Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Россия и ислам. Том 2 - Марк Абрамович Батунский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В 1846 г. профессор Дерптского университета Э. Тобин писал об исторической роли России:

«Восточная пословица говорит: «куда ступит турок, там не растет трава, там выступает песок степей». Само Провидение, кажется, возложило на Россию священную обязанность – очистить некогда от варварства те цветущие поля, кои мусульманин омрачил своим присутствием; кажется, судьба возложила на нас долг распространить просвещение и образованность, право и закон там, где дикий сын Азии своим исламом и бесчеловечным деспотизмом, посеял зловредные плевелы. Высокое назначение, достойное быть главною метою стремления политического! Кто усомнится в том, что Россия наконец достигнет этой цели? Прошедшее и настоящее за то ручаются… Скоро и верно проникают лучи знаний из пространной России в киммерийский мрак Азии, – к племенам, о коих еще недавно сомневались, способны ли они к дальнейшему общественному развитию. И для сих народов, стоящих на низшей ступени образования, восходит златая заря… История скажет, что держава, основанная Рюриком, есть единственное государство, которое умело не только побеждать, покорять целые части мира, как Рим, но умело и править побежденными великодушнее и человеколюбивее, нежели великий град семи холмов и его доблестный сенат. Россия принимала их в число чад своих и старалась об их воспитании, о раскрытии душевных способностей, об укрощении своеволия (sic!)»152.

Но, конечно, такой откровенно антиориентальный (или, точнее, антиисламский и антитюркский) настрой был присущ не всем русским историкам.

Известный либерал-западник Б.Н. Чичерин (в годы, когда он еще не трансформировался в своеобразного либерала-консерватора; впоследствии он прямо признавал себя консерватором153) нашумевшей некогда статьей (брошюрой) «Восточный вопрос с русской точки зрения» опровергает утверждения правительства о том, что Крымская война – это «священная война» за права единоверцев и христианской церкви. Полемизируя не только с официальной идеологией, но и со славянофилами, подхватившими идею о Крестовом походе, Чичерин писал, что «век крестовых походов прошел: в наше время никто не подвигнется на защиту Гроба Господня… Ключи Вифлеемского храма служат предлогом для достижения вещей политических». Разговоры о посрамлении западных держав союзом с турками – это лишь «политическая уловка, которая никого не обманет». Чичерин не только высказывал свое недоверие официальным мотивам и целям страны; он, более того, находил их несовместимыми с внутренним строем Российской империи. По мнению Чичерина, если Турция и не вызывает сочувствия, то не из-за магометанства, а потому, что ее политическое устройство ведет к угнетению подвластного народа. И тут же он спрашивал:

«Но неужели мы пойдем на освобождение угнетенных в Турции, когда у нас у самих все общественное устройство основано на том же начале… тогда как наша Польша страдает под бременем ненавистного ига?» И Чичерин добавляет: «Мы в Турции никогда не являлись либералами, напротив, мы всегда были против всех реформ, сделанных в последнее время турецкими султанами»154.

Чичерин полагал, что Россия могла бы привлечь славян Османской империи на свою сторону, подняв революционное знамя. Но для этого, замечал он, ей нужно было носить революционное начало в самой себе и к тому же самой обновиться с головы до ног, преобразовать все общественные учреждения, освободить Польшу, отказаться от своего прошлого и пойти по совершенно новой дороге. В возможность такого внезапного изменения «коренных начал» русской государственной жизни Чичерин не верил и уповал на то, что военные неудачи окажут благодетельное влияние на внутреннее развитие страны155. Таким образом, можно с уверенностью фиксировать наличие особой – либеральной – точки зрения на «мусульманские проблемы» как вне России, так и внутри нее.

Различного рода мусульманским просветителям – о которых мы подробнее поговорим ниже – не могли не импонировать те требования, которые выдвигал русский либерализм156 устами Чичерина, в частности – лозунги свободы совести, свободы общественного мнения, свободы книгопечатания, свободы преподавания и т. п.157.

Еще дальше шел (в конце 50-х годов) другой видный либерал, С.П. Мельгунов.

Хотя не являясь принципиальным противником русификаторства, он, однако, порицал национальную политику Николая I.

«Мы полагаем, – заявлял он, – что даже теперь, после стольких ошибок и превратных мер, была возможность настроить на иной лад дело нравственного приобщения иноплеменных провинций к России. Сила не во внешней русификации, а во внутренней. Говори покамест на каком хочешь языке, исповедуй какую хочешь веру, только полюби Россию: вот что следовало бы дать почувствовать нерусским членам Русского государства. Тогда бы русификация совершилась сама собою». И далее: «К чему, например, возбуждали мы бесполезное недовольство на Кавказе, за Кавказом, в Придунайских княжествах и т. д. введением более или менее русского бюрократства и администрации? Неужели истинное государственное единство заключается в уничтожении всякой особенности, и цельность державы зависит от подведения всех под один уровень?»158

Но не будем преувеличивать различия между славянофилами и западниками в общем отношении их к нехристианскому (мусульманскому – в первую очередь) Востоку.

Так, либерал-западник Кавелин в 1866 г. большее место, чем прежде, отводит роли православия, особенно подчеркивая его значение в формировании великорусской народности. Он, в частности, утверждает, что «русский» и «православный» в народном понятии – одно и то же; православный, хотя и не русский по происхождению, считается русским, а русский, но не православной веры, не признается русским159. Словом, «сходство… с высказываниями Аксакова удивительное»160.

Еще одна цитата из Кавелина:

«В Великоруссии православие соответственно со степенью культуры получило характер государственного и политического учреждения, под покровом которого окрепло и выросло национальное самосознание». И тут же он полемизирует с теми, кто считал, что православие161, отделив Россию от остального образованного европейского мира, явилось главной, если не единственной, причиной «нашей видимой отсталости в культуре от прочих народов»162.

Согласно Кавелину, православие «оказало России неисчислимые услуги»: русские сохранили «сознание национального единства и не сделались добычей других христианских народов, опередивших нас в образованности». Но, как бы Кавелин ни разглагольствовал о достоинствах православия, он тем не менее совершенно недвусмысленно признавал, что славянские племена не могут развиваться, не усвоив (пусть и критически!) достижений европейской (а о восточной нет ни слова! – М.Б.) культуры. Что касается вопроса о роли в русской истории татаро-монгольского владычества, то Кавелин не склонен придавать ему решающего негативного значения. По его мнению, «татарское владычество было горестным, тяжелым и несчастным эпизодом русской истории; оно нас разорило, унизило, сдавило, замедлило, пожалуй, наше развитие, легло тяжким бременем на наши плечи, но напрасно станем мы отыскивать следов органического влияния диких кочевников на нашу жизнь»163.

Эти слова не надо, однако, понимать и как отвержение (очень модной на тогдашнем Западе) концепции о России как азиатской по преимуществу стране. Напротив, до Петра Великого «Московское государство было азиатской монархией в полном смысле слова. Односложная формация осуждала его на совершенную неподвижность (т. е. Кавелин именно в «вечной неподвижности» видит характернейший признак восточных социумов. – М.Б.), впредь до покорения другим народом или до внутреннего распада вследствие собственной дряхлости».

И если бы развитие Руси остановилось на этой точке, «трудно было бы сказать, что выиграла Великороссия перед западной Россией и прочими славянами, покорными чужеземному игу или принявшими исподволь нравы и язык других народов, более образованных… Самостоятельность на манер персидской или китайской едва ли чем лучше несамостоятельного участия в общем ходе культуры»164.

Обретший широкую известность своей речью в 1856 г. («О некоторых условиях, способствующих умножению народного капитала») либерал, казанский профессор Иван Бабст именно Турцию (где имели место «произвольные наезды башибузуков», лишавшие массы возможности более или менее эффективно трудиться) берет как образец «деспотического и произвольного управления» (хотя читатель мог отнести эти же слова и к тогдашней России), вследствие которого «иссякнет всякая энергия труда, всякая забота о будущем, об улучшении своего быта»165.

3. Петр Чаадаев: необходимость отчуждения от Востока, но признание позитивной роли ислама как отпрыска христианства

Требовались гораздо более развернутые и, главное, более глубоко проникающие в мироощущение эпохи, с большим и аналитическим и прогностическим потенциалом теории о подлинном статусе России в цепи Запад-Восток, теории, способные стать выше слишком ригористичных, замкнутых, изолированных доктрин и западников и славянофилов (во всяком случае, «типичных представителей» обоих этих движений). К тому же сколь бы ни казались те и другие на первый взгляд враждебными друг другу, по сути дела, всегда имело место «взаимное влечение». Оно, правда, вызывалось не действительной позитивной склонностью, а просто исчерпыванием прочих альтернатив и отсутствием эффективных перспектив избавления от «внутреннего неустройства». Поэтому «взаимное влечение» можно трактовать как негативную реакцию и западничества и славянофильства на самих себя, как бегство от себя и самоотдачу в другую, полярную себе, крайность.

Петр Яковлевич Чаадаев166 попытался в тогдашнем гулком разногласье, в ситуации, становящейся все более беспредельно-мозаичной дробности понятий, ценностно-поведенческих установок, аксиоматических допущений и т. д. и т. д., найти для своей страны последнюю смыслоизлучающую Истину.

В 1829–1831 гг. были созданы его «Философические письма», содержавшие уникальную для тех лет – когда распалась «цепь времен» и многое стало многими существенно реинтерпретироваться167 – трактовку прошлого и настоящего России, трактовку, и поныне поражающую своей смелостью, глубиной, дерзновенностью.

«…Мы, – заявляет Чаадаев, – никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода, мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода»168.

Резко – зачастую даже излишне резко – отзываясь об истории России169, Чаадаев170, в частности, пишет: «…где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-нибудь мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были бы соединять в себе оба великих начала духовной природы: воображение (т. е. атрибут Востока. – М.Б.) и рассудок (т. е. атрибут Запада. – М.Б.), и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того: оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного воздействия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе… Если бы дикие орды, возмутившие мир (т. е. татаро-монголы. – М.Б.) не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва бы была отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы… В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу»171 и т. п.

Но Чаадаев, фиксируя срединное – между Востоком и Западом – положение России, видит для нее лишь один достойный подражания образец, европейско-христианский.

«Что мы делали, – с болью вопрошает он, – когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокой мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации? Повинуясь нашей судьбе172, мы обратились к жалкой, глубоко презираемой этими народами Византии за тем нравственным уставом, который должен был лечь в основу нашего воспитания. Волею одного честолюбца (Фотия. – М.Б.) эта семья народов (Византийская империя. – М.Б.) только что была отторгнута от всемирного братства, и мы восприняли, следовательно, идею, искаженную человеческою страстью. В Европе все одушевлял тогда животворный принцип единства. Все исходило из него и все сводилось к нему. Все умственное движение той эпохи было направлено на объединение человеческого мышления; все побуждения коренились в той властной потребности отыскать всемирную идею, которая является гением-вдохновителем нового времени. Непричастные этому чудотворному началу, мы сделались жертвою завоевания (татаро-монгольского. – М.Б.). Когда же мы свергли чужеземное иго… только наша оторванность от общей семьи мешала нам воспользоваться идеями, возникшими за это время у наших западных братьев… Сколько ярких лучей уже озаряло тогда Европу, на вид окутанную мраком!… приобщившись к миру языческой древности, христианские народы обрели и те формы прекрасного, которых им недоставало. Мы же замкнулись в нашем религиозном обособлении, и ничто из происходившего в Европе не достигало до нас… Хоть мы и назывались христианами, плод христианства для нас еще не созревал»173.

Чаадаев – яркий, страстный и глубокий апологет христианства и только христианства, но лишь такого, которое воплощено в европейской цивилизации174 и которое одно в состоянии приблизить день, когда «падут все стены, разъединяющие народы и исповедания»175, – в том числе, следовательно, и все «неевропейские народы»176, включая и русский177. И поскольку «на Западе все создано христианством», постольку и «нам следует прежде всего оживить свою веру всеми возможными способами и дать себе истинно-христианский импульс»178.

Ведь, «несмотря на всю неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нем, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародышах и элементах всем, что необходимо для его окончательного водворения на земле»179.

Подлинный характер европейско-христианской – принципиально новой – цивилизации надо, согласно чаадаевской методологии, изучать «не в той или другой отдельной стране, но во всем этом громадном обществе, составляющем европейскую семью; в нем находится истинный элемент устойчивости и прогресса, отличающий новый мир от мира древнего; в нем все великие светочи истории»180. Это общество не только не утратило своей жизненности, но, напротив, постоянно усиливается, в том числе и в ходе своей конфронтации с мусульманским миром: «Так, мы видим, что арабы, татары и турки не только не могли его уничтожить, но, напротив, лишь способствовали его укреплению. Надо заметить, что первые два народа напали на Европу до изобретения пороха, что, следовательно, вовсе не огнестрельное оружие спасло ее от гибели, и что нашествию одного из них («татар». – М.Б.) в то же самое время подверглись оба уцелевших до сих пор государства древнего мира»181.

Речь идет об Индии и Китае, и, право, она стоит того, чтобы воспроизвести ее с наивозможной полнотой.

«Из зрелища, представляемого Индией и Китаем, – пишет Чаадаев, – можно почерпнуть важные назидания. Благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого вокруг нас остался только прах; на их судьбе мы можем узнать, что стало бы с человечеством без того нового толчка, который был ему дан всемогущей рукой в другом месте (на Западе. – М.Б.).

Заметьте, что Китай с незапамятных времен обладал тремя великими орудиями, которые, как говорят, всего более ускорили у нас прогресс человеческого ума: компасом, книгопечатанием и порохом. Между тем, к чему послужили они? Совершили ли китайцы кругосветное путешествие, открыли ли они новую часть света? Обладают ли они более обширной литературой, чем какою обладали мы до изобретения книгопечатания? В пагубном искусстве убивать были ли у них, как у нас, свои Фридрихи и Бонапарты? Что касается Индостана, то жалкая доля, на которую его обрекли сначала татарское, потом английское завоевания, ясно обнаруживает, как мне кажется, то бессилие и ту мертвенность, какие присущи всякому обществу, не основанному на истине, непосредственно исходящей от высшего разума. Я лично думаю, что такое необыкновенное уничижение народа, являющегося носителем древнейшего естественного просвещения и зачатков всех человеческих знаний, заключает в себе сверх этого еще какой-то особый урок. Не вправе ли мы видеть здесь приложение к коллективному уму народов того закона, действие которого мы ежедневно наблюдаем на отдельных лицах, именно, что ум, по какой бы то ни было причине ничего не заимствовавший из массы распространенных среди человечества идей и не подчинившийся действию общего закона, но обособившийся от человеческой семьи и совершенно замкнувшийся в самом себе, неизбежно приходит тем в больший упадок, чем своевольнее была его собственная деятельность? В самом деле, была ли когда-либо какая другая нация доведена до такого жалкого состояния, чтобы стать добычей не другого народа, но нескольких торговцев, которые в своей родной стране сами являются подданными, здесь же неограниченными властителями? Притом, помимо этого неслыханного уничижения индусов, явившегося следствием их покорения, самый упадок индусского общества начался, как известно, гораздо раньше. Его литература и философия и самый язык, на котором они изложены, относятся к давно уже исчезнувшему порядку вещей»182.

Чаадаев далек от каких-либо резких расистских выпадов в адрес неевропейских (или, вернее, «несеверных») народов. Напротив, описывая генезис новой, европогенной, цивилизации, охватывающей ныне весь земной шар183, он отмечает, что «мощный и сосредоточенный ум северных народов сочетался с пылким духом Юга и Востока…»184. Да и вообще он предпочитает мыслить такими генерализованными моделями, на фоне которых биологический фактор не играет сколько-нибудь существенной роли. И однако, сами эти модели таковы, что дихотомия «Запад-Восток» чуть ли не постоянно выходит на первый план – что, конечно, неизбежно при столь демонстративно и многократно акцентируемом Чаадаевым его западнохристианоцентризме.

Вот еще один из примеров:

Благодаря «особого рода оптическому обману, древность представляется нам в виде бесконечного ряда веков, между тем как новый период кажется начавшимся чуть ли не со вчерашнего дня. На самом же деле история древнего мира… охватывает период времени, не более как на одно столетие превышающий продолжительность нашей эры, а собственно исторический период и того короче. И вот за такой-то короткий промежуток времени сколько государств погибли в древнем мире, между тем как в истории новых народов вы видите лишь всевозможные перемещения географических границ, самое же общество и отдельные народы остаются нетронутыми!.. такие факты, как изгнание мавров из Испании, истребление американских племен и уничтожение власти татар в России, только подтверждают наше рассуждение. Точно так же и падение Оттоманской империи, например, отголоски которого уже долетают до нашего слуха, снова представит зрелище одной из тех страшных катастроф, которые христианским народам никогда не суждено испытать; затем наступит черед других нехристианских народов, живущих у самых отдаленных пределов нашей системы. Таков круг всемогущего действия истины: отталкивая одни народы (как видим, «нехристианские»! – М.Б.), другие принимая в свою окружность, он беспрестанно расширяется, приближая нас к возвещенным временам»185.

Чаадаев страстно верит в будущее христианско-западной цивилизации, единственной, которая способна гармонизировать материальные и духовные потребности человека – при безусловном примате последних, – в ее неминуемое глобальное торжество и даже в ее вечное существование. Но при этом он решительно отвергает любые разновидности расизма186. Уже сам по себе глобализм чаадаевского мышления оказывался созвучным универсальному этосу католицизма, но отнюдь не протестантизма, в адрес которого автор «Философических писем» направляет ряд остро-критических замечаний187, возлагая на Реформацию вину за то, что она «снова повергла мир в языческую разъединенность; она восстановила те огромные нравственные индивидуальности, ту обособленность умов и душ, которую Спаситель приходил разрушать. Если она ускорила развитие человеческого духа, т. о., с другой стороны, она вытравила из сознания разумного существа плодотворную и высокую идею всеобщности…»188, которая должна когда-нибудь спаять воедино человечество, независимо от их расовых и этнических параметров189 – но в первую очередь190 на основе «возвышенного монотеизма»191.

А он олицетворен у Чаадаева Моисеем, – «самой гигантской и величавой из всех исторических фигур»192, носителем «глубоко универсального замысла – сохранить для всего мира, для всех грядущих поколений понятие о едином Боге»193, Давидом и другими «великими людьми Библии». Все они «принадлежат к особому миру; сияние, окружающее их чело, удаляет их всех, к несчастью, в такую область, куда ум переносится неохотно, в сферу неотвязных сил, непреклонно требующих покорности, где всегда стоишь перед лицом неумолимого закона, где больше ничего не остается, как пасть ниц перед этим законом»194, и все они, особенно Моисей и Давид, «два исполина Писания»195, – неизмеримо выше Сократа и Марка Аврелия196.

Более тепло отозвавшись лишь об Эпикуре197, Чаадаев далее переходит к Аристотелю, тесно связывая его имя с арабами и исламом.

Аристотель – это «в некотором роде… порождение нового ума. Вполне естественно, что в юности своей новый разум, томимый огромной потребностью в знании, всеми силами привязался к этому механизму человеческого ума, который с помощью своих рукояток, рычагов и блоков заставлял познание двигаться с поразительной быстротой».

В целом отрицательно относясь к Стагириту, Чаадаев выдвигает такой тезис:

«Вполне понятно… что он (Аристотель. – М.Б.) пришелся так по вкусу арабам, которые первые откопали его. У этого внезапно возникшего народа не было ничего своего, на что он мог бы опереться; естественно, что готовая мудрость была для него подходящим делом. Как бы то ни было, все это уже миновало – арабы, схоластики и их общий учитель, – все они выполнили свои различные назначения. Уму все это придало большую основательность и самонадеянность, ход его развития стал увереннее; он усвоил себе приемы, облегчающие его движение и ускоряющие его работу. Все сделалось к лучшему… зло (т. е. не только схоластики и Аристотель, но и арабы. – М.Б.) обратилось во благо…»198.

Но таким же содействующим «благу» фактором считает Чаадаев и ислам, и, прежде всего за то, что он помог искоренению политеизма:

«Обратимся к Магомету. Если подумать о благих последствиях, которые его религия имела для человечества, во-первых, потому, что вместе с другими более могущественными причинами она содействовала искоренению многобожия, затем потому, что она распространила на огромной части земного шара и даже в местностях, казалось бы, недоступных общему умственному движению, понятие о едином Боге и о всемирной вере и тем самым подготовила бесчисленное количество людей к конечным судьбам человеческого рода, если подумать обо всем этом, то нельзя не признать, что несмотря на дань, которую этот великий человек, без сомнения, заплатил своему времени и месту, где он родился, он несравненно более заслуживает уважения со стороны людей, чем вся эта толпа бесполезных мудрецов (эллинских. – М.Б.), которые не сумели ни одно из своих измышлений облечь в плоть и кровь и ни в одно человеческое сердце вселить твердое убеждение, которые лишь вносили разделение в человеческое существо, вместо того, чтобы постараться объединить разрозненные элементы его природы»199.

Ислам, согласно Чаадаеву, заслуживает положительной оценки потому, что он есть одно из ответвлений христианства. Эта мысль подробно развивается в «Философических письмах», в немалой мере способствуя снятию «морального барьера» между европейскими и мусульманскими культурами.

Обратим далее внимание на то, что Чаадаев отводит исламу не функциональную, а теологическую миссию, ибо в его, чаадаевском, концептуальном синтезе именно таковой обладает любой вариант монотеизма, «религии откровения». Он основывается на универсальных принципах и не дает, следовательно, и без того фрагментарному пока миру возможности превратиться в вавилонскую разноголосицу мыслей и чувств, он лишает шансов на успех наполеоновскую триумфальность иллюминистского технологического «прогресса», который своей аксиологической нейтральностью обрекает человечество на бездуховное бытие.

Идет еще более резкое противопоставление эллинских «бесполезных мудрецов», окруженных «большей славой, чем та, какую они заслуживают», не только героям Ветхого Завета – «не понятых или презренных человеческим разумом», – но и включаемому в тот же библейский круг основателю ислама.

Чаадаеву грезится близким то время, когда люди «раз навсегда поймут, что Моисей указал людям истинного Бога, между тем как Сократ завещал им лишь малодушное сомнение, что Давид – совершенный образец самого возвышенного героизма, между тем как Марк Аврелий – в сущности только любопытный пример искусственного величия и тщеславной добродетели… Точно так же и другие громкие имена постигнет новая судьба. Имя Стагирита, например, будет произноситься не иначе, как с известным омерзением, имя Магомета – с глубоким почтением. На первого будут смотреть, как на ангела тьмы, в течение многих веков подавлявшего все силы добра в людях, в последнем же будут видеть благодетельное существо, одного из тех людей, которые наиболее способствовали выполнению плана, предначертанного божественной мудростью для спасения рода человеческого»200.

Так Чаадаев пытается восстановить онтологические связи между христианским и мусульманским мирами. Делается это во имя того, чтобы прекратить процесс парцелляризации человечества, но посредством не стандартизации реакций сознания, обезличивания личностей, а, напротив, обогащения отношений между ними, все более полного использования и индивидуальных и коллективно-этнических особенностей201.

Социальная утопия Чаадаева представляла будущее общества как воплощение единства рода человеческого, гармонии личных и общественных интересов. Основной порок современности – нарушение этого единства, отрыв субъекта от объективности, трагическая разобщенность людей и народов, глядящих на мир «…через призму своего искусственного разума»202. Преодоление этого позволило бы человеку обрести подлинную свободу – и прежде всего в ходе «глубокого сознания своей действительной причастности ко всему мирозданию»203.

Совершенству и единению отдельных личностей будут соответствовать совершенство и гармония наций.

Они, «освободившись от своих заблуждений и пристрастий, уже не будут, как до сих пор, служить лишь к разъединению людей, а станут сочетаться одни с другими таким образом, чтобы произвести гармонический всемирный результат, и мы увидели бы, может быть, народы, протягивающие друг другу руку в правильном сознании общего интереса человечества, который был бы тогда не чем иным, как верно понятым интересом каждого отдельного народа»204.

Но для этого надо фундаментально изменить структуры познания.

По Чаадаеву, их два вида: опытное и познание через откровение. Опытное познание постигает физический мир205. Оно протекает как в эмпирических, так и в рациональных формах («через рассуждение»206). Логика «рассуждения» определяется логикой природных явлений, которые сами по себе «…есть силлогизм с большей или меньшей посылками и выводами»207. Поэтому в естественных науках ум и достигает величайшей достоверности208, позволяющей удовлетворять материальные нужды человека209.

Однако опытное познание бессильно в мире духовном, объекты которого бесконечны и обладают свободой. Здесь должно полновластно царить лишь познание через откровение.

Вот почему Мухаммед, например, выше Аристотеля, а ислам, как религия откровения, – выше любой разновидности опытного познания.

Но ислам в глазах Чаадаева – это не откуда-то извне нагрянувшая сила, а явление внутрихристианского – лишенного четкой маркировки, но тем не менее объемлющего в потенции весь земной шар – ареала, явление, вырастающее и функционирующее в его рамках и по его же законам.

«Ислам, – утверждает Чаадаев, – представляет (собой) одно из самых замечательных проявлений общего закона; судить о нем иначе, значит отрицать всеобъемлющее влияние христианства, от которого он произошел. Самое существенное свойство нашей религии (христианства. – М.Б.) заключается в том, что оно может облекаться в самые разнообразные формы религиозной мысли, способно даже комбинироваться с заблуждением (в частности, с исламом, но исламом, конечно, дехристианизированным. – М.Б.), чтобы достигнуть своего полного результата. В великом процессе развития откровенной религии (правильнее – «религии откровения». – М.Б.) учение Магомета необходимо должно быть рассматриваемо, как одна из ее ветвей. Самый исключительный догматизм должен без всяких затруднений признать этот важный факт, и он, конечно, сделал бы это, если бы хоть как следует отдал себе отчет в том, что побуждает нас видеть в магометанах естественных врагов нашей религии, так как лишь отсюда и проистекает предрассудок»210.

Анализ мусульманства для Чаадаева не самоцель, а еще один – притом кажущийся ему весьма эффективным – путь к наибольшему возвеличению универсально-демиургической роли христианства211:

«…в Коране нет почти ни одной главы, в которой не упоминалось бы об Иисусе Христе. А не видеть действия христианства повсюду, где произносится хотя бы только имя Спасителя, не замечать, что он оказывает влияние на все умы, каким бы то ни было образом соприкасающиеся с его заповедями, – значит не иметь ясного представления о великом деле искупления и ничего не понимать в тайне царства Христова; иначе пришлось бы исключить из числа лиц, пользующихся милостью искупления, множество людей, носящих название христиан, – а не значило бы это – свести царство Христово к пустякам, а всемирное христианство к ничтожной горсти людей?»212.

Более того:

«…магометанство занимает первое место в ряду явлений, на первый взгляд не вытекающих из христианства, на деле же, несомненно, происходящих от него. Таким образом, помимо отрицательного воздействия, которое оно оказало на образование христианского общества, заставив различные частные интересы народов слиться в едином интересе их общей безопасности (очевидно, в целях борьбы с христианством? – М.Б.), помимо обширного (интеллектуального? – М.Б.) материала, который арабская цивилизация (как видим, термин «цивилизация» Чаадаев прилагает и к мусульманству, очевидно, вследствие того, что в целом оно «отпрыск христианства». – М.Б.) доставила нашей (два обстоятельства, в которых следует видеть окольные пути, избранные Провидением с целью выполнить задачу возрождения рода человеческого), – в собственном влиянии ислама на дух покорившихся ему народов необходимо признать прямое действие того учения, из которого оно проистекает и которое в этом случае лишь приспособилось к некоторым требованиям места и времени, в целях распространения семени истины на возможно большее пространство»213.

Образ христианства как протеистической и всепроникающе-благой силы настолько волнует Чаадаева, что он с пафосом восклицает: «Конечно, счастливы те, кто служит Господу с полным сознанием и убеждением! Но не будем забывать, что в мире существует бесконечное множество сил, которые повинуются голосу Христа, нисколько не отдавая себе отчета в том, что ими двигает высшая сила»214.

В этом сонме «бессознательных», или, вернее, «латентных христиан», не сознающих себя таковыми, первое место Чаадаев, как видим, отводит мусульманам.

Чаадаев не раз возвращался к сюжетам, связанным с исламом, – притом в самых порой парадоксальных ракурсах.

Так, в одном из его писем А.И. Тургеневу (1835 г.) читаем: «…странное заблуждение считать безграничную свободу необходимым условием для развития умов. Взгляните на Восток! Разве это не классическая страна деспотизма? И что ж? Как раз оттуда пришел миру всяческий свет (конечно, в первую очередь имеется в виду христианство. – М.Б.). Взгляните на арабов\ Имели ли они хоть какое-нибудь представление о счастьи, даруемом конституционным режимом? И, тем не менее, мы им обязаны доброй частью наших познаний. Взгляните на средние века. Имели ли они хоть малейшее понятие о несказанной прелести золотой посредственности? И, однако, именно в средние века человеческий ум приобрел свою наивеличайшую энергию»215.

Оптимистический, а во многом даже наивно-оптимистический216 взгляд на мировую историю (взгляд, далеко не всегда, впрочем, идентичный католичеству, в ревностной приверженности к которому Чаадаева порой несправедливо обвиняли) не только не препятствовал, а, напротив, заставлял его мучительно рефлексировать над проблемами России, в том числе и о ее взаимоотношениях с Востоком. Но Восток кажется Чаадаеву антиподом набирающей силы мощной и самобытной – во всяком случае, долженствующей быть таковой – русской социальности.

Очень интересно в этом плане еще одно чаадаевское письмо к А.И. Тургеневу (1835 г.):

«Скажите мне, где та идея, которую мы развиваем? Что мы открыли, выдумали, создали? Поэтому нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед, и пойдем скорее других, потому что пришли позднее их, потому что мы имеем весь их опыт и весь труд веков, предшествовавших нам. Люди Европы странно ошибаются на наш счет. Вот, к примеру, Жоффруа сообщает нам, что наше предназначение – цивилизовать Азию. Прекрасно; но спросите его, пожалуйста, где те народы Азии, которые были цивилизованы нами (напомню, что все это писалось до массивного вторжения России в Среднюю Азию. – М.Б.)?.. Они (западноевропейцы. – М.Б.) упорно уступают нам Восток… они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать. Восток – удел господствующих над морями, это очевидно. Мы значительно более удалены от него, чем англичане; и теперь уже не те времена, когда все перевороты на Востоке шли из Центральной Азии. Новый устав Индийской Компании – вот отныне действительное цивилизующее начало Азии. Мы призваны, напротив, обучить Европу бесконечному множеству вещей, которые ей не понять без этого… Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу»217.

В «Апологии сумасшедшего» (1837 г.) Чаадаев детально обосновывает тезис о том, почему России не следует сколько-нибудь тесно связывать свою судьбу – ибо ей уже надо перестать быть пространством с вариабельной, меняющейся топологией менталитета – с Востоком. Тем более не следует – ибо он есть прежде всего концентратор деспотического начала – идентифицироваться с ним.

«Мир, – пишет Чаадаев, – искони делился на две части – Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода. Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке; раскидываясь во-вне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он на Западе.

По этим первоначальным данным естественно сложилось общество. На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыню, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли; на Западе идея, всюду кидаясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права; тем не менее и в той и другой сфере жизнь была сильна и плодотворна; там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных созданиях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего уединенного созерцания; затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец, поглотил его в своем широком обхвате. Но на Востоке покорные умы, коленопреклоненные перед историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них; между тем на Западе они шли гордо и свободно, преклоняясь только пред авторитетом разума и неба, останавливаясь только перед неизвестным, непрестанно устремив взор в безграничное будущее. И здесь они (народы Запада. – М.Б.) еще идут вперед… со времени Петра Великого и мы думали, что идем вместе с ними»218.

И Чаадаев обрушивается на «новую школу» в русской общественно-политической мысли, которая, отрицая Запад (и, следовательно, Петра Великого), «спешит провозгласить нас любимыми детьми Востока. Какая нам нужда, говорят они, искать просвещения у народов Запада? Разве у нас самих не было всех зачатков социального строя неизмеримо лучшего, нежели европейский?… Запад ли родина науки и всех глубоких вещей? Нет, – как известно, Восток. Итак, удалимся на этот Восток, которого мы всюду касаемся, откуда мы не так давно получили наши верования, законы, добродетели, словом, все, что сделало нас самым могущественным народом на земле. Старый Восток сходит со сцены: не мы ли его естественные наследники» и т. д.'219.

Конечно, «новая школа» – т. е. просто-напросто «классическое славянофильство» – имела в виду под «Востоком» всецело «христианский Восток», и только. Но Чаадаев бьет тревогу уже в связи с самим доминирующим словом «Восток».

Согласно его концепции, Россия, получив христианство из рук Византии («старого Востока»)220, оказалась как бы между Западом и Востоком – и не только «христианским Востоком», но и «Востоком в целом». Она «попала в своеобразное межеуммочное» положение». Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и «западной мыслью». Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между принципами восточного деспотизма и «западного свободомыслия»; она «как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории»221.

По Чаадаеву, Россия, «стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом», должна была бы «соединить в себе оба великих начала», совместить в своей цивилизации «историю всего земного шара». Но «Провидение завело Россию в тупик», и для нее, для страны в целом, Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскать – ведь действие «неисповедимого рока предугадать нельзя»222.

К сожалению, А. Лебедев – как, впрочем, и многие другие исследователи чаадаевского творчества – игнорирует один принципиально важный аспект историософии русского мыслителя: настойчивейше, ведомую им линию на отторжение своей Родины от Востока. Чаадаев пишет:

«Мы живем на востоке Европы, – это верно, и, тем не менее, мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока – своя история, не имеющая ничего общего с нашей. Ему присуща… плодотворная идея, которая в свое время обусловила громадное развитие разума, которая исполнила свое назначение с удивительной силою, но которой уже не суждено снова проявиться на мировой арене. Эта идея поставила духовное начало во главу общества; она подчинила все власти одному ненарушимому закону – закону истории; она глубоко разработала систему нравственных иерархий; и хотя она втиснула жизнь в слишком тесные рамки, однако, она освободила ее от всякого внешнего воздействия и отметила печатью удивительной глубины. У нас не было ничего подобного. Духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция никогда не получали у нас исключительного господства; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа»223.

Чаадаев акцентирует совсем иной расово-культурный статус России:

«Мы просто северный народ224, и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга. Некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь, и она никогда там не будет, пока какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый геологический переворот опять не бросит южные организмы в полярные льды»225.

И еще один удар по славянофилам: «В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру; они отвергли все серьезные и плодотворные идеи, которые сообщила нам Европа; они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности»226.

Глава 3

Российская империя и мусульманский мир: анализ генезиса и функционирования различных моделей теоретических и практических оценок ислама

1. Когнитивный статус в русской культуре XIX в. категорий «Восток», «христианский Восток», «мусульманский Восток»; логико-методологические коллизии в ходе оперирования ими

Итак, как мы имели возможность убедиться, хотя западничество представляло категорию «Восток», несущую множество функций (идентифицирующую, эстетическую, политологическую и т. д.), она тем не менее обладает однородным набором характеристик. Восток как таковой – в том числе и его христианский компонент – оценивался в качестве чего-то резко отличного от европейской интеллектуальной субстанции и даже логически противоположного ей. Слово «восточный» – типичный пример «слова-раздражителя», сильно действующего, вызывающего серии ассоциативных ответов, довольно, впрочем, монотонных по своей сути1 («косность», «отсталость», «варварство», «гиперчувствительность» и др.)2. Многократное повторение дискредитирующих Восток синонимов, эпитетов, сравнений играло громадную суггестивную роль. Оно придавало касающимся ориентальных сюжетов текстам все новые и новые смысловые и эмоциональные оттенки3, а равно и идеологические конституирующие и регулирующие свойства. Это был уже, во многом, правда, традиционный и для средневековой культуры канон. Последний же означает систему четких параметров и атрибутов, которые характеризуют определенный феномен – все тот же Восток в нашем случае, – который нацелен на представление его и России (как «органической части Запада») в виде качественно иноприродных друг другу сфер.

Эпистемологическая суть этого подхода заключалась в исследовании Востока только посредством культурных языков Запада, вследствие чего шла априорная подгонка объекта («восточных социумов») под безусловно-редукционистский метод. Восток (вновь подчеркну – прежде всего «нехристианский Восток») трактовался как телеологически направленная (= «тотально-антиевропейская», т. е. и «тотально-антирусская») целостность, лишенная сколько-нибудь серьезной, качественной внутренней дифференциации.

Но мы видели также, что шла напряженная борьба западников и славянофилов. Она вносила в высшие пласты русской культуры сильные источники случайности, дезорганизации и неопределенности4. При этом все они становились масштабнее по мере того, как затягивалось решение следующих тесно связанных между собой вопросов:

– можно ли счесть абсолютно противоположными одна другой категории «Запад» и «Восток» тогда, когда к последнему присоединяется – в соответствии с энтузиастическим требованием славянофилов – прилагательное «христианский»;

– будет ли тем самым понятие «христианский Восток» обретать какой-то качественно новый смысл, или же

– его счесть подчиненным метакатегории – «Восток» – со всеми закрепленными за ней стереотипизирующим мышлением атрибутами?

А ведь есть все основания утверждать, что понятие «христианский Восток» могло бы стать качественно новым понятием с новой семантикой (тем более что политический эффект его был очень высок в той области международной деятельности России, которая оказывалась связанной с Восточным вопросом). Оно имело возможность превратиться в некое организованное целое, части которого – «христианский» и «Восток» – хотя и различимы, но взаимозависимы. Последние обладали бы определенными характеристиками благодаря включенности в эту целостность. Ей же, в свою очередь, оказались бы присущи такие качества, которых нет ни у одного из ее составляющих. Однако такой целостностью понятие «христианский Восток» как эквивалентное понятиям «Россия» и «Православие»5 не стало, ибо оно:

1) констатировало лишь факт взаимозависимости двух компонентов термина («христианский» и «Восток»), а не вид (структуру) их зависимости;

2) придавало термину «Восток» роль всецело «изолирующей абстракции», – но изолирующей почти исключительно по отношению к католическому и протестантскому Западу, т. е. ареалу тоже христианскому, хотя и «прогрессирующими темпами дегенерирующему»;

3) подменяло конкретно-национальные (русское, болгарское, румынское и т. д.) самосознания собирательно-общим понятием, объединяющим несколько подклассов объектов в один класс на основе двух таких признаков (конфессиональное единство и географическая местоположенность), которые уже оказывались нерелевантными в эпоху роста национализма и секуляризма. Более того, закрепление за балканскими, например, православными обществами, столь много натерпевшимися от мусульманской Турции, эпитета «восточный» воспринималось ими как очевидная дискредитация, как стремление не допустить их в процессы модернизации и вестернизации.

Те признаки, которые являются наиболее существенными для описания любого объекта – т. е. относительно независимые друг от друга, – в формуле «Россия есть христианский Восток» оказывались взаимно коррелированными. Это затемняло связь между эмпирическими и структурными свойствами охватываемых ею социумов, затрудняло конструирование «распознающих систем», способных полноценно осуществлять операции отождествления и различения, обобщения и ограничения как русской, так и зарубежной истории и современности, добиваться информационного овладения теми или иными, все чаще и чаще попадавшими в поле зрения русских авторов, инокультурными доменами. Словом, перед нами – интересный случай нарушения закона обратного отношения между содержанием и объемом сопоставляемых понятий6: содержание понятия («Восток») усложняется путем введения новых признаков («христианский», «греко-восточная вера», «Русское государство» и т. д.), но расширение содержания не имеет места7.

Всего легче было бы интенсивно самоопределявшуюся русскую культуру сравнить, например, с маятником, раскачивающимся со все возрастающей амплитудой и быстротой между Западом и Востоком. Но данная метафора опасна прежде всего тем, что игнорирует множество таких ментальных и нравственных моделей, которые никак не укладывались в эту вековечную бинарность.

С другой стороны, придание каждой из данных моделей онтологически-автономного статуса вообще лишит нас возможности дать более или менее однозначную оценку русской культуре (т. е. в плане ее «восточной», или «западной», или просто «маргинальной» принадлежности)8.

Надо, конечно, учитывать, что вообще любая дефиниция содержит элемент условности – в том хотя бы смысле, что она не может сделать ничего больше, кроме как зафиксировать общепринятое значение термина, уточнить его или, наконец, произвольно переквалифицировать9. И даже в наши дни – или, вернее, в наши дни особенно – термины «Запад» и «Восток» являются как бы эскизами в поисках оптимального варианта формулировки и не исключают как «литературной обработки», так и коррекции смысла. Продолжая этот сюжет, вновь отмечу, что положенная в основу анализа жесткая дихотомия «Запад» – «Восток» не учитывает существенных модальных окрасок знания о каждом из членов оппозиции в процессе его (знания) приобретения и передачи. Подход, базирующийся на «абсолютном» противопоставлении «западного» и «восточного» начал, игнорирует элементы относительности каждого из них и потому, разумеется, связан с неизбежным упрощением различных явлений познания и коммуникации. Но – и тут по необходимости опять приходится повторяться – релятивизация терминов «западное» и «восточное», бесповоротный отказ от «жесткой стандартизации», от придания нормативности соответствующим терминологическим единицам начисто закроет дорогу к источникам получения понятий. А ведь они-то и дают более или менее четкий способ распознавания определенного объекта (в нашем примере – русской культуры минувшего столетия).

И далее.

Ныне уже нельзя исследовать ни одну историческую проблему без анализа иерархии тогдашних семиотических структур. Надо реконструировать соотношение моделирующих структур в широком литературно-лингвосоциологическом плане, с учетом не только идеологии, быта и т. п., но и культурно-языкового узуса эпохи.

В чем же выход?

Думаю, в том, чтобы поставить интересующую нас проблему как проблему идеологизации кодовых систем в качестве средств субъективной модальности10. Для каждой исторической эпохи, полагает Perenyi, характерна уникальная комбинация идей, имеющих специфическое языковое выражение. Объект истории идей составляет неограниченное количество идеологических элементов (знаков).



Поделиться книгой:

На главную
Назад