А все-таки
Улица провалилась, как нос сифилитика. Река — сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно — у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я — ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова — судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами под мышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. 1914
Война объявлена
«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия!» И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя! Морду в кровь разбила кофейня, зверьим криком багрима: «Отравим кровью игры Рейна! Громами ядер на мрамор Рима!» С неба, изодранного о штыков жала, слёзы звезд просеивались, как мука в сите, и подошвами сжатая жалость визжала: «Ах, пустите, пустите, пустите!» Бронзовые генералы на граненом цоколе молили: «Раскуйте, и мы поедем!» Прощающейся конницы поцелуи цокали, и пехоте хотелось к убийце — победе. Громоздящемуся городу уродился во сне хохочущий голос пушечного баса, а с запада падает красный снег сочными клочьями человечьего мяса. Вздувается у площади за ротой рота, у злящейся на лбу вздуваются вены. «Постойте, шашки о шелк кокоток вытрем, вытрем в бульварах Вены!» Газетчики надрывались: «Купите вечернюю! Италия! Германия! Австрия!» А из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лилась и лилась струя. 1914
Скрипка и немножко нервно
Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: «Что это?» «Как это?» А когда геликон — меднорожий, потный, крикнул: «Дура, плакса, вытри!» — я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: «Боже!», Бросился на деревянную шею: «Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору — а доказать ничего не умею!» Музыканты смеются: «Влип как! Пришел к деревянной невесте! Голова!» А мне — наплевать! Я — хороший. «Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?» 1914
Еще Петербург
В ушах обрывки теплого бала, а с севера — снега седей — туман, с кровожадным лицом каннибала, жевал невкусных людей. Часы нависали, как грубая брань, за пятым навис шестой. А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой. 1914
Вам!
Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и теплый клозет! Как вам не стыдно о представленных к Георгию вычитывать из столбцов газет?! Знаете ли вы, бездарные, многие, думающие, нажраться лучше как,— может быть, сейчас бомбой ноги выдрало у Петрова поручика?.. Если б он, приведенный на убой, вдруг увидел, израненный, как вы измазанной в котлете губой похотливо напеваете Северянина! Вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?! Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду! 1915
Гимн судье
По Красному морю плывут каторжане, трудом выгребая галеру, рыком покрыв кандальное ржанье, орут о родине Перу. О рае Перу орут перуанцы, где птицы, танцы, бабы и где над венцами цветов померанца были до небес баобабы. Банан, ананасы! Радостей груда! Вино в запечатанной посуде… Но вот неизвестно зачем и откуда на Перу наперли судьи! И птиц, и танцы, и их перуанок кругом обложили статьями. Глаза у судьи — пара жестянок мерцает в помойной яме. Попал павлин оранжево-синий под глаз его строгий, как пост,— и вылинял моментально павлиний великолепный хвост! А возле Перу летали по прерии птички такие — колибри; судья поймал и пух и перья бедной колибри выбрил. И нет ни в одной долине ныне гор, вулканом горящих. Судья написал на каждой долине: «Долина для некурящих». В бедном Перу стихи мои даже в запрете под страхом пыток. Судья сказал: «Те, что в продаже, тоже спиртной напиток». Экватор дрожит от кандальных звонов. А в Перу бесптичье, безлюдье… Лишь, злобно забившись под своды законов, живут унылые судьи. А знаете, все-таки жаль перуанца. Зря ему дали галеру. Судьи мешают и птице, и танцу, и мне, и вам, и Перу. 1915
Военно-морская любовь
По морям, играя, носится с миноносцем миноносица. Льнет, как будто к меду осочка, к миноносцу миноносочка. И конца б не довелось ему, благодушью миноносьему. Вдруг прожектор, вздев на нос очки, впился в спину миноносочки. Как взревет медноголосина: «Р-р-р-астакая миноносина!» Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится, а сбежала миноносица. Но ударить удалось ему по ребру по миноносьему. Плач и вой морями носится: овдовела миноносица. И чего это несносен нам мир в семействе миноносином? 1915
Гимн здоровью
Среди тонконогих, жидких кровью, трудом поворачивая шею бычью, на сытый праздник тучному здоровью людей из мяса я зычно кличу! Чтоб бешеной пляской землю овить, скучную, как банка консервов, давайте весенних бабочек ловить сетью ненужных нервов! И по камням острым, как глаза ораторов, красавцы-отцы здоровых томов, потащим мордами умных психиатров и бросим за решетки сумасшедших домов! А сами сквозь город, иссохший как Онания, с толпой фонарей желтолицых, как скопцы, голодным самкам накормим желания, поросшие шерстью красавцы-самцы! 1915
Теплое слово кое-каким порокам
Почти гимн
Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь, бухгалтер или бухгалтерова помощница, ты, чье лицо от дел и тощищи помятое и зеленое, как трешница. Портной, например. Чего ты ради эти брюки принес к примерке? У тебя совершенно нету дядей, а если есть, то небогатый, не мрет и не в Америке. Говорю тебе я, начитанный и умный: ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубель ни строчке, ни позе, ни краске надуманной не верили — а верили в рубль. Живешь утюжить и ножницами раниться. Уже сединою бороду перевил, а видел ты когда-нибудь, как померанец растет себе и растет на дереве? Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете, вытелятся и вытянутся какие-то дети, мальчики — бухгалтеры, девочки — помощницы, те и те будут потеть, как потели эти. А я вчера, не насилуемый никем, просто, снял в «железку» по шестой руке три тысячи двести — со ста. Ничего, если, приложивши палец ко рту, зубоскалят, будто помог тем, что у меня такой-то и такой-то туз мягко помечен ногтем. Игроческие очи из ночи блестели, как два рубля, я разгружал кого-то, как настойчивый рабочий разгружает трюм корабля. Слава тому, кто первый нашел, как без труда и хитрости, чистоплотно и хорошо карманы ближнему вывернуть и вытрясти! И когда говорят мне, что труд, и еще, и еще будто хрен натирают на заржавленной терке я ласково спрашиваю, взяв за плечо: «А вы прикупаете к пятерке?» 1915
Вот так я сделался собакой
Ну, это совершенно невыносимо! Весь как есть искусан злобой. Злюсь не так, как могли бы вы: как собака лицо луны гололобой — взял бы и все обвыл. Нервы, должно быть… Выйду, погуляю. И на улице не успокоился ни на ком я. Какая-то прокричала про добрый вечер. Надо ответить: она — знакомая. Хочу. Чувствую — не могу по-человечьи. Что это за безобразие! Сплю я, что ли? Ощупал себя: такой же, как был, лицо такое же, к какому привык. Тронул губу, а у меня из-под губы — клык. Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. Бросился к дому, шаги удвоив. Бережно огибаю полицейский пост, вдруг оглушительное: «Городовой! Хвост!» Провел рукой и — остолбенел! Этого-то, всяких клыков почище, я и не заметил в бешеном скаче: у меня из-под пиджака развеерился хвостище и вьется сзади, большой, собачий. Что теперь? Один заорал, толпу растя. Второму прибавился третий, четвертый. Смяли старушонку. Она, крестясь, что-то кричала про черта. И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! гав! гав! 1915
Кое-что по поводу дирижера
В ресторане было от электричества рыжоZ. Кресла облиты в дамскую мякоть. Когда обиженный выбежал дирижер, приказал музыкантам плакать. И сразу тому, который в бороду толстую семгу вкусно нес, труба — изловчившись — в сытую морду ударила горстью медных слез. Еще не успел он, между икотами, выпихнуть крик в золотую челюсть, его избитые тромбонами и фаготами смяли и скакали через. Когда последний не дополз до двери, умер щекою в соусе, приказав музыкантам выть по-зверьи — дирижер обезумел вовсе! В самые зубы туше опóенной втиснул трубу, как медный калач, дул и слушал — раздутым удвоенный, мечется в брюхе плач. Когда наутро, от злобы не евший, хозяин принес расчет, дирижер на люстре уже посиневший висел и синел еще. 1915
Великолепные нелепости
Бросьте! Конечно, это не смерть. Чего ей ради ходить по крепости? Как вам не стыдно верить нелепости?! Просто именинник устроил карнавал, выдумал для шума стрельбу и тир, а сам, по-жабьи присев на вал, вымаргивается, как из мортир. Ласков хозяина бас, просто — похож на пушечный. И не от газа маска, а ради шутки игрушечной. Смотрите! Небо мерить выбежала ракета. Разве так красиво смерть бежала б в небе паркета! Ах, не говорите: «Кровь из раны». Это — дико! Просто избранных из бранных одаривали гвоздикой. Как же иначе? Мозг не хочет понять и не может: у пушечных шей если не целоваться, то — для чего же обвиты руки траншей? Никто не убит! Просто — не выстоял. Лег от Сены до Рейна. Оттого что цветет, одуряет желтолистая на клумбах из убитых гангрена. Не убиты, нет же, нет! Все они встанут просто — вот так, вернутся и, улыбаясь, расскажут жене, какой хозяин весельчак и чудак. Скажут: не было ни ядр, ни фугасов и, конечно же, не было крепости! Просто именинник выдумал массу каких-то великолепных нелепостей! 1915
Мое к этому отношение
Гимн еще почтее
Май ли уже расцвел над городом, плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик,— весь год эта пухлая морда маячит в дымах фабрик. Брюшком, обвисшим и гаденьким, лежит на воздушном откосе, и пухлые губы бантиком сложены в 88. Внизу суетятся рабочие, нищий у тумбы виден, а у этого брюхо и все прочее — лежит себе сыт, как Сытин. Вкусной слюны разлились волны, во рту громадном плещутся, как в бухте, А полный! Боже, до чего он полный! Сравнить если с ним, то худ и Апухтин. Кони ли, цокая, по асфальту мчатся, шарканье пешеходов ли подвернется под взгляд ему, а ему все кажется: «Цаца! Цаца!» — кричат ему, и все ему нравится, проклятому. Растет улыбка, жирна и нагла, рот до ушей разросся, будто у него на роже спектакль-гала затеяла труппа малороссов. Солнце взойдет, и сейчас же луч его ему щекочет пятки холеные, и луна ничего не находит лучшего. Объявляю всенародно: очень недоволен я. Я спокоен, вежлив, сдержан тоже, характер — как из кости слоновой точен, а этому взял бы да и дал по роже: не нравится он мне очень. 1915
Пустяк у Оки
Нежно говорил ей — мы у реки шли камышами: «Слышите: шуршат камыши у Оки. Будто наполнена Ока мышами. А в небе, лучик сережкой вдев в ушко, звезда, как вы, хорошая, — не звезда, а девушка… А там, где кончается звездочки точка, месяц улыбается и заверчен, как будто на небе строчка из Аверченко… Вы прекрасно картавите. Только жалко Италию…» Она: «Ах, зачем вы давите и локоть и талию. Вы мне мешаете у камыша идти…» 1915
Ах, какой прекрасный мерзавец!
1916–1921
Эй!
Мокрая, будто ее облизали, толпа. Прокисший воздух плесенью веет. Эй! Россия, нельзя ли чего поновее? Блажен, кто хоть раз смог, хотя бы закрыв глаза, забыть вас, ненужных, как насморк, и трезвых, как нарзан. Вы все такие скучные, точно во всей вселенной нету Капри. А Капри есть. От сияний цветочных весь остров, как женщина в розовом капоре. Помчим поезда к берегам, а берег забудем, качая тела в пароходах. Наоткрываем десятки Америк. В неведомых полюсах вынежим отдых. Смотри какой ты ловкий, а я — вон у меня рука груба как. Быть может, в турнирах, быть может, в боях я был бы самый искусный рубака. Как весело, сделав удачный удар, смотреть, растопырил ноги как. И вот врага, где предки, туда отправила шпаги логика. А после в огне раззолоченных зал, забыв привычку спанья, всю ночь напролет провести, глаза уткнув в желтоглазый коньяк. И, наконец, ощетинясь, как еж, с похмельем придя поутру, неверной любимой грозить, что убьешь и в море выбросишь труп. Сорвем ерунду пиджаков и манжет, крахмальные груди раскрасим под панцирь, загнем рукоять на столовом ноже, и будем все хоть на день, да испанцы. Чтоб все, забыв свой северный ум, любились, дрались, волновались. Эй! Человек, землю саму зови на вальс! Возьми и небо заново вышей, новые звезды придумай и выставь, чтоб, исступленно царапая крыши, в небо карабкались души артистов. 1916
Ко всему
Нет. Это неправда. Нет! И ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок. Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем — как на смертном одре — сердце Дни кончило. В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот! Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!» Правильно! Каждого, кто об отдыхе взмолится, оплюй в его весеннем дне! Армии подвижников, обреченным добровольцам от человека пощады нет! Довольно! Теперь — клянусь моей языческой силою! — дайте любую красивую, юную,— души не растрачу, изнасилую и в сердце насмешку плюну ей! Око за око! Севы мести в тысячу крат жни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! Око за око! Убьете, похороните — выроюсь! Об камень обточатся зубов ножи еще! Собакой забьюсь под нары казарм! Буду, бешеный, вгрызаться в ножища, пахнущие пóтом и базаром. Ночью вскочите! Я звал! Белым быком возрос над землей: Муууу! В ярмо замучена шея-язва, над язвой смерчи мух. Лосем обернусь, в провода впутаю голову ветвистую с налитыми кровью глазами. Да! Затравленным зверем над миром выстою. Не уйти человеку! Молитва у рта,— лег на плиты просящ и грязен он. Я возьму намалюю на царские врата на божьем лике Разина. Солнце! Лучей не кинь! Сохните, реки, жажду утолить не дав ему,— чтоб тысячами рождались мои ученики трубить с площадей анафему! И когда, наконец, на веков верх`и став, последний выйдет день им,— в черных душах убийц и анархистов зажгусь кровавым видением! Светает. Все шире разверзается неба рот. Ночь пьет за глотком глоток он. От окон зарево. От окон жар течет. От окон густое солнце льется на спящий город. Святая месть моя! Опять над уличной пылью ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердце вылью в исповеди! Грядущие люди! Кто вы? Вот — я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души. Лиличка
Вместо письма
Дым табачный воздух выел. Комната — глава в крученыховском аде. Вспомни — за этим окном впервые руки твои, исступленный, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще — выгонишь, может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Все равно любовь моя — тяжкая гиря ведь — висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят — он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял, а мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг. 1916
Издевательство
Павлиньим хвостом распущу фантазию в пестром цикле, душу во власть отдам рифм неожиданных рою. Хочется вновь услыхать, как с газетных столбцов зацыкали те, кто у дуба, кормящего их, корни рылами роют. 1916
Никчемное самоутешение
Мало извозчиков? Тешьтесь ложью. Видана ль шутка площе чья! Улицу врасплох огляните — из рож ее чья не извозчичья? Поэт ли поет о себе и о розе, девушка ль в локон выплетет ухо — вижу тебя, сошедший с козел король трактиров, ёрник и ухарь. Если говорят мне: — Помните, Сидоров помер? — не забуду, удивленный, глазами смерить их. О, кому же охота помнить номер нанятого тащиться от рождения к смерти?! Все равно мне, что они коней не поят, что утром не начищивают дуг они — с улиц, с бесконечных козел тупое лицо их, открытое лишь мордобою и ругани. Дети, вы еще остались. Ничего. Подрастете. Скоро в жиденьком кулачонке зажмете кнутовище, матерной руганью потрясая город. Хожу меж извозчиков. Шляпу на нос. Торжественней, чем строчка державинских од. День еще — и один останусь я, медлительный и вдумчивый пешеход. 1916
Надоело
Не высидел дома. Анненский, Тютчев, Фет. Опять, тоскою к людям ведомый, иду в кинематографы, в трактиры, в кафе. За столиком. Сияние. Надежда сияет сердцу глупому. А если за неделю так изменился россиянин, что щеки сожгу огнями губ ему. Осторожно поднимаю глаза, роюсь в пиджачной куче. «Назад, наз-зад, н а з а д!» Страх орет из сердца. Мечется по лицу, безнадежен и скучен. Не слушаюсь. Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицего розоватого теста: хоть бы метка была в уголочке вышита. Только колышутся спадающие на плечи мягкие складки лоснящихся щек. Сердце в исступлении, рвет и мечет. «Назад же! Чего еще?» Влево смотрю. Рот разинул. Обернулся к первому, и стало иначе: для увидевшего вторую образину первый — воскресший Леонардо да-Винчи. Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? Брошусь на землю, камня корою в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая. Истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрою умную морду трамвая. В дом уйду. Прилипну к обоям. Где роза есть нежнее и чайнее? Хочешь — тебе рябое прочту «Простое как мычание»? 1916
Для истории
Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет — помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди. 1916
Дешевая распродажа
Женщину ль опутываю в трогательный роман, просто на прохожего гляжу ли — каждый опасливо придерживает карман. Смешные! С нищих — что с них сжулить? Сколько лет пройдет, узнают пока — кандидат на сажень городского морга — я бесконечно больше богат, чем любой Пьерпонт Морган. Через столько-то, столько-то лет — словом, не выживу — с голода сдохну ль, стану ль под пистолет — меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот, как, когда, где явлен. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе. Склонится толпа, лебезяща, суетна. Даже не узнаете — я не я: облысевшую голову разрисует она в рога или в сияния. Каждая курсистка, прежде чем лечь, она не забудет над стихами моими замлеть. Я — пессимист, знаю — вечно будет курсистка жить на земле. Слушайте ж: все, чем владеет моя душа, — а ее богатства пойдите смерьте ей! — великолепие, что в вечность украсит мой шаг, и самое мое бессмертие, которое, громыхая по всем векам, коленопреклоненных соберет мировое вече,— все это — хотите? — сейчас отдам за одно только слово ласковое, человечье. Люди! Пыля проспекты, топоча рожь, идите со всего земного лона. Сегодня в Петрограде на Надеждинской ни за грош продается драгоценнейшая корона. За человечье слово — не правда ли, дешево? Пойди, попробуй,— как же, найдешь его! 1916
Лунная ночь
Пейзаж
Будет луна. Есть уже немножко. А вот и полная повисла в воздухе. Это бог, должно быть, дивной серебряной ложкой роется в звездухé. 1916
Следующий день
Вбежал. Запыхался победы гонец: «Довольно. К веселью! К любви! Грустящих к черту! Уныньям конец!» Какой сногсшибательней вид? Цилиндр на затылок. Штаны — пила. Пальмерстон застегнут наглухо. Глаза — двум солнцам велю пылать из глаз неотразимо наглых. Афиш подлиннее. На выси эстрад. О, сколько блестящего вздора вам! Есть ли такой, кто орать не рад: «Маяковский! Браво! Маяковский! Здо-ро-воо!» Мадам, на минуту! Что ж, что стара? Сегодня всем целоваться. За мной! Смотрите, сие — ресторан, Зал зацвел от оваций. Лакеи, вин! Чтобы все сорта. Что рюмка? Бочки гора. Пока не увижу дно, изо рта не вырвать блестящий кран… Домой — писать. Пока в крови вино и мысль тонка. Да так, чтоб каждая палочка в «и» просилась: «Пусти в канкан!» Теперь — на Невский. Где-то в ногах толпа — трусящий заяц, и только по дамам прокатывается: «Ах, какой прекрасный мерзавец!» 1916
Хвои
Не надо. Не просите. Не будет елки. Как же в лес отпустите папу? К нему из-за леса ядер осколки протянут, чтоб взять его, хищную лапу. Нельзя. Сегодня горящие блестки не будут лежать под елкой в вате. Там — миллион смертоносных осок ужалят, а раненым ваты не хватит. Нет. Не зажгут. Свечей не будет. В море железные чудища лазят. А с этих чудищ злые люди ждут: не блеснет ли у окон в глазе. Не говорите. Глупые речь заводят: чтоб дед пришел, чтоб игрушек ворох. Деда нет. Дед на заводе. Завод? Это тот, кто делает порох. Не будет музыки. Рученек где взять ему? Не сядет, играя. Ваш брат теперь, безрукий мученик, идет, сияющий, в воротах рая. Не плачьте. Зачем? Не хмурьте личек. Не будет — что же с того! Скоро все, в радостном кличе голоса сплетая, встретят новое Рождество. Елка будет. Да какая — не обхватишь ствол. Навесят на елку сиянья разного. Будет стоять сплошное Рождество. Так что даже — надоест его праздновать. 1916
Себе, любимому, посвящает эти строки автор
Четыре. Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю — богу богово». А такому, как я, ткнуться куда? Где для меня уготовано логово? Если б был я маленький, как Великий океан,— на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо! О, если б я нищ был! Как миллиардер! Что деньги душе? Ненасытный вор в ней. Моих желаний разнузданной орде не хватит золота всех Калифорний. Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка! Душу к одной зажечь! Стихами велеть истлеть ей! И слова и любовь моя — триумфальная арка: пышно, бесследно пройдут сквозь нее любовницы всех столетий. О, если б был я тихий, как гром,— ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный — кометы заломят горящие руки, бросятся вниз с тоски. Я бы глаз лучами грыз ночи — о, если б был я тусклый, как солнце! Очень мне надо сияньем моим поить земли отощавшее лонце! Пройду, любовищу мою волоча. В какой ночи, бредовой, недужной, какими Голиафами я зачат — такой большой и такой ненужный? 1916
Последняя петербургская сказка
Стоит император Петр Великий, думает: «Запирую на просторе я!» — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорвалась, криком сломана: — Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе. 1916
Подписи к плакатам издательства «Парус»
Царствование Николая Последнего
«Радуйся, Саша! Теперь водка наша». «Как же, знаю, Коля, я: теперь монополия». Забывчивый Николай
«Уж сгною, скручу их уж я!» — думал царь, раздавши ружья. Да забыл он, между прочим, что солдат рожден рабочим. 1917
Сказка о красной шапочке