— Ты что, вправду ему поверил? Ну-ну. Враг его в поезд посадит, еще курочку на прощанье сунет и помашет ручкой. Так? Квашня чертова!
Столько было ненависти и какой-то растерянной муки в его словах…
— Поменьше суетись. — Последнее было сказано скорее самому себе. И странно — привело в чувство. В тот же момент у паровоза появилось двое — словно тени, возникшие из-под земли, один, с автоматом, остался на месте, другой, в кожаном полупальто, с пистолетом на поясе, пошел гуляющей походкой, как бы мимоходом заглядывая на платформы, свет фонарика пошаривал в распахе вагонных дверей. Обычная проверка? Или кого-то искали? Все равно пронесло. Антон вытер ладонью взмокший лоб.
Ближний их состав между тем наращивался — вагоны низались один к другому — и уже закрыл собой паровоз и немцев. Сцепщики мирно перебрасывались словами… Если провокация и они чудом спаслись, горбун вряд ли накличет на себя беду, доложит, что всех кончили при попытке… Он себе не враг. И значит, сюда вряд ли придут. А придут, шиш найдут… Упускать случай, конечно, нельзя, оставаться до утра тоже. Но лучше подальше к семафору, сесть на ходу, пока эшелон набирает скорость, а там видно будет.
Он крепко сжал плечо Бориса.
— Слушай внимательно и не паникуй. — Коротко объяснил задуманное, сказал как о решенном: — Ясно? Все… Тронулись, Боря…
Даже не верилось, что все обошлось и они в вагоне, в темном закуте за штабелями пустых мешков. Только Антон, прыгая, сбил себе коленку. Мешки были связаны в аккуратные мягкие пачки. Куда их столько? Под зерно, что ли?
— На рассвете, если не задержимся, будем дома, — сказал Борис.
Это прозвучало так неожиданно, что Антон не сразу сообразил, что значит «дома». Хотя он жил в его подсознании с той минуты, когда горбун произнес это слово — Нежск… А что толку, город теперь чужой, и лучше бы его миновать — меньше риска. Вот оно как, собственная колыбель стала опасной. Война… По сводкам еще там, на авиабазе, он знал, что немцы, взяв город, продвинулись километров на пятьдесят и застряли. Что-то похожее говорил и горбун. Переменный успех, «котлы», прорывы…
— Ты извини, если что не так, — сказал Антон, — нервы.
— Еще бы. У меня их нет?
— Ладно, помолчим. Уснуть бы…
Мысли крутились в мозгу тяжкие, как жернова.
Ничего не было ясно. Где им лучше спрыгнуть и укрыться? Может быть, ночью, не доезжая Нежска? Он почти безотчетно старался придумать свой вариант, только бы не следовать совету горбуна. Теперь, на расстоянии, когда, казалось бы, они наконец-то вырвались, он не верил ему ни на грош… Или все-таки на своей станции? Все-таки своя…
Он представил себе маленькую в липовой гуще станцию в четырех километрах от райцентра, куда он, бывало, ездил встречать отца из командировки по звонку дежурного райотдела НКВД зимой на санях, крытых бычьей полстью, летом на бричке.
Отец прибывал, как правило, с киевским на рассвете, и Тонька, сонно колыхаясь в бричке, мечтал о том, как кинется к отцу и получит подарок: железный автомобиль или коньки. Это в детстве, потом, на первом курсе, тоже встречал, но уже без подарков. А потом у отца пошли неприятности.
В последний раз, кажется в мае, он был неподалеку от станции, в домишке Клавкиного деда, бывшего лесничего, куда она затащила их с Борисом, и они там варили кулеш, ожидая с охоты на глухарей ее дядьку-профессора, дядю Шуру.
С этого дядьки все и началось. Вернее, с его семинара для зоотехников, где он выступил против директивщины и показухи, выудив из районной практики случаи, когда животноводы в словесном раже брали явно нереальные планы мясопоставки, словно позабыв, что коровы дважды в год не телятся, и потом, дабы не осрамиться с поставкой, порезали молочный скот. Зоотехники восприняли доклад как должное, зато на кафедре его встретили в штыки, затеяли шумиху, обвинив профессора в очернительстве, отрыве от действительности и прочих смертных грехах. Заодно припомнили дяде Шуре бывшее офицерство. Это уже было серьезно. Он полез на рожон, посыпались анонимки со всеми вытекающими последствиями.
В тот вечер сосед прошел к отцу в кабинет, и оттуда вскоре донеслась перебранка — бубнящий голос дяди Шуры, сорванный возмущенной скороговоркой отца:
— Ты такой же офицер, как я шах турецкий! Поручик военного времени из мужиков. Деникина с тобой били? Партизанили?.. Ликбезом командовал? С кулачьем воевал? Это правда, в которую ты верил. Вот так же надо было, если прав, уверен в пользе дела, и тут свою позицию защищать. Свои не поняли — в райком, в редакцию! А не становиться в позу оскорбленного… Да, да, и не закатывай глазки! А то сел бы сам на землю! Сам! В село! И показал, как надо хозяйствовать! — Отец почти кричал, словно убеждая самого себя. И Антон мысленно представлял огромного, наголо бритого дядю Шуру с поникшей головой и поджарого, как мальчишка, отца с его петушиным задором. — Что бы там ни было, надо верить, и тогда поверят тебе. И помогут. Только так, всем коллективом, иначе нам не выжить…
Профессор все-таки вклинился:
— Из вашей конторы повестка пришла. Вот тебе и коллектив.
— Да, коллектив. А вы там групповщину развели, борцы за собственное счастье. Ты с дружками и твои противники — два сапога пара. Они за кресла дерутся, а ты им козырь дал, и пошла грызня. Если б еще за принцип, а то ведь от желания самоутвердиться и от страха потерять… Вот ведь что противно. Дали вам жару, вы и забились в подпол, ах, ах, какая несправедливость! О демократии завздыхали. Сочувствия вам, мягкой перчаткой по головке. А фашизм вот кулак сжимает. Железный. А ваше где единство? Тьфу, выручать вас тошно. Тоже старый боец…
— Пойду я. У вас там, видно, сплошная справедливость.
— Но на что-то и партбилет в кармане! А ты думал, жизнь из детских кубиков строится?.. Ладно, я постараюсь, попрошу разобраться.
Сосед ушел. С порога продымленного кабинета отец смотрел на Антона, сидевшего в трусах на кровати.
— В чем дело? Спать пора!
— В том, что ученый имеет право на свое мнение. Как, впрочем, и каждый человек. — И добавил, глядя в упор на отца: — Говорю, что думаю, сам учил.
— Не суйся не в свое дело!
Никогда отец не повышал на него голоса, они были друзьями, а тут на тебе, как с дороги столкнул, словно хотел от чего-то уберечь.
Утром за завтраком было необычно тихо, мать первая нарушила молчание:
— Если с Шурой что случится, я Клавку в обиду не дам.
— Похоже, ты хочешь облегчить мне жизнь. Шура честный человек, хотя и путаник. Но дело не в нем…
— Учти, твои отношения с новым начальством.
— Я не флюгер, чтобы все учитывать!
Мать как подстреленная уткнулась лицом в стол. Оттолкнув тарелку, отец ушел не прощаясь. Такого еще не бывало.
Антон молчал, растерянный, осмысливая случившееся, никак не мог взять в толк, отчего сыр-бор и почему на факультете заваривают кашу из-за чепухи, как будто нет более важных проблем. Пошла цепная реакция — и на групповом собрании, где требовалось обсудить и осудить злополучный доклад, все взоры обратились к бедной Клавке, от которой, видимо, ждали первого решительного слова отмежевки, да так и не. дождались — послала всех подальше. И кто-то уже бросил реплику: «Яблочко от яблони», когда Антон вдруг поднялся и, постепенно ощущая вокруг себя сторожкую пустоту, сказал, что думает об этом фарсе, в который все играют с серьезным видом, вместо того, чтобы заняться делом, хотя бы той же оборонной работой, где обещанные военруком винтовки, где парашюты? Развели бодягу с мясом, которое давно съели.
Сзади рассмеялись, и тогда вскочил Борис, как по тревоге пожарник, на виду у которого загорелся дом и от него одного зависит помешать несчастью. Что он тогда говорил, и не вспомнишь — что-то об утере бдительности и ложных родственных Чувствах Клавдии Мальченко, так и назвал ее — по фамилии.
Сейчас, на расстоянии, казалось, исчисляемом веками, он вспоминал то предвоенное утро, до неузнаваемости изменившегося Бориса, и как он вещал, отчужденно вскинув подбородок и глядя куда-то в сторону и вверх, словно уходил от Клавки в какое-то иное измерение, где не было места простым житейским чувствам, а жил и властвовал некий железный в своей неизменности принцип, малейшее сомнение в котором было уже святотатством.
Последним залпом вырвалось его предложение — поставить вопрос о Клавкином пребывании в комсомоле. Если, конечно, она не осознает, не пересмотрит…
— Не спишь? — спросил Борис.
— Сплю.
— А я нет. Все думаю…
— О чем?
— Так… обо всем… Не ценили мы простого счастья… Может, потому что много его было, волной шло. И прошло.
«Это он о Клавке, что ли?»
Антон подумал о ней, будто прикоснулся к чему-то горячему и острому. Он всегда скрывал свои чувства к ней, боясь спугнуть и вовсе потерять. Разве не так, чего себя обманывать? Ни в чем не таился, а это скрывал. Пронзительную свою мальчишескую нежность с тех давних пор, когда еще таскал у матери для Клавкиной куклы лоскуты и завтраки делил на двоих. Даже на троих. Кукла тоже шла в счет: знал, Клавка потом доедала за куклу. И ладно, что ни о чем не догадывалась, оставалась дружба.
«Было и прошло».
Неужто за три месяца войны не получил от нее ни одного письма? От кого же тогда треугольнички там, на базе? От матери? Антон ни разу не спросил — не решался. Только знал — не прошло Борисово счастье, потому что не прошло у Клавки.
Тогда После собрания он догнал-таки Клавку, и они присели на скамеечке у калитки, хотя оба прекрасно знали, что Борис вот-вот пройдет мимо.
— Что за человек! — вздохнула Клавка. — Робот!
— Работать ему приходится, — уклончиво заметил Антон, не желая пользоваться моментом и поддакивать Клавке. — Мать на фабрике, он и стряпает и стирает, ты же бывала у него…
— Ах, ну как же, мамочка!
Она умолкла, завидев Бориса.
Он уже прошел было мимо и вдруг остановился, словно повинуясь взгляду Антона, пытавшемуся понять, кто же все-таки Борька — тупица или хитрец, что кроется за этим упрямым лбом.
— Хотел бы я знать, — сказал Антон, — что Все это значит и насколько ты честен перед самим собой?
Клавка поднялась и пошла от калитки во двор, Антон искоса посмотрел на ее мелькавшие меж кустов смородины легкие загорелые ноги, юбку-клеш, стянутую на гибкой талии:
— Что! касается твоего спича на собрании, — обронил Борис, стоя вполоборота, — будем считать, что его не было.
— Вот как… — Антон с трудом улыбнулся, — А как же твои принципы? Значит, есть исключения? Почему же нет их для Клавки? Ну конечно, тебе надо, чтобы она признала чужую ошибку, которой и не было. Тебя хлебом не корми, дай признать ошибки. А если человек признается от страха, а не потому, что так думает, тогда что? Тебе не кажется, что тем самым ты унижаешь достоинство в человеке!
— Да черт тебя дери, ангелочек божий! Неужели так ничего и не понял?! — Вот когда он вспыхнул, Боря, был так искренен в своем возмущении, что Антон вначале даже опешил, такими острыми, как осколки, были летящие в него слова о том, что все должны быть железными в такое время.
Антон все порывался вставить слово, сбитый с толку схожестью этого выпада с тем, что выговаривал соседу отец, а по сути, если вдуматься, совсем иного, ставящего истину, с ног на голову. Ведь не мог же отец, всю жизнь дравшийся за правду, которой только и жива Советская власть (его слова!), вдруг предпочесть келейную осторожность, как это следовало из таинственной Борькиной премудрости. Или отец тоже недоумок?
— Вперед смотреть, — качал свое Борька, — а не ворошить грязное белье да выворачивать наизнанку врагу на радость… Понял?
— Да пропади ты пропадом со своей дурацкой логикой, — прошептал Антон в тихом бешенстве.
…Он почти со злорадством смотрел в выпученные на мгновение серые глаза. Казалось, Борису не хватало слов.
— Вот как ты заговорил, — сказал он неожиданно спокойно. И это спокойствие не сулило ничего доброго, но Антону уже было наплевать. — Соображаешь, что говоришь? Хотя чего тебе бояться…
Это он намекал на чекиста-отца.
Антон с удивлением смотрел на Бориса, пытаясь осмыслить эту последнюю фразу, так она его поразила. Но в это время в калитке появилась Клавка и сказала, что мать зовет обедать.
— Проводи меня, — сказал вдруг Борис, — надо поговорить…
И Клавка пошла… Вот так…
Антон торчал в беседке, подперев щеки ладонями, ждал. Мать звала ужинать, не пошел. Задул ветер с дождем, он все еще маялся, курил и думал о Клавке, до ломоты в висках пытаясь собрать воедино рассыпавшиеся слова, злые, беспомощные, с которыми обрушится на эту безвольную куклу, разумеется, по-дружески, но без всякого снисхождения. И вдруг растерял их мгновенно, увидев ее перед собой, кокетливо вильнувшую в. дверях беседки своей цыганской юбкой, ее улыбку, застывшую на оливково-смуглом лице.
— Ну и до чего вы там договорились? — спросил равнодушно.
— Ни до чего. Повернулась и, ушла.
Он поднял голову и увидел ее глаза, нестерпимо лучистые от наплывших слез.
— Вот так, — рассмеялась она, привычно коснувшись пальцами висков, — голова разболелась.
Может быть, и к лучшему сойтись ей с Борисом, раз уж на то пошло. Что ей с дядькой-бирюком? Дома не бывает, — то в институте, то у деда-лесника глухарей бьет… А Клавке семья нужна. Так, наверно, и будет. А слезы ее как роса, до первого солнышка… Все в нем противилось этой мысли, а что поделаешь? Девку, что кошку, говаривала мать, за хвост не удержишь.
— Любовь… — покачал он головой. — И что это за штука, никто не знает.
— Ну ты-то, наверное, знаешь, — и снова потерла виски, — ты у нас теоретик.
— Я-то знаю, — сказал он сквозь зубы, боясь, что вот-вот и сам разревется, так жалко было и ее и себя… — Я знаю, — повторил он сквозь дерущий горло комок. — Это когда двое как одно целое. Когда готов отдать все и рад… Все! Кроме собственного достоинства. Иначе перекос, обрушится домик.
— Так оно и бывает, — снова хохотнула она, откинув со лба челку. — Гибнем под обломками. А потом опять воскресаем.
— Не понял.
— И не надо, не забивай себе мозги раньше времени. Философ ты мой умненький. И вообще перестань, хватит!!
— Что хватит?
— Все! Ничего! — И вдруг затерлась головой о его плечо. — Не обижайся, ладно? Не будешь? Я же сказала, что ты умничка… Может, покормишь все-таки: есть хочу зверски, впервые за весь день. А дядька опять в лесу с охотой, лес его лечит, черта лысого.
Он слегка оттолкнул ее, сказал — ступай, мать давно ждет. Но она продолжала дурачиться, потребовала, чтобы он шел с нею, одной скучно, и он послушно поплелся и, хотя ничего в рот не лезло, выдержал пытку, отсидел за столом рядом с ней, весь чужой, словно замороженный…
Товарняк шел, без остановок по своей, по чужой земле, то утопавшей во мгле, то словно грозившей из тьмы таинственными огнями. Изредка ветер заносил в вагон влажные запахи полей, свежей стерни. Вдруг вернулось далекое детство, поезд, мчащийся в «Артек», желтые горы в барашках зелени и вдалеке неожиданная, как всегда, дымчатая полусфера моря. И встречающая у ворот толпа ребят — белые, желтые, черные смеющиеся лица… Антон разомкнул глаза, стряхивая наваждение. По вагону гуляли полосы света. Он прильнул к щели и почувствовал рядом прерывистое дыхание Бориса. Вдали, обозначая дорогу светящимся пунктиром, шли танки — длинная, бесконечная колонна. Они были похожи на чудовищ, крадущихся в ночи.
— Немцы, — чуть слышно обронил Борис. Антон лег, нащупав в кармане тёплую тяжесть пистолета, — Лавиной ползут.
— Ничего. Как приползли, так и уползут.
— Ты уверен?.. — В голосе Бориса приглушенно звучала горечь.
Он и сам не мог бы сказать, откуда в нем эта уверенность сейчас, когда оба они среди чужих, точно звери в клетке на колесах… С жарким, внезапно подступившим удушьем вспомнил подковы сапог над собой там, в застенке, равнодушное, похожее на любопытство презрение в совиных глазах майора, и опять уже в который раз с привычно нарастающей ненавистью подумал, что людям этим в театрально пестрых мундирах со. всеми их танками и тупой мыслью о превосходстве просто не под силу задушить человечество. Рабство в двадцатом веке?! Невозможно… Оглушили огнем, внезапностью, но это ненадолго, не может быть… Неохватная земля, заводы, шахты и двести миллионов готовых драться насмерть. Сейчас он мерил всех по себе, иначе не мог, и даже поморщился, таким абсурдным представилось ему это немецкое нашествие. Авантюра немыслимо огромных масштабов, авантюра — тут их главный просчет. А вслух только сказал:
— Уверености мало, драться надо… Каждому до конца.
Борис вздохнул: