Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Промельк Беллы. Фрагменты книги (часть 3) - Борис Мессерер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Белла тоже об этом рассказывала:

Я вспоминаю смешные моменты, как Межиров вначале в мастерскую приходил. Был безумно смешной случай, когда мы здесь жили, а в Переделкино наезжали временами и пришли в гости к Межирову, стали стучаться, а он не открывал, ел рыбные консервы, не мог остановиться.

* * *

Когда так стремительно и неожиданно началась наша с Беллой совместная жизнь, мне захотелось рассказать ей о том, что я любил прежде, когда мы еще не знали друг друга.

Поскольку мы уже перешли рубеж Нового года и впереди была летняя греза, я вспомнил о Тарусе. Этот маленький заброшенный Богом городок находится на левом берегу Оки, в полутора километрах по воде от Поленова, стоящего на правом берегу, и составляет с ним как бы единое пространство. И так сложилось мое детство, что перед войной мы с мамой, бабушкой и Аликом Плисецким жили как раз в Тарусе, снимая там дом, и я вправе называть эти места родными. Обаяние этого места во все времена действовало на меня одинаково. В разные годы мне доводилось жить и в окрестностях Тарусы и Поленова, много лет я прожил в деревне Бёхово.

Мне захотелось привезти Беллу туда и показать ей эти места. Я был близко знаком с директором дома-музея Федором Поленовым, и мы поехали к нему. Мы бродили по окрестностям, заходили в деревню Бёхово, поднимались там на колокольню церкви, сооруженной по чертежам самого Василия Дмитриевича Поленова, и смотрели оттуда на фантастической красоты панораму излучины Оки и мерцающей вдали Тарусы. Я думаю, что красота этих мест запала в душу Беллы:

Но если у чужого моря нам не встречать чужой весны, когда наступит осень, Боря, ты в Бёхово меня возьми. Искать пристанища иного — какая бедная тщета. Весь мир — не больше слова и не просторнее холста.

Белла тоже дарила мне своих знакомых, и они становились нашими общими друзьями. Вслед за Сашей Межировым таким человеком оказался Юрий Васильев. Его дом был первым, куда мы пришли в гости вместе с Беллой. Юра близко дружил и с Булатом Окуджавой. У Булата даже есть четверостишие, возникшее в это время, где упомянуты Юра и я. Булат надписал эти строчки на своей пластинке, которую он мне подарил:

Все поразъехались давным-давно. Даже у Эрнста в окне темно. Только Юра Васильев и Боря Мессерер — вот кто остался еще в СССР.

Юра Васильев был весьма оригинальным человеком, имевшим разносторонние интересы. Он был, по существу, одним из первых художников-абстракционистов послевоенной молодой поросли. Потом он занялся скульптурой и весьма преуспел в этом. Кроме того, он работал в театре и сделал три спектакля у Любимова. В кабинете Юрия Петровича висела литография Васильева с изображением Пушкина.

Юра жил на Лесной улице, в квартире он устроил мастерскую. Помещение напоминало причудливую пещеру, где от пола к потолку росли сталагмиты из круглящихся фрагментов скульптур, сделанных из мрамора, ассоциирующихся с женскими формами в абсурдном сочетании. Сверху, с потолка, наподобие сталактитов, свисали сотни слепков кистей человеческих рук, создавая страннейший фантастический образ застывшего рукоплескания. Дело в том, что Юра делал много посмертных масок и слепков рук покойных. Сравнение с пещерой усиливалось тем, что небольшая мастерская была завалена мотками проволоки, старыми рамами и другими предметами, в числе которых был огромный агрегат, служивший гудком паровоза.

У Юры Васильева была внешность русского человека старинного образца с прозрачными зеленовато-голубыми глазами, копной взлохмаченных волос и небольшой бородкой. Он и был таковым с присущими ему привычками и пристрастиями. Он очень интересовался творчеством Лермонтова и досконально изучал обстоятельства дуэли и смерти поэта. И, конечно, любовь к Лермонтову граничила с любовью к Пушкину. Он дружил с Семеном Степановичем Гейченко и часто ездил в Михайловское.

Юра познакомил нас со своей женой Нэлой и пригласил в гости. Мы рассказали им о нашей поездке в Поленово и Тарусу. Юра очень оживился и сказал, что Святослав Теофилович Рихтер предложил ему провести лето в его доме на берегу Оки, и было бы очень хорошо, если бы мы тоже туда приехали, он уверен в доброжелательном отношении Святослава Теофиловича к этой идее. Вскоре, действительно, Рихтер позвонил и, разговаривая с Беллой, любезно пригласил нас пожить у него в доме на берегу Оки.

Дом Рихтера находился в десяти километрах от Тарусы, рядом с деревней Алёкино, и стоял над Окой. Это был дом-башня, построенный Володей Морозом, близким другом Рихтера. Володя купил на Севере три сруба и поставил их один на другой, что создало необычную для русской деревни вертикаль. Этот дом, сделанный из бревен, скорее напоминал каменную сванскую башню, и, будучи расположенным на высоком берегу реки, служил ориентиром для судов, которые в то время еще ходили по Оке. Святослав Теофилович очень увлекался этим домом и привез в тарусскую глушь рояль “Стенвей”. Можно только представлять себе, как звучала музыка в божественном исполнении Рихтера в тишине над Окой. К сожалению, Рихтер из-за своих постоянных гастролей не мог часто бывать в своем любимом доме. Мы изредка получали от него открытки:

Дорогая Белла!

Простите долгое молчание. Спасибо за Ахматову, за Ваши совсем особенные стихи, за надпись.

С нежностью

Нина Дорлиак, Святослав Рихтер

Поскольку дом был просторный, мы все разместились там свободно. Возникла колония художников. Днем зачастую можно было видеть, как в лесу рядом с домом Юра рубил из мрамора свои причудливые фигуры, а я, хоть и находился на пленэре, рисовал абстрактную картину. Белла сидела в доме на третьем этаже на крошечном балкончике и писала стихи.

Наш быт в доме-башне был совершенно свободным и индивидуальным, поскольку населявшие его художественные натуры не придерживались какой-либо дисциплины, и единственным общественным актом, обязательным для всех, становилась вечерняя трапеза.

О ней стоит рассказать особо. Дом-башня стоял на косогоре над обрывом, нависая над Окой и главенствуя над окрестным пейзажем. Перед домом не было никакой лужайки, где бы можно было поставить стол, но нам хотелось, чтобы во время вечернего застолья была видна Ока и можно было бы любоваться заходом солнца. Мы с Юрой приспособили огромное отесанное бревно, которое и служило столом, на нем можно было ставить закуски и раскладывать приборы. Снизу бревно подпирали четыре мощные вертикальные опоры, дававшие бревну необходимую устойчивость. Импровизированный стол был расположен вдоль фасада, выходившего на Оку, и сидеть за ним можно было только с одной стороны, на лавке, опираясь спиной о бревенчатую стену дома. Получалась довольно странная композиция, которую я называл “мизансцена рядком”. Перед нами открывался изумительный вид на Оку и закат неправдоподобной красоты, но чокаться можно было только с соседями слева и справа, потому что все располагались в одну линию.

За стол мы садились большой причудливой компанией. Семью Юры составляли жена Нэла, дочка Василиса, мудрая такса по имени Кундель, кот Ружик и уж по имени Змей Горыныч. У Нэлы были правильные черты лица, освещенные затаенным блеском светлых глаз, и непреклонный характер, хотя выглядела она безответной мужней женой и вела себя чрезвычайно скромно. Но в ее родословной значились старинные дворянские корни, которые давали о себе знать в критические моменты судьбы.

Застольные беседы были долгими и увлекательными. Юра очень интересовался всякими приметами, мистическими предзнаменованиями и историческими загадками. Помню разговоры о поиске места захоронения Казимира Малевича. Юра утверждал, что это место знает только Николай Иванович Харджиев, у которого имеется карта и описание, как найти могилу великого художника. Но на контакты Харджиев шел неохотно и от встреч уклонялся. Известно было только, что по Невскому проспекту в Питере ближайшие друзья, среди которых был художник Клюн, несли гроб Малевича в форме креста, затем его на поезде перевезли в Москву и захоронили где-то в Одинцовском районе под дубом. Найти карту и узнать точное место захоронения и старался Юра Васильев.

Юра рассказывал нам про свои страстные дискуссии с Семеном Степановичем Гейченко. Будучи скульптором, он любил камень как материал для работы и одновременно считал, что даже валун моренного происхождения может выполнять роль обелиска, организующего пространство. Поэтому он с такой настойчивостью пытался украсить парк в Михайловском разными валунами, но Гейченко его идей не разделял. Белла понимала Юру, но не могла не прислушиваться к мнению Гейченко. Она вспоминала о своих встречах с ним, когда он в пылу полемики махал пустым рукавом — он потерял на войне руку. Ожесточенные споры кончались, по ее рассказам, как правило, миром благодаря всеобъемлющей доброте и такту Любови Джалаловны, супруги Гейченко.

В середине дня мы ходили в деревню Алёкино. Как написано в стихотворении Беллы “Путник”, посвященном моей маме, Анели Алексеевне Судакевич:

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алёкино. (Оно

зовет себя: Алекино´)…

Прогулка диктовалась необходимостью покупки продуктов для ежевечернего застолья за описанным выше столом. Для меня посещение убогого сельского магазина было праздником. Возможность побеседовать с продавщицей и простыми людьми из маленькой очереди в три-четыре человека всегда обогащала словесный запас и позволяла узнать новости округи. Я покупал водку, хлеб, сельскую колбасу, всегда очень вкусную, хотя вид ее был далек от мировых стандартов. Колбасу эту лучше было ломать руками, когда мне приходило в голову выпить граненый стакан портвейна прямо в стенах сельпо. Портвейн “777” или “Розовый” я всегда ценил как принадлежность сельской жизни, потому что выпить это зелье в Москве не приходило в голову. Еще вкусно было закусывать высохшими пряниками, которые продавались здесь же.

Парное молоко мы брали у тети Мани в большом количестве:

Мое сознанье растолкав и заново его туманя дремотной речью, тетя Маня протягивает мне стакан парной и первобытной влаги. Сижу. Смеркается. Дождит. Я вновь жива и вновь должник вдали белеющей бумаги. Старуха рада, что зятья убрали сено. Тишь. Беспечность. Течет, впадая в бесконечность, журчание житья-бытья.

Когда же с приближением закатного времени мы садились за стол, то обязательно врубали транзистор и старались через завывание глушилок услышать политические новости, передаваемые “вражескими” радиостанциями “Свобода” и “Голос Америки”.

За столом мы обсуждали проблемы искусства вперемежку с сельскими новостями, иногда Белла читала стихи, написанные прошлой ночью. Сияло закатное солнце. По Оке плыли кораблики, рыбачьи лодки, и иногда в наступавшей тишине можно было услышать разговоры рыбаков и то, как они обсуждают “дом Рихарда”, наш дом, в их произношении звучавший именно так. Величественный закат солнца был всегда разным и всегда прекрасным.

Наступала ночь, и Белла поднималась по внутренним шатким лесенкам на третий этаж дома и садилась за свой столик на крохотном балкончике, висевшем над пропастью, и на ее свечу сразу же набрасывались летучие мыши, ночные бабочки, тысячи мошек. Было подвигом противостоять им и держать оборону. Несомненно, лицо Беллы, освещенное горящей свечой, служило маячком для проплывавших ночных судов и рыбачьих лодок.

Я мучу доверчивый ум рыболова, когда, запалив восковую звезду, взмываю в бревенчатой ступе балкона, предавшись сверканью как будто труду. Всю ночь напролет для неведомой цели бессмысленно светится подвиг души, как будто на ветку рождественской ели повесили шар для красы и ушли. Сообщник и прихвостень лунного света, смотрю, как живет на бумаге строка сама по себе. И бездействие это сильнее поступка и слаще стиха.

В доме-башне Рихтера мы жили летом в 75—76-м годах. А в декабре 76-го поехали во Францию, а потом в Америку.

В Нью-Йорке Беллу пригласили на радиостанцию “Голос Америки” с просьбой сказать несколько слов российским радиослушателям и прочитать новые стихи. Это было в то время весьма рискованно, но Белла все-таки выступила на этом радио. Трудно было говорить все, что думаешь, но она говорила достаточно остро, а в конце сказала:

— Хочу прочитать лирическое стихотворение про Тарусу и про деревню Алёкино.

Когда мы вернулись в Москву, Юра Васильев рассказал о том, как он и его семья сидели за нашим импровизированным столом, ужинали и через бесчисленные помехи слушали “Голос Америки”, и вдруг, к своему изумлению, услышали из-за океана голос Беллы, читавшей

Прекрасной медленной дорогой

иду в Алёкино. (Оно

зовет себя: Алекино´)…

* * *

В ноябре 1983 года мне неожиданно позвонила Ирина Александровна Антонова:

— Борис Асафович! Можете ли вы зайти? Мы со Святославом Теофиловичем придумали в рамках “Декабрьских вечеров” сделать для телевидения театрализованную постановку оперы Бриттена “Альберт Херринг”, но у нас художник все завалил, и остался крошечный срок. Всего неделя до премьеры. Можете ли вы чем-нибудь помочь?

Замечательная инициатива организации фестиваля “Декабрьские вечера” принадлежала Святославу Теофиловичу Рихтеру и Ирине Александровне Антоновой. Этот фестиваль стал воплощением вечной идеи великих мечтателей-романтиков — поэтов, музыкантов, художников, артистов — об объединении сил для совместного творчества.

Как ни странно, я был лично знаком с Бриттеном, которого вместе со знаменитым певцом Пирсом приводил ко мне в мастерскую Азарий Мессерер, один из моих двоюродных братьев. В то время он занимался журналистикой и, беря интервью у Бриттена, пообещал ему показать мои работы. Бриттену понравились мои акварели, а теперь вдруг судьба свела меня с его творчеством.

Я пришел в Белый зал музея изобразительных искусств посмотреть прогон. Рихтер носился по сцене в коротком черном плаще с красным подбоем. Он любил внешние эффекты, любил чем-то поразить. В этом спектакле он вообще руководил всем, за все переживал и во все вникал.

— Борис, можете ли вы нам помочь? Что-нибудь придумаете?

Рихтер говорил со мной, а на сцене репетировали, и музыка Бриттена, которую я очень люблю, помогла мне в этот момент найти решение. Святослав Теофилович начал рассказывать про Бриттена и про свое виденье спектакля, переспрашивая меня о сроках. А я сразу же придумал оформление, мне не понадобилось никакого времени: я решил сделать по полукругу апсиды Белого зала деревянную конструкцию — английские домики из палочек (намек на фахверк), образующие силуэт английского города, а на авансцене — прилавки с яркими фруктами, которые нужны были по сюжету.

Мой план созрел мгновенно, и я сказал, что принесу макетную прирезку на следующий день. В состоянии некоторого перевозбуждения, передавшегося мне от Рихтера, я вернулся в мастерскую и там с помощью моего макетчика Виктора Басова, с которым я очень любил работать и который мне всегда помогал, начал готовить маленький изящный макетик из бумаги. Уже на следующее утро я показал макетик Святославу Теофиловичу. Он пришел в восторг и спросил, как быстро можно осуществить это в натуре. Вместо ответа я предложил Рихтеру поехать на моей машине в телецентр в Останкино, взяв с собой миниатюрный макет. Он с радостью согласился, и по дороге я услышал от него комплименты по поводу моего вождения.

При входе в здание нас встречал директор телецентра Владимир Иванович Попов, который расшаркался перед Рихтером и пригласил нас в свой кабинет. Потом мы долго ходили по цехам, по студиям, по костюмерным, где я выбирал костюмы для персонажей оперы, и договаривались о том, чтобы две ночи подряд цеха работали на наш проект и готовили декорации. По дороге Святослава Теофиловича узнавали буквально все работники телевидения и старались его приветствовать.

За два дня до премьеры у меня был замечательный разговор с Рихтером. Он встретил меня со страшно озабоченным лицом:

— Борис, ну как там дела?

А я широко улыбаюсь и говорю:

— Святослав Теофилович, очень плохо!

Я улыбался от радости видеть самого Рихтера. Но он очень удивился:

— Боря, я не понимаю, почему вы улыбаетесь и говорите, что все очень плохо, в чем дело?

— Святослав Теофилович, понимаете, я как театральный художник привык проваливаться, а вы не знаете этого чувства, потому что вы — великий музыкант, и вы никогда не проваливались!

— Это я не проваливался?! Да вы не знаете, что было в Тулузе! Сам великий Онеггер сидел в первом ряду, а я так разошелся с оркестром, что стало страшно! А что было в Туле! Вы не знаете, что было в Туле? Это был такой позор!

Я был счастлив видеть великого музыканта, когда он говорил о своих мифических провалах, потому что за этим стояли детская наивность и скромность, присущие подлинному гению.

Мы, конечно, нашли со Святославом Теофиловичем общий язык, все было сделано вовремя, премьера прошла блестяще.

Через год мы снова объединились с Рихтером для постановки оперы Бенджамина Бриттена. На этот раз это была опера “Поворот винта” по Генри Джеймсу. Постановка была опять предназначена для “Декабрьских вечеров”.

В моем решении оформления на сцене создавался образ старинного английского замка и стояла карета, в которой сидела певица, а за ней в специальной раме располагался экран, на нем менялись слайды, и можно было увидеть эту же карету, запряженную лошадьми, бегущими по дороге к замку. Этот повтор кареты, сначала реальной, а потом ее изображения как бы на старинной английской гравюре, был художественным приемом, который я использовал во всех сценах оперы.

По сюжету оперы на сцене должно было появиться привидение, и Рихтер, который горел идеей создания спектакля, за неимением свободных актеров играл это привидение, высовываясь из-за стен замка в самых неожиданных местах. И тут же бежал режиссировать. Ему одному приходилось очень трудно, и в помощь ему пригласили знаменитого оперного режиссера Бориса Александровича Покровского, с которым судьба меня сводила раньше, — я делал с ним в Лейпциге оперу “Пиковая дама”, а потом спектакль “Пророк” на пушкинскую тему по пьесе Валентина Непомнящего в доронинском МХАТе. Покровский пытался дисциплинировать ситуацию и, конечно, умел разговаривать с певцами и дирижером. Пели дивные исполнители. Особенно хороша была молодая китайская певица по фамилии Ли. За дирижерским пультом стоял Володя Зив.

На премьере, ближе к финалу, мы ждали выхода на поклоны, прячась за занавесом, — Рихтер, Покровский и я. Рихтер был, как обычно, в своем коротком черном плаще с красным подбоем и в черном фраке с белой бабочкой. Я предвкушал, что сейчас вот мы втроем выйдем на поклоны… И вдруг в самом конце представления в оркестре упал на пол какой-то крошечный предмет. Это было похоже всего лишь на щелчок, но Рихтер взметнулся, как лань, и бросился бежать по проходу куда-то вдаль. Белла, которая сидела близко, видела эту сцену и с изумлением рассказывала, как мимо нее пронесся Святослав Теофилович в развевающемся черном плаще с красным подбоем, восклицающий: “Позор, позор!”. Он бежал скрыться от провала. А публика ликовала в восторге от спектакля, вызывая аплодисментами постановщиков. Но мрачный Покровский — он был вообще всегда мрачный — сказал:

— Я без Святослава не пойду!

И не вышли мы ни на какие поклоны, а грустно отправились в кабинет Антоновой пить коньяк.

На следующий год Рихтер снова пригласил меня принять участие в “Декабрьских вечерах”. На этот раз он решил устроить вечер под названием “Музыка романтиков”: Шуман, Шуберт, Шопен. Основной идеей было камерное музицирование. Рихтер давно мечтал о такой возможности. Идея восходила к исполнению музыки при австрийском дворе. Король и его приближенные слушали божественную музыку Моцарта, сидя в креслах рядом с виртуозом. Рихтер мечтал о том, чтобы в концертном зале отсутствовала рампа и зрители не были бы отгорожены от исполнителей. Он хотел устранить барьер между публикой и артистами.

Для этого мне пришлось резко снизить уровень сцены, убрать рампу, а на оставшуюся ступеньку сцены поставить кресла для избранных зрителей, которые сидели бы рядом с исполнителями. Первый ряд партера был изогнут дугой, и зрители располагались полукругом и должны были чувствовать себя свободно, как будто это происходило в придворной зале. Необходимая декорация на низкой сцене была весьма скромной: большое романтическое окно с изящными переплетами, на фоне которого стоял рояль, задник высвечивался со всевозможными эффектами цветового решения. В зале висели картины художников-романтиков немецкой школы.

Позже Рихтер часто приглашал меня к себе домой. Он жил на углу Большой и Малой Бронной. Квартира в то время поражала своими размерами, потому что на самом деле это были две квартиры, соединенные вместе. Образовывалась очень большая комната, в которой Рихтер музицировал. Там стояли два концертных рояля. Из окон шестнадцатого этажа открывался прекрасный вид на Москву.

Я бывал у Рихтера и Дорлиак много раз. Мы обсуждали будущие спектакли и различные художественные проблемы. Рихтер рассказывал о своих гастрольных поездках по миру. Он совершенно не мог сидеть на одном месте — привык постоянно разъезжать по всему свету. Он меня угощал:

— Выпейте, выпейте, Боря, это очень хороший коньяк.

А я всегда был на машине и боялся выпить лишнюю рюмку, потому что мне предстояло ехать в Переделкино.

Рихтер неоднократно бывал у меня в мастерской и хвалил мои работы.

Весной 2010 года по приглашению Ирины Александровны Антоновой я устроил выставку своих тарусских акварелей в мемориальной квартире-музее Рихтера. Открытие выставки проводили в день рождения Святослава Теофиловича. И он совпал с днем рождения Ирины Александровны. Во время ее выступления мы начали ее поздравлять, а Ирина Александровна сказала, что Святослав Теофилович не знал об этом совпадении и, когда наконец ему сказали, страшно огорчился, что ему это не было известно раньше и он оказался невнимательным.

Мы вспоминали Святослава Теофиловича, говорили о встречах с ним, слушали записи его выступлений, Белла читала свои стихи, написанные в Тарусе, которые очень любил Рихтер. Она читала и смотрела в широкие окна на панораму Москвы, на крыши домов на Поварской, на небо над городом.

* * *

Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на свой значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.

Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.

Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении было бы мало, зная, какая любовь за этим стоит.

Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной.

Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим — все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 14-го года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.

Он написал поэму “Сын”. Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма “Сын” была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин — особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.

Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили — и тут-то я подходила.

Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: “Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны”. А он отвечает: “Позволь, ты что меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…”.

А начало века — русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто — вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.

Мы говорим: “Антокольский и театр”. Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.

Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет из себя какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.

Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в “Повести о Сонечке”, так же как Завадского. Помните, там написано: “Какой-то у нас Юрочка прохладный”, — там говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.

Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока — больно. Но: это — театр Вахтангова, это — Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, — но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.

…Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад… Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим — Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он — самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: “Пятух! Пятух! Чисто пятух!”. Какой пятух? Побежали — а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна — в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно, как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.

Я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно, а если ты все чего-то хочешь и алчешь, то ты навеки несчастлив.

[…]

О Зое. Кроме того что Зоя была музой, Зоя была хозяйкой очага, столь отрадного для всякого путника, источником радушия. Еще Зоя влияла на совесть других людей. И на мою влияла. Я бы перед ней постыдилась делать что-нибудь плохое. Иногда, когда она видела что-нибудь плохое, она говорила: “О, Боже мой! Я, как Петроний, умру от отвращения”. Я всякий раз думала, надо узнать, действительно, как умер бедный Петроний. Но я это помню только из-за Зои. Когда она видела нечто, не совпадающее с опрятностью поведения, то тут она была твердой. При необыкновенной хрупкости, столь драгоценной. Ну, они оба в этом замечательны. То есть это отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Но она еще, и действительно, вождь и вдохновитель совести. Я помню случай, когда Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, но это никак не совпадало с его намереньями. И Зоя ни в какую. Тогда им сказали, что лифт не проведут. Зоя ответила: “Ну и не проводите. И так проживем”.

Все знают, что Павел Григорьевич без подарка не обходился. Это было невозможно: уж что-нибудь да подарит. Вот недавно мать Володи Высоцкого меня спросила: “Белла, может быть, вы знаете, почему вдруг столько книг Антокольского у Володи — и все подписаны одним днем?”. Я говорю: “Еще бы мне не знать, очень даже знаю, очень помню”.

Павел Григорьевич не знал тогда Высоцкого, но страшно интересовался. И был такой счастливый случай, что они совпали. И каждый блистал. Володя ведь тоже был неимоверно артистичен. Замечательно рассказывал. И вот так он пленил Антокольского. И, кстати, был родственник в доме с магнитофоном и все это записал, но пленка потерялась.

Родственником этим был мой двоюродный брат Азарий Плисецкий, человек замечательный, которого я всегда ценил и ценю. Белла его очень любила. Он очень живой, остроумный и талантливый. Он записал на видеокамеру эту удивительную встречу Высоцкого и Антокольского, но пленка пропала.

Тогда Павел Григорьевич так был очарован, побежден, как всегда, прельщен талантом другого человека, а лучше этого он ничего на белом свете не видел и не искал. Да уж, если и не очень талантлив, да уж, если хоть немножечко, да уж, если просто не негодяй, и то — восхитительно. А тут уж такой счастливый случай. И конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали на улицу Щукина, где Павел Григорьевич уже начал дарить все: то есть и свои книги, и другие книги, и вещи…

“И, конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали…” — это я, предварительно немало выпив, сел за руль своей крохотной “шкоды фелиции” и повез всю компанию на улицу Щукина в дом Антокольского.

А сколько мне было подарено! И вот у меня ничего… Вот икона была, фамильная икона Бажановых. Павел Григорьевич подарил ее мне с каким-то особенным смыслом. Как выяснилось, икона эта была дорогая не только потому, что в ней был этот смысл, а еще и потому, что она просто дорогая была — вот ее и украли. Пять томов Пруста. Павел Григорьевич знал, что я люблю Пруста, и говорит: “Да возьми ты этого Пруста, совершенно мне не нужен”. Ну вот, подарил насильно. Украли. А сколько разбилось. А сколько я другим людям на счастье подарила. Еще недавно была такая стеклянная вещь… Вдруг увидела одну женщину, которая как раз очень хороший поступок совершила. Милосердный. И вдруг у нее такая же вещь. Я говорю: “Вам Антокольский подарил?”. Она отвечает: “Что вы, куда мне, я только обожатель его. Где же мне у Антокольского взять?”. Я вздохнула: “Эх!..”. Принесла ей, говорю: “Возьмите, пусть у вас будет”. Обожатель и добрая — пусть будет. На память об Антокольском.

Ну это я к чему: хрупкий, разрушающийся мир вещей — он, в общем, собственно, что же, ничего не значит. Что, собственно, остается? Ну, у меня, конечно, есть. Есть автографы, есть галстук-бабочка. Но утешение не в этом. Утешение, конечно, в том, что вещь как бы ладно, пусть проходит, а душа — она как-то остается.

Про случай с Павлом Антокольским и нашим водопроводчиком дядей Ваней Белла часто рассказывала, так уж он прекрасен.

Про дядю Ваню — великая история. Ты знаешь, мы же очень дружили с дядей Ваней. Дети помнят огромную корзину для мусора, дядя Ваня ее выносил, а гонорар его был пустые бутылки, он их страстно собирал и сдавал. Он всегда просил выпить, ты оставлял для него, даже как-то чачу он у нас выпил, но однажды не было ничего. Я говорю: “Дядя Ваня, ну, ничего нет, есть только вот вино, сухое вино”. Он плевался, презирал меня, говорил: “Ну какая гадость, лучше бы грузинской водки дала, вот хорошая была”.

Ты не присутствовал при наших беседах, просто оставлял для него деньги и огромное количество бутылок после наших посиделок в мастерской. Ты меня спрашивал: “О чем вы с дядей Ваней беседуете?”. Я говорю: “Ну как, мы очень хорошо беседуем, в основном о произрастании огурца”. “Какого огурца?” “Ну дядя Ваня проклинает Мичурина все время, потому что он изначально деревенский житель был. Он очень часто возвращался к теме Мичурина, говорил: “Вот только испортили огород, сад испортили, огурец неправильный растет”. Потом он презирал дачу: “Что это вы все на дачу ездите? Как можно, вам же там жопу продует!”. Он имел в виду, что там уборная должна быть дощатая, в общем, он слов не стеснялся. Меня он называл “евреечка с верхнего этажа”, это мне уже соседи говорили. “Евреечка, но хорошая”. Ах, бедный дядя Ваня, Иван Герасимович Иванников, так мы с ним дружили, он часто приходил, забирал бутылки, выкидывал мусор, а однажды мы с ним сидим и опять говорим про Мичурина, еще что-то он там рассказывает, что у него с нижнего этажа тоже есть еврейская женщина и она на него бросает какие-то взгляды.

Вот это он мне так рассказывает, и в это время врывается Павел Григорьевич с палкой. Врывается, и они знакомятся. Павел Григорьевич был старше дяди Вани намного, здоровается, протягивает руку, говорит: “Павел”. Дядя Ваня протягивает руку, говорит: “Иван”. Они начинают разговаривать. Павел Григорьевич спрашивает: “Иван, тебе сколько лет?”. Дядя Ваня отвечает, что семьдесят с чем-то. “Иван, а ты можешь сказать, у тебя баба есть?” Дядя Ваня оскорбленно отвечает: “Зачем мне баба? У меня жена есть!”. Павел Григорьевич вздыхает: “А моя жена умерла”. Так они беседуют, беседа долго продолжается, по рюмочке выпивают, и потом вдруг Павел Григорьевич о чем-то заспорил с дядей Ваней, рассердился и спрашивает у меня: “Слушай, а кем тебе приходится этот человек, Иван?”. Я говорю: “Павел Григорьевич, этот человек мне приходится водопроводчиком этого дома”. Павел Григорьевич опускается на колено и целует ему руку. Видимо, до этого он думал, что это лауреат Нобелевской премии. Это великий случай.

У Павла Григорьевича был водитель и друг Владимир Михайлович. Это был замечательный человек, очень близкий Антокольскому. Его ни в коем случае нельзя было считать только шофером, он был подлинным другом и очень заботился о Павле Григорьевиче.

Он всегда был рядом. Павел Григорьевич сердился, капризничал, говорил, что он все время пристает, лезет — не пей, не кури, лекарства какие-то… А в конце жизни надписал Владимиру Михайловичу книгу: “Моему дорогому другу и, может быть, единственному”. Павел Григорьевич и умер на его руках, а я опоздала. Я так боялась, не шла с этим виноградом, потому что думала: я вот не приду — и он не умрет. Опоздала на несколько минут.

Когда в Союзе писателей на секретариате обсуждали вопрос похорон, я помчалась туда. Возглавлял все Симонов. Я сказала: “Пожалуйста, только не вмешивайтесь в поминки”. Похороны мы не могли сами сделать, мы устроили поминки. Еще я сказала, что нужно пригласить всех, кто был близок Павлу Григорьевичу, в том числе двух домработниц — Дусю и Валю.

На кладбище Симонов очень внимательно смотрел на меня. Он как-то вроде и не собирался ехать, но потом поехал. Когда хоронили Павла Григорьевича, я вдруг встретила взгляд Симонова. Он словно думал: “А будет ли так по мне кто убиваться, как вот она страдает”.

* * *

В 1976 году мы с Беллой решили узаконить наши отношения, и в день бракосочетания, 12 июня, я устроил импровизированный праздник, этому посвященный. Я ничего не хотел готовить специально, а желал только подлинного экспромта. Почему? Да просто потому, что все задуманное сколько-нибудь заранее обернулось бы показухой и фальшью.

Я не хотел превращать это событие в званый раут. Если не считать нескольких приглашенных, которые были с нами в загсе, дальше мы обрастали людьми стихийно. Произошло это стремительно, потому что известие о нашей свадьбе буквально взбудоражило московский круг знакомых.

Как только Эдмунд Стивенс — американский журналист, с которым мы были в приятельских отношениях, живший в Москве в отдельном особняке на широкую ногу, — узнал, что мы в этот день официально соединили наши судьбы, он потребовал, чтобы мы немедленно приехали к нему домой, где он экспромтом организовал роскошный банкет в нашу с Беллой честь.

Наш праздник продолжался целый день: начался утром, торжественный обед состоялся у Эдмунда, а вечером я призвал друзей прибыть ко мне в мастерскую. Приехал Высоцкий, он весь вечер пел под гитару и украсил наш праздник.

С этого дня началось наше постоянное дружеское общение с Володей Высоцким и Мариной Влади. С ними мы встречались и раньше, но эпизодически. А этот день сыграл счастливую роль.

Когда я думаю о возникшей близости с Володей и Мариной, я понимаю, что, видимо, произошло некое единение людей, проживающих похожую жизненную ситуацию. Мы с Беллой и Володя с Мариной совпали друг с другом в определенном возрасте и в определенном, довольно трудном соотношении, когда наши судьбы в значительной мере уже сложились. Все мы были достаточно известны и, быть может, даже знамениты. Каждому из нас надо было что-то в себе менять так или иначе, чтобы соответствовать друг другу. Но владевшая нами страсть (я говорю это по своему ощущению) превозмогала те препоны, которые жизнь громоздила на нашем пути. И это нас сближало.

Мы с Беллой стали очень часто, я думаю, через день, бывать у Марины и Володи, а в какие-то дни они приезжали к нам в мастерскую. В их доме общаться было удобнее, потому что квартира отличается от мастерской камерностью, большей приспособленностью к уюту, хотя все мы были “неуютные” люди и ощущали себя мятежными душами.

Это была длинная череда встреч. Ритуал сложился сам собой. Мы созванивались с Мариной и приезжали на Малую Грузинскую, 9, в квартиру Марины и Володи, часам к девяти вечера. Это близко от Поварской.

К этому моменту у Марины уже был готов стол с прекрасными напитками и закусками. Мы начинали выпивать и разговаривать и долго сидели за столом. Володя приезжал часам к одиннадцати, после спектакля. При нас, в нашем с Мариной застолье, Володя никогда не выпивал. Он рассказывал всякие театральные новости. Всегда был душой компании и всегда был на нервном подъеме. К концу ужина Володя говорил: “А хотите, я вам покажу (всегда слово — “покажу”) одну свою новую вещь?”. Он брал гитару и начинал петь. Иногда врубал мощную технику и воспроизводил только что сделанную запись. И всегда это было для нас неожиданным, и всегда буквально пронзало сердце. Сидели допоздна — далеко за полночь. С ощущением праздника, который дарил нам Володя.

Сам Высоцкий исключительно высоко ставил творчество Беллы. В знаменитой анкете, на которую Володя когда-то ответил, есть строчка, где его спрашивают: “Кто ваш любимый поэт?”. И Володя отвечает: “Белла Ахмадулина”. Он, со своей внешне очень земной поэзией, так ценил возвышенную поэзию Беллы с ее изяществом и утонченностью.

Февралем 1975 года помечено стихотворение, в котором Володя обращается к своим друзьям. Оно посвящено и Белле:

Вы были у Беллы? Мы были у Беллы. Убили у Беллы День белый, день целый: И пели мы Белле, Молчали мы Белле, Уйти не хотели, Как утром с постели. И если вы слишком душой огрубели — Идите, смягчитесь не к водке, а к Белле. И если вам что-то под горло подкатит — У Беллы и боли, и нежности хватит.


Поделиться книгой:

На главную
Назад