дружкой, дышать и вздыхать, глубоко и легонько, хорошо ли от них пахнет, — и смогут ли они, когда их доставят моей маме, выскочить из конверта и, словно маленькие ласковые зверьки, весело помчаться по ее рукам, плечам и шее.
Вместе с Ангелом я пошла в гости к Марте. Марта была немка, такая же маленькая, как и Ангел, и тоже работала на радиозаводе. Она пригласила Ангела к себе домой, жила она в маленьком домишке с палисадником. В домике кроме нее жил еще попугай, то и дело твердивший: «Ты! Ты!» У Марты была крупная голова, вся в белокурых кудряшках, завитых словно они из цемента, и огромная грудь, настолько выпиравшая из бюстгальтера, что на заводе, проверяя лампы, она спокойно ставила их себе на грудь вместо стола. Марта сказала «сись», что означало «садитесь». Вместе с Ангелом они разрезали кекс, который Марта испекла. Пока мы ели, мы то и дело мычали «у-гу» и «м-гу», когда наелись, говорили уже только «уф-ф». Когда попугай верещал свое «ты-ты!», мы смеялись и повторяли вслед за ним «ты-ты!». Потом Марта нас обняла, и мы все вместе мимо чужих палисадников пошли обратно к трамваю, деревья стояли в снегу, кто-то оставил у стены дома лопату, она так к стене и примерзла.
У нашего коменданта-коммуниста был друг, звали его Атаман. Когда мы выходили из автобуса, он протягивал нам руки, чтобы мы не поскользнулись на снегу, мы в ответ хихикали, но руку ему не давали.
— Что, боитесь бриллианты свои потерять? Где ваши бриллианты, девчонки, давайте их сюда!
Всякий раз, завидев нас, Атаман принимался игриво напевать: «Бриллианты, бриллианты, не пора ли вам на фанты…»
А еще он приговаривал: «Бриллианты надо раздаривать, как мелочь».
Однажды, когда мы все вместе шли к остановке, он вдруг заорал: «Девчонки, автобус!» — и кинулся бежать. Мы, разумеется, побежали за ним, но никакого автобуса на остановке и в помине не было.
— Это я хотел посмотреть, прыгают у вас грудки или нет, — объяснил Атаман.
Когда он снимал кепку, от головы его шел теплый дух, как от новорожденного теленка. Сверху падал холодный снег, у нас зуб на зуб не попадал от стужи, но запах от головы Атамана сулил возвращение в жилое тепло. Мы шли за этим запахом, как завороженные. Атаман носил очки, в стеклах которых его глаза увеличивались чуть ли не втрое. На стеклах всегда были налипшие ресницы, но при нас он никогда очки не чистил — возможно, не хотел стирать с них все, что успел в этих очках увидеть на своем веку. Лицо у него было смуглое, почти такого же цвета, как берлинские мостовые. Мало-помалу Ангел повадилась ходить вслед за запахом головы Атамана, а я ходила вслед за Ангелом. Так мы и ходили втроем, причем они вскоре начали целоваться. Когда они целовались, я смеялась, а они, слыша мой смех, тоже смеялись и целовались снова.
В берлинских улицах тогда повсюду зияли бреши: пройдешь мимо дома — а за ним дыра, где обитает только черная ночь, потом снова дом, но из него почему-то растет дерево. Бродя ночами среди этих берлинских дыр, мы, казалось, вот-вот сгинем из жизни. Все трое, Ангел, Атаман и я, мы жались друг к дружке, словно овцы. Казалось, вздумай мы разговаривать, и ночь, караулившая в этих дырах огромным бритвенным лезвием, исполосует наши тела в один миг. Лишь очутившись на перекрестке, возле светофора с его спасительным зеленым или красным светом, мы чувствовали, что снова обретаемся среди жизни. Не оборачиваясь на зияющие черные дыры, мы торопились перейти через улицу. Однажды ночью, когда буря гнала перед собой темень, эта темень притиснула нас и какого-то старика к самой стене дома. Старик пытался хвататься за выбоины от пуль, изрешетившие стену. Но полы его распахнутого пальто раскидывались у него за спиной, точно крылья, и несли его вперед. Старик перебегал от дерева к дереву, обнимая стволы, но пальто заставляло его разомкнуть объятия и настырно тащило дальше, к очередному стволу.
— Бедный, несчастный старик, — пробормотал Атаман.
Когда деревья кончились, старика повалило в сугроб. Он сидел на снегу, мы подняли его, застегнули на нем пальто. Очки, в которых его глаза казались совсем маленькими, сплошь заиндевели. Мы проводили старика до дому, и он пригласил нас зайти. Большая кровать, ковровое покрытие на полу, кресло. В это кресло он и сел. Ангел, Атаман и я уселись рядком на кровати. На полу между нашими ногами и ногами старика появилась бутылка шнапса. За окном ветер нещадно трепал полотнище защитной пленки, которую рабочие на стройке поленились как следует закрепить. Стекла очков на лице старика постепенно оттаивали. Между кроватью и дверью стол, на столе в тарелочке пожухлое бисквитное печенье. Наверно, всякий раз, надев пальто, старик брал с тарелки бисквит, чтобы прожевать его уже на лестнице. Атаман и старик все чаще наклонялись к бутылке на полу и говорили друг с другом по-немецки. Ангел не могла перехватить взгляд Атамана — ведь тот все чаще склонялся к бутылке и смотрел в основном на старика, что сидел против нас троих в ветхом, замызганном кресле. Поэтому и Ангел вскоре тоже начала наклоняться к бутылке, Атаман глянул на нее и сказал:
— Это не для маленьких.
Старик спросил у Атамана, сколько у нас любовников, Атаман перевел нам его вопрос.