– Алло, Халил? Ты где? А, вот, я вижу тебя в окно.
Халил невольно взглянул на два больших зарешеченных окна ливана. Они были черными.
– Не смотри, не смотри, все равно меня не увидишь, верблюжье отродье! Значит, так – кладешь на землю сначала сотовый... Молодец, правильно. Теперь – пистолет. Не знаю, где он у тебя, но не надо уверять, что его нет. Вот умница. Теперь три шага назад. Отлично. На случай, если у тебя еще какая-нибудь игрушка припасена, подними руки и повернись ко мне спиной. Спиной, спиной, а не в пол-оборота. Вот так. И не оборачивайся. И имей в виду, я выхожу вместе с Анни, приставив дуло к ее виску, так что одно движение – и ты вдовец.
Халил послушно повернулся. Дверь скрипнула, и послышались шаги. Раз, два...
«Странно! – промелькнуло. – Такое ощущение, что идет один человек, а не два. Где же Анни?»
Сзади раздался негромкий хлопок. Халил взмахнул поднятыми руками и упал, раскинув их и слегка вытянув вперед. Лежа он, худой и черный, напоминал дохлого скорпиона.
Шаги простучали в тишине и заглохли. Наступило оцепенение. Выходя из дому, человек в черной маске в спешке не закрыл за собой дверь. Оттуда полз запах крови.
Слоеные каменные стены пещеры медленно растаяли и понемногу перетекли в гладкие бежевые стены гостиничного номера, временного пристанища «выселенца». Эван очнулся. Когда успел он зажечь свет? Сидел в кровати, думал о Вике, вспоминал вчерашний спуск в пещеру и вот сам не заметил, как включил ночник. На столике лежала тоненькая брошюрка, написанная и распечатанная за свой счет равом Фельдманом – бывшим главным раввином их поселения и по-прежнему их вожаком. Называлась она «Мой дом – Канфей-Шомрон». Почему-то Натан Изак, друг рава Фельдмана и в некотором смысле наставник Эвана, ухватился за идею распространять ее среди полицейских и солдат, которым предстояло выселять евреев из северной Самарии прошлым летом. Слог, надо сказать, у раввина был довольно корявый, даже Эван с его щуплым ивритом это чувствовал. Натан, правда, немного причесал эссе друга, но все равно то здесь, то там вылезали огрехи. Например, как там сказано про стремительные руки и хваткие пальцы?
То ли Эван машинально потянулся за книжицей, то ли она сама скользнула ему в руки, только через несколько секунд он уже, с первого раза открыв на нужной странице, читал:
«Руки у моего отца были большие и стремительные, а пальцы длинные и хваткие. Когда он меня, малыша, дома подбрасывал к потолку или на улице к небесам, я никогда не сомневался, что как высоко ни взлечу, он меня поймает. Поэтому, хотя дух и захватывало, я при этом смеялся. А отец – никогда. Даже не улыбался. И всегда в его взгляде было ожидание – пополам с обреченностью.
Отец часто рассказывал мне о своем детстве, о Львове, большом польском городе, где в центре города все надписи были на идише. Рассказывал о матери своей, моей, стало быть, бабушке, любимице и благодетельнице всех окрестных кошек, особенно одной, серой с рыжиной, ежедневно приходившей за своей порцией требухи ровно в пять. Рассказывал о том, как в пятницу вечером весь центр города звенел еврейскими застольными песнопениями, несущимися из окон на улицы, наполненные цветочными ароматами и свежим дыханием старинного Стрыйского парка, расположенного неподалеку. Рассказывал о йом-киппуре{День поста и молитвы.}, когда поутру все мужчины отправлялись в синагогу и весь центр города, казалось, закутывался в полосатый талит.
Там мой отец вырос, там же он и женился в первый раз. Всю жизнь проработал краснодеревщиком, краснодеревщиком остался и когда немцы из дома, где он родился, переселили их в Замарстынов – район, отделенный от города железнодорожной насыпью и превращенный немцами в гетто. Всего там было около трехсот одно-, двух– и трехэтажных домов, куда немцам удалось впихнуть сто пятьдесят тысяч евреев Львова и окрестных городов. Отца вместе с его матерью, женой Ханной, десятилетним Велвелом и двумя маленьким дочурками поселили в крошечной квартирке на улице Локетки. Квартирка прежде принадлежала какому-то одинокому поляку, которого немцы выселили неизвестно куда, быть может, в бывшую отцовскую квартиру.
Отец рассказывал, а я закрывал глаза и видел: разбитые витрины, рельсы, по которым давно не ходят трамваи, улицы, где почти нет прохожих, – люди боятся выйти из дому – зато часто можно встретить отряд марширующих полицаев...
– Все время были облавы, – продолжал отец. – Все меньше и меньше народу оставалось. – И, помолчав, добавлял: – За нами приходили.
Однажды поздней весной 5702 (1942) года его вызвал комендант гетто, герр Гжимек, несмотря на польское имя, чистокровный немец, и велел сделать письменный стол с двумя выдвижными ящиками и прямоугольной крышкой, отделанной кожей. За это он пообещал, что никого из семьи отца не тронут. Стол с ящиками и крышкой отец сделал, сделал на славу, сам господин Гжимек пожал ему руку, сказав: «Вообще-то я еврейских рук не жму, но когда речь идет о золотых руках...»
А через неделю во время акции по отлову еврейских стариков забрали мать отца, мою бабушку. Узнав об этом, отец, невзирая на опасность, бросился к коменданту, без вызова.
Удивительно, что тот не рассердился, а наоборот, извинился: «Прости, Залман, произошла несостыковка с моим приказом. Больше такого не повторится. А ты пока мне сделай высокий трехстворчатый шифоньер».
Почему отец своими сильными руками тут же, на месте, не оторвал этому Гжимеку голову? Ведь буквально за неделю до этого инженер Друтовский, которому он когда-то до войны делал мебель, бросился на пытавшего его гестаповца Кайля и придушил его. Может, отца остановило то, что после этого случая он видел, как мстят немцы за смерть своего, как людей сотнями расстреливают и вверх ногами вешают. Взял он свои фуганки и шерхебели, фигурные рубанки и рубаночки – помню, он впоследствии при мне такие же сам изготавливал – и отгрохал трехстворчатый шифоньер из сосны, отделав его грабом.
В день, когда работа была закончена, отец возвращался домой без конвоира. Дорога шла вдоль обрыва. Он заметил, что в одном месте глину слегка размыло дождями и под проволокой можно пролезть. Правда, спуск там крутой, но если его одолеть, то внизу – леса, леса, леса... Домой он примчался окрыленный и тут узнал, что сегодня в десять утра во время облавы увезли Ханну с маленькими Эстерке и Ривкеле. Несколько часов подряд ходил Залман Фельдман по комнате, и все мерещились ему то за шкафчиком рыжие колечки Ривочкиных волос, то на фоне закатных бликов, скользящих по стене, веснушки Эстерке. И все слышались Ханнины причитания, звучавшие всякий раз, как его от нее уводили в комендатуру: «Любимый мой! Любимый мой!» Он подошел к окну, взглянул на скамью во дворике, которую он когда-то смастерил из двух поленьев и обломков досок. И он, и Ханна, и девочки часто всей семьей в разрешенные часы сидели на ней, опасаясь отходить далеко от дома. Затем отец направился к скрючившемуся на корточках в углу рыдающему Велвелу, сел на пол рядом и обнял его. Посидев так, встал сам, поднял на ноги малыша, взяв за плечи, тряхнул его, чтобы привести в чувство, и сказал: «Собирай вещи. Мы уходим».
Спуск по обрыву оказался еще труднее, чем он предполагал. Едва ощутимые под подошвой скользкие глиняные карнизы, казалось, так и норовили стряхнуть с себя большие босые ноги Залмана и обутые в маленькие деревянные башмаки ножки Велвела. Именно тогда, цепляясь за спасительные корни растущих у самого края деревьев пальцами, оцарапанными о торчащие из стены камни, отец впервые подумал о том, что мир просто не хочет, чтобы в нем жили евреи, вот и выдавливает их.
Оказавшись внизу, они двинулись по лесу и шли примерно до полуночи, когда Велвел почувствовал, что у него нет больше сил шагать. Место для ночевки оказалось не самым удачным – неподалеку была польская деревня. Зато прямо на поляне, где они остановились, стоял стог сена, куда они и залезли, поужинав: Велвел сухарем, который Ента Хандт из запрещенного немцами благотворительного общества, рискуя жизнью, три дня назад принесла им, а отец – чистым лесным воздухом, пьянящим после духоты и вони, царивших в гетто. Последние слова засыпающего Велвела были: «Как проснусь, пойду в деревню, раздобуду нам что-нибудь поесть...» Отец усмехнулся, глядя на птичье личико спящего сына. «Пойду, раздобуду». Завтра весь день надо будет сидеть в стогу, а как стемнеет...
Спать отец не мог – все время мерещились лица Ханны, Эстерке и Ривкеле, но шевелиться боялся: ночью в лесу все шорохи слышны, а неподалеку поляки. Поляки… немцы… и в каждом – Гжимек. В ком побольше, в ком поменьше, в ком совсем маленький… Но в каждом.
Так и лежал неподвижно с открытыми глазами, лежал-лежал, лежал-лежал, а под утро все же задремал. Разбудил его выстрел, раздавшийся неподалеку. Еще не открыв глаза, он понял: «Велвел». А открыв, увидел, что солнце давно взошло и перебирает росистый бисер на зеленой шевелюре стога. Велвела, естественно, рядом не было. Отец скатился со стога, и забыв об опасности, – что ему теперь была любая опасность?! – кинулся в сторону деревни, бормоча на бегу: «Немцы? Поляки? Немцы? Поляки?» Мальчик до деревни не дошел – лежал на дороге. Это значило – немцы. Если бы добрался до деревни, тогда убили бы поляки.
«Вот и за Велвелом пришли», – твердил отец, расковыривая землю прихваченным из дому ножом краснодеревщика, чтобы похоронить Велвела. Когда дело было сделано, он поднялся. «Я их обману, – сказал он себе. – Я не буду дожидаться, пока за мной придут!» Он ведь взял с собой не только нож, но и веревку захватил – думал, пригодится при спуске с обрыва, если что – Велвелу бросить. Нож он отшвырнул в сторону – нечего заниматься ловлей ветра! А веревку... Что ж, вот это дерево с такими толстыми сучьями вполне подойдет. И растут они достаточно высоко.
«А может, лучше немцев вешать, а не самого себя?» – произнес на идише подошедший неслышно мужчина с трофейным «шмайсером» и положил ему руку на плечо.
Партизан в этих местах было мало, тем более, еврейских партизан. Но когда Вс-вышний решает продлить человеку жизнь, степень вероятности значения не имеет. А люди говорят – «повезло».
Провоевав сначала в еврейском отряде, а потом в Армии Людовой, он приехал в родной город. Все было, как прежде – дома, лебеди, утюжащие пруд у главных ворот Стрыйского парка, тополиные аллеи, трамвайные линии, старинные дворцы, люди. Только люди были другие, лица другие. Евреев не было. Надписи на идиш кое-где сохранились, но читать их было некому. Там, где когда-то трепетали клейзмерские скрипки, теперь грохотали армейские духовые оркестры.
Еврейские заповеди отец перестал соблюдать в день гибели Велвела, но, бродя по пустому для него, полному чужой жизни, городу, вспомнил, что сегодня как раз йом-кипур, и отправился в синагогу. Он шел по Стрыйской, по Козельницкой, и то, что читал во взглядах встречных, было, пожалуй, самым страшным – удивление. А это кто еще такой, на нас совсем не похожий, в странном картузе, с черными глазами, с большим носом? Евреев не просто выдавили – их выдавили и из памяти.
В синагоге кресла стояли мягкие и нетронутые... в основном. Арон акодеш{Ковчег для свитков Торы.}, был распахнут. Свитки Торы, конечно, пропали, но ажурные дверцы так и остались поскрипывать под ветром. Разумеется, пурпурная с золотом завеса, а также часы и люстра, все это было снято, но следов сознательного вандализма он не заметил. Разве что запах... Ну, что ж делать – люди все время проходят мимо открытого помещения, общественный туалет далеко, а тут не работает. Вот и... Тем, кто в былые времена здесь молился, это уже теперь все равно.
Он пришел к дому, где когда-то жил с матерью и отцом, а потом и с Ханной, Велвелом, Эстерке и Ривкеле. Дом немножко подремонтировали, но в целом он выглядел, как до войны. Их квартира была на третьем этаже. Он не стал подниматься. Стоять перед чужой дверью? Он – призрак, он из тех, за кем приходят. Просто за ним пока не приходили. Еще придут.
Все. Пора на вокзал. Скоро поезд. Он посмотрел на часы – ровно пять.
Что-то потерлось о его ноги. Он взглянул и обомлел. Кошка. Серая с рыжиной кошка. Та самая. Она пережила войну, и теперь каждый день ровно в пять приходит – ждет, что вернется его мать и накормит ее требухой. Кошка – единственное существо в этом городе, которое помнит, что здесь когда-то жили евреи».
«Завтра, – подумал тот, кто отправил Мазузу электронное пророчество, – завтра все решится. Если Шихаби клюнет, если он захватит Канфей-Шомрон, начнется такое, что может завершиться уничтожением всей этой гнусной нации, по крайней мере, ее ядра, ее сердца, тех, кто нагло живут на захваченной ими ханаанской земле! Через три недели выборы, на которых, конечно же, к власти придет ХАМАС, и если к этому моменту Канфей-Шомрон будет в наших руках, ХАМАС его в жизни не отдаст. Сдовательно, боевые действия! А с учетом «кассамов», летящих с юга, из Газы, и «катюш», летящих с севера, из Ливана, где ХИЗБОЛЛА наконец-то перевооружилась и готова к новым боевым действиям, можно не сомневаться, что еврейское государство ждет затяжная война на три фронта. Нынешний, откровенно слабый Израиль ее не выдержит. Сейчас не шестьдесят седьмой год, когда евреи, будучи на грани гибели, превентивным ударом захватили Синай, Газу, Западный берег и Голаны и тем спаслись от уничтожения. Синай они уже отдали, Газу и часть Самарии уже отдали, остальное тоже готовы отдать и создать на этих землях наше государство, что будет с их стороны уже чистым самоубийством. И тогда сбудется моя мечта. Сбудутся пожелания, которые так часто повторял дед, на что отец лишь хмурился. Правда, дед говорил, что в юности и отец был ничего, потом, в Легионе, первую трещину дал. Мир был, есть и будет таким, каким его создал Аллах. И нация, которая хочет его изменить, якобы к лучшему, да еще именем Творца, должен быть уничтожен. А у нас к этому народу особый счет. Наследственный».
Черная маска с прорезями для глаз и губ была от пота мокрой, словно побывала в ведре с водой. Юсеф сорвал ее на ходу, подходя к своему дому. Отпер дверь, вошел в ливан – точно такой же, как в доме Халила, – и опустил свое тучное тело на пол. Ну вот и все. Еще час назад он бы не поверил, если бы ему сказали, что такое возможно. Чтобы как-то отвлечься от ужаса, который он только что сотворил и пережил, а шесть человек не пережили, он включил фонарик и провел лучиком по стене. На стене красовался ковер с переплетенными именами «Мухаммад» и «Аллах». Нет, эту бойню учинил не он. Он не мог такое сделать. Ну хорошо, Абула... Рука сама нажала на курок, Сухайля догнала пуля, когда он бросился бежать, Анни на него кинулась, как львица... Младенец, разбуженный, разорался... Хотя все равно невероятно... И рука не дрогнула. А зачем он побежал в детскую спальню убивать маленькую Надю? Шайтан, шайтан попутал, свидетель тому Аллах! Ах, сейчас бы забыть обо всем и броситься в объятия Рамизы! Да как забыть, когда весь этот кошмар перед глазами стоит?
Словно в ответ на его мысли, зазвенела мелодия национального гимна Палестины «Билади! Билади!» Убийца в ужасе вскочил, но тут же понял, что это заработал мобильный телефон Мазуза Шихаби. Из-за этого телефона и пришлось стольких убить. На экране высветился номер. Местный. Да что там местный! Это же домашний телефон самого Мазуза Шихаби! Значит, уже опомнился, ищет? Ну, ищи, ищи, дорогой! Юсеф нажал на кнопку отбоя. Вот так. А теперь надо посмотреть, из-за чего весь сыр-бор, кто что такое написал или наговорил в сотовый, что потребовалось срочно его изымать.
Так, «эсэмэсок» нет. А что «звездочка сто пятьдесят один» скажет?
По мере того, как Юсеф слушал замолкший навеки для всех остальных голос Ибрагима Хуссейни, лицо его все больше и больше вытягивалось. Когда же он наконец закрыл мобильный, то единственное, что смог вымолвить, было «вот это да!».
В черном проеме коридора, ведущего в спальню, появилась фигура в длинной белой рубахе. Рамиза! Любимая! Наверняка ее разбудил мобильник Шихаби. Он чувствовал, что не в силах подойти к ней.
– Что случилось? – пробормотала она, еще не вынырнув из сна. – Где ты был? Что это за музыка?
Не дождавшись ответа, развернулась и утонула в темных недрах спальни. Он проводил ее влюбленным взглядом и вновь остался наедине с блестящим черным свидетелем махинаций Хозяина.
Итак, зачем Хозяин, верблюжье отродье, велел украсть мобильный? Чтобы Мазуз не прослушал этой записи. Но через два дня Мазуз приобретет новый телефон с тем же номером и прослушает эту запись.
Юсеф задумался. Ну конечно же! Достаточно звонка в компанию сотовой связи, и они по слову Хозяина сотрут эту запись. И тогда хоть выбрасывай этот черный аппаратик, хоть подбрасывай, ничегошеньки уже Мазуз узнать не сможет. Ан сможет! Он, Юсеф, в случае необходимости, всегда может сунуться к Мазузу и поведать ему о кознях Абдаллы! Но и Абдалла это знает. Уж он-то не сомневается в том, что Юсеф все прослушал. Следовательно, жить Юсефу, в соответствии с планами Хозяина, осталось ровно то время, которое потребуется убийце, чтобы доехать из Газы до Эль-Фандакумие. Правда, у Юсефа совсем другие планы на будущее. Он вовсе не торопится туда, куда меньше часа назад отправил Халила с женой и выводком. Но что же делать, чтобы не попасть туда?
Несколько минут Юсеф сидел на полу, размышляя, затем решение пришло само собой. Он прошел в свой кабинет и включил компьютер. Затем вытащил из ящика USB–провод, одним концом вставил его в гнездо мобильного, а другим – в гнездо компьютера. Вот и все. Теперь найти соответствующую программу и скопировать информацию через компьютер. А оттуда – на диск. Вот как спрятать диск – это вопрос.
«После войны волна времени занесла отца в Палестину. Там он сблизился с парнями из религиозной группы «Квуцат Авраам» и поселился в созданном ими к юго-западу от Иерусалима киббуце Кфар-Эцион. Этот киббуц и строился как попытка ответа на то, что происходит с евреями в Европе, как прибежище для тех, кто, уцелев, приедет в Эрец Исраэль. «Сейчас, когда нечеловеческие страдания обрушились на наших братьев в Европе, здесь, в горах Иудеи, мы создадим кров для тех, кто выживет», – так гласил манифест основателей Кфар-Эциона. Ребята буквально сотворили чудо – на голых холмах, среди камней, вырастили цветущий сад. Понятно, что отец с его золотыми руками оказался для них человеком незаменимым. И вообще его любили. Близких друзей, правда, не появилось, но отношения со всеми были ровными. Угрюмость его у всех встречала понимание – ведь сколько пережил человек! Да и скидку на разницу в возрасте делали – он был старше всех в киббуце. И только однажды, на собрании в зале «Неве-Овадия», служившем в поселении культурным центром, когда разгорелся особо жаркий спор, перебросить ли часть народа с апельсиновых плантаций на строительство курятника или нет, он не выдержал и очень тихо, но так, что почему-то все услышали, не поднимаясь со стула, с досадой сказал: «Да какая разница?! Все равно за всеми скоро придут». «Что-что?» – переспросил ничего не понявший, как и все остальные, здоровяк Давид Изак, который в тот день вел собрание. «Убьют, говорю, нас всех», – как нечто само собой разумеющееся пояснил мой отец.
Субботу он публично не нарушал; завтракал, обедал и ужинал со всеми вместе, следовательно, волей-неволей соблюдал кашрут; женился на Рахели, моей будущей матери, по всем правилам, постоял под хупой, но... Никто ни разу не видел, чтобы он, скажем, вошел в синагогу, произнес благословение на еду или надел тфиллин. Ни разу не был ни на одной молитве. Не то чтобы на него из-за этого косились, но однажды все тот же Давид не выдержал и спросил, чего он так шарахается – от молитвы еще ни у кого язык к гортани не прилип. «Терпеть не могу Б-га, – ответил мой будущий отец. – Ужасный антисемит!».
Сразу же после решения ООН о разделе Палестины 18 хешвана 5708 года (29 ноября1947) арабы начали боевые действия против еврейского населения. Жители Кфар-Эциона и трех близлежащих киббуцев – этот блок поселений назывался Гуш-Эцион – вместе с бойцами Пальмаха сдерживали натиск иорданской армии, именуемой «Арабский легион». Против них шло шесть тысяч солдат, обученных и натренированных британскими офицерами, и помимо винтовок и пулеметов у легионеров были пушки, минометы и броневики. К иорданцам присоединились отряды боевиков под командованием некого Абдул-Кадера и тысячи местных крестьян, так называемых «нерегуляров». Они извлекли из загашников немецкие винтовки, английские «энфилды» и американские «спрингфилды», выкопали дожидавшиеся своего часа ящики с патронами и пошли, в основном, правда, грабить, а не сражаться, а если убивать, то безоружного противника, но при этом могли задавить числом. А что до воинского искусства, то пальмахники тоже без году неделя как армией стали. Удар свой арабы направили на Иерусалим. К весне дороги, связывающие его с Тель-Авивом, были перекрыты, и великий город оказался в блокаде. Перед обитателями Гуш-Эциона, нависавшего над шоссе, которое с юга подползало к Иерусалиму, была поставлена задача – всеми силами мешать передвижению арабов из Хеврона в Иерусалим и обратно. А тридцатого апреля был получен приказ полностью блокировать это шоссе, с тем чтобы не дать арабам возможности прислать из Хеврона в Иерусалим подкрепление во время операций ПАЛЬМАХа в Катамоне, где решалась судьба Нового Города. Жители Гуш-Эциона и пальмахники стали воздвигать баррикады, перерезать телефонные коммуникации, устраивать засады на арабские конвои – иными словами, всячески срывать любую помощь арабам с юга. Однако силы были неравны. На подкрепление рассчитывать не приходилось, и скоро Гуш-Эцион сам оказался в блокаде. Зимой с одним из последних конвоев удалось переправить в Иерусалим жен и детей защитников Кфар-Эциона. По сей день эти дети, ставшие уже дедами и бабками, перезваниваясь, кличут друг друга по номерам. Можно услышать, как такой вот седобородый малыш в кипе, набрав номер на мобильном, кричит в него, жестикулируя так, будто перед ним видеофон: «Алло, номер первый? Привет! Это говорит номер тринадцатый. Слушай, как связаться с номером четырнадцатым?» Я был Шестьдесят восьмым. Мой друг Натан Изак – Шестьдесят девятым.
В киббуце остались мужчины и молодые девушки. Но и им все сложнее становилось держать оборону. 13 тевета (15 января 1948) им на помощь вышел из Иерусалима отряд из тридцати пяти пальмахников. Они прошли незамеченными мимо арабских деревень, расположенных к югу от Иерусалима, но неподалеку от селения Цуриф наткнулись на пастуха, который бухнулся на колени, моля о пощаде и щедро рассыпая клятвы, что будет нем, как зарезанная овца, и никогда, никому, ничего... Пастуха отпустили. Вскоре взвод был окружен отрядом Абдул-Кадера, насчитывающим несколько сот человек, и после многочасового боя вырезан до последнего человека.
Тела убитых арабы передали англичанам. Спустя двое суток ночью на двор фермы, тараня тьму фарами, въехали три крытых брезентом грузовика в сопровождении вооруженной охраны. Из кабины вышел полицейский инспектор и попросил женщин зайти в помещение. После этого с грузовиков сняли брезент, и взорам собравшихся поселенцев предстали трупы в лужах крови. Некоторые были в бинтах – во время боя санитар перевязывал им раны. Явно были видны следы издевательств, возможно, уже над трупами. Кто-то из мужчин зарыдал. Другие стали отворачиваться. Мой отец невозмутимо взял носилки и пошел к фургону, чтобы приступить к разгрузке. Больше ни один человек не двинулся. Никто даже не в силах был смотреть в ту сторону. Наконец Давид Изак сообразил, что если уж разгружать, то в темноте, чтобы не видеть этого кошмара. Он подошел к англичанам и что-то сказал им. Полицейский инспектор кивнул, и через две секунды фары были выключены. И тут в темноте раздался раздраженный голос моего отца: «Это еще зачем? Что я вам, крот, что ли?»
Когда, обороняя Русский монастырь, главный форпост поселенцев, отец получил осколок в голову, то санитаркам, остановившим кровотечение и перебинтовавшим рану, пришлось силком его укладывать на больничный матрас, поскольку он вознамерился немедля вернуться на позиции. И лечь он согласился только при условии, что винтовку ему оставят. А когда через два часа пришли делать ему перевязку, увидели лишь сиротливо остывающий матрас. И отец и винтовка находились там, где им положено было находиться.
В бою он поражал своих товарищей какой-то сумасшедшей отвагой. Ходили легенды о том, как он, осыпаемый градом пуль, пытался из базуки выстрелить по приближающемуся броневику. Базука давала осечку за осечкой. А он вместо того, чтобы убегать, продолжал давить на спусковой крючок и завалил броневик, когда тот был уже в нескольких метрах от него. В тот вечер один из поселенцев спросил его: «Ты что, действительно, не знаешь, что такое страх?» Отец пожал плечами: «А чего бояться-то? Все равно убьют!»
Третьего ияра (14 мая 1948) арабы начали штурм. Когда они ворвались в киббуц и стало ясно, что сопротивление невозможно, руководство киббуца вывесило белый флаг. Отец капитулировать отказался. «Я и в тот раз не дожидался, когда они за мной придут, – сказал он, – и сейчас не буду». Сдал командиру винтовку и отправился прочь. Самое поразительное, что в суматохе арабы не заметили, как он ушел из Кфар-Эциона.
Остальным бойцам численностью сто тридцать человек победители объявили, что будут их фотографировать, выстроили их в ряд и расстреляли в упор из пулемета. Из окрестных виноградников отец слышал выстрелы. На рассвете он добрался до киббуца Мессуот-Ицхак, и когда его спросили, что с остальными, буркнул: «Их выдавили».
Все свое детство я слышал его рассуждения о том, что мы здесь ненадолго. «Поймите, говорил он, – мир – это, фактически, тот же Львов, только побольше. Есть места, откуда нас уже выдавили, а есть – откуда пока нет... Но рано или поздно – сначала из мира, а потом из памяти». Мне это не нравилось. Я не хотел смиряться с мыслью, что за мной кто-то придет и что меня откуда-то выдавят. Сразу после Рош-Ашана 5726 (1966-1967) я ушел в армию. Когда там нас заставляли с полной выкладкой пробегать без передышки десятки километров по пустыне, учили стрелять, обучали ближнему бою, я чувствовал, как в ответ на беспрестанно звенящее в ушах вечное отцовское «придут» в моей душе крепнет твердое «не дамся».
В конце весны того же года три арабских страны объявили морскую блокаду Израиля. В Иордании, Египте, Сирии, а вслед затем и в остальных арабских странах была проведена мобилизация. Мы оказались один на один со всем стомиллионным арабским миром. По требованию египетского диктатора Насера войска ООН, служившие буфером между нашими странами, были выведены с Синайского полуострова. Против наших двухсот пятидесяти тысяч солдат у врагов под ружьем было пятьсот тридцать тысяч, против наших восьмисот танков – две с половиной тысячи, против наших трехсот самолетов – девятьсот восемьдесят. История не знала, чтобы кто-то побеждал в войне на два фронта, нам же предстояло воевать на три фронта, причем в районе Кфар-Сабы, где мы жили, ширина страны была тринадцать километров, а в некоторых других местах и того меньше. В том, что всех нас ожидает в случае победы арабов, не сомневался никто. Президент Египта Гамаль Абдель Насер говорил о «тотальной войне, целью которой будет уничтожение Израиля». Председатель ООП Ахмед Шукейри заявлял, что те из евреев, кто останется в живых, смогут беспрепятственно выехать в Европу, «хотя вряд ли кто-нибудь останется в живых». В Европе на случай, если все же кто-то останется, освобождались здания под госпитали и детские приюты. В целом, человечество смотрело на грядущий новый Холокост как на неизбежность, хотя и печальную. Арабский мы не очень хорошо разбирали, но фраза «сбросить евреев в море» звучала на всех языках. А когда нам в руки попал сирийский журнал с яркими картинками, иллюстрирующими, как это будет протекать, оптимизма не прибавилось. На них красовался арабский витязь с черными бровями вразлет, с роскошными черными усами и с открытым взглядом. Он готовился расправиться с очкастыми чудовищами, и мы почему-то не слишком надеялись на то, что, убедившись, насколько мы на этих чудовищ не похожи, витязь вдруг захлебнется милосердием. Вся страна казалась одним большим гетто, застывшим в ожидании последней «акции», одним большим Кфар-Эционом, сметаемом с пути полчищами ненавистников.
Автобусы перестали ходить – все транспортные средства были переданы ЦАХАЛу. Школы гражданской обороны доставляли в бомбоубежища огнетушители и комплекты первой помощи. Кафе, театры, а за ними и школы, закрылись – население было брошено на рытье траншей. Я помню, как, приехав домой из армии в увольнительную, обнаружил пустой дом. И мама, и отец, и братья с сестрами – все рыли окопы на подступах к городу.
Я отправился к ним. Зрелище было тяжелое. Тысячи людей молча копали, время от времени поглядывая на восток – туда, где за погрузившимся в дымку горизонтом прятался невидимый, но страшный Шхем – логово, из которого не сегодня-завтра на нас, на наших родных, на наших детей обрушатся полчища убийц.
Отцу было за шестьдесят. Сколько я его помню, волосы у него всегда были седыми, Глаза были черными и большими, но глазницы – намного больше, так что казалось, прожектора нацелились на тебя из глубоких пещер. На лбу зиял шрам – память о защите Кфар-Эциона. Нос у отца был слегка вздернутый – есть такой тип еврейских лиц, довольно часто встречается у ашкеназов. И, конечно, морщины. Похоже, на отцовском лице не было ни одного сантиметрика, не покрытого морщинами. Отец и раньше много курил, а теперь по целым дням не выпускал изо рта трубку – длинную, черную, слегка изогнутую. Курил и молчал, лишь время от времени произносил одну и ту же фразу: «Кажется, за всеми нами скоро придут».
16 ияра (26 мая 1967) после завтрака отец, раскрыв газету, внезапно помрачнел – он увидел там нечто такое, что его добило. Потом поднялся, зачем-то полез в ящик кухонного стола, сунул себе что-то себе в карман брюк и сказал: «Не буду дожидаться, пока меня выдавят». Схватил трубку, закурил и вышел из дому. Маму это не встревожило. Она помнила, в какой ситуации отец произнес эту фразу во второй раз в жизни, но не знала, когда в первый. Она продолжала развешивать белье за окном нашего дома – старого, уродливого, с дешевыми квартирами. Белья было очень много, бечевки не хватало. Мама точно знала, что у нее в ящике кухонного стола лежит моток крепкой веревки, скрученной из лески. Но когда она открыла ящик, никакого мотка там не было. Она не успела испытать ужас – только недоумение. Вдруг, повинуясь какому-то шестому чувству, мама раскрыла газету, которую оставил отец. Первое, что ей бросилось в глаза, был заголовок: «Петля на шее Израиля затянулась окончательно». Мелькнула жуткая догадка. В это мгновение раздался звонок полицейского».
«Натания – Канфей-Шомрон. 16 шекелей. 5/05/05». Если когда-нибудь израильское Министерство Правды в полном соответствии с Оруэллом объявит, что поселение, где он жил, никогда не существовало, он предъявит этот билет-закладку, приютившийся между страниц книги рава Хаима. Вот до этого места он когда-то дочитал, возвращаясь домой в автобусе из Натании. Что ж, двинемся дальше...
«Самоубийц запрещено хоронить на кладбищах, но к тем, кто повесился, это парадоксальным образом не относится: считается, что между мгновением, когда затянулась петля, и мгновением, когда наступила смерть, проходит достаточно времени, чтобы человек успел сделать тшуву, то есть раскаяться, вернуться к Б-гу, а следовательно удостоиться нормального погребения. И поскольку мы не знаем, что происходило в душе, пока тело дергалось на веревке, то действует презумпция невиновности.
Закон есть закон, но, честно говоря, меня немного коробило. Кто мы такие, чтобы судить или оправдывать человека, прошедшего то, что прошел мой отец – и во Львове, и в Кфар-Эционе. Разве виноват он был в том, что в этом мире еврей уже рождается с повесткой в газовую камеру. Не отца судить надо, а мир менять. Я не знал еще, что не пройдет и десяти дней, как сам стану одним из тех, кому посчастливится участвовать в этом изменении мира. Потому что двадцать второго ияра закончилась моя шива{Неделя траура, которую скорбящий проводит дома.} по отцу, и я в тот же день вернулся в свою танковую бригаду, а в ночь на двадцать шестое{В 1967 – пятое июня, день начала Шестидневной войны.} наше правительство, не дожидаясь, когда «за нами придут» и «нас выдавят», отдало приказ нанести упреждающие удары по вражеским войскам, стянутым к нашим границам. Все знают о том, как израильская авиация разбомбила египетские аэродромы, в течение ста семидесяти минут превратив триста из трехсот сорока египетских самолетов в пылающие обломки. Но как-то не принято говорить, что, по оценкам решительно всех военных экспертов, для выполнения этой задачи необходимо было как минимум в два раза больше самолетов (а их у Израиля просто не было) и как минимум в два раза больше времени (а за это время враги могли бы оправиться, перегруппироваться и раздавить нашу страну). Да, мастерство еврейских летчиков было потрясающим, но десятки бомб, попавших точно на перекрестки взлетных полос, так что одной бомбой уничтожалось сразу две полосы – это, извините!.. При всем уважении к нашим асам. Я, конечно, раввин, мне по штату положено, но всем читающим советую раскрыть глаза и согласиться, что оценка Вс-вышнего моим отцом – да будет благословенна его память! – несколько однобока.
Вслед за уничтожением египетской авиации началось наступление израильских танковых дивизий на египетском фронте. В течение трех дней наши войска заняли сначала Газу, а затем и весь Синайский полуостров. С Иорданией, как известно, израильское правительство воевать не хотело и даже пыталось не отвечать огнем на артобстрелы с ее стороны (в которых десятки мирных жителей погибли и около тысячи было ранено). Но после того как Арабский легион начал наступление в Иерусалиме к югу от Старого города, наши парашютисты получили приказ атаковать. Две тысячи лет евреи, глотая слезы, молились о возвращении в древний Иерусалим. Двадцать восьмого ияра пять тысяч семьсот двадцать седьмого года он вновь оказался в еврейских руках. На очереди были другие города, в стенах которых прошли первые тысячелетия истории нашего народа: Хеврон, Шхем, Вифлеем, Иерихон. Социалисты, стоявшие во главе еврейского государства, не испытывали никакого желания их освобождать, но выхода не было: по территории Иордании уже двигались в сторону так называемого Западного берега сто пятьдесят иракских танков и дивизия иракских пехотинцев.
...В среду 28 ияра наша танковая бригада прорвала фронт к северу от Дженина и за ночь прошла по самарийским горам на восток, чтобы занять Шхем. Горы здесь пологие, скорее холмы, а не горы. Мы ехали прямо по гребню. Танк ревел, прыгая с одной базальтовой террасы на другую, и всякий раз при этом окуляр, от которого я, наводчик, не имел права глаз оторвать, бил меня по физиономии. Было безумно жарко, пот застилал глаза, стекая из-под шлема. Казалось, он вот-вот начнет выплескиваться из комбинезона. Ящики со снарядами все время падали со своих мест, снаряды вываливались из ящиков, и Рам, заряжающий, в своем отсеке замучился их подбирать. Впереди тускло светились арабские деревни, и в темноте едва чернела последняя, из гор выточенная, перегородка, отделяющая нас от иорданской долины. А сзади... Пусть она не была видна отсюда, но я знал, что где-то сзади не спит, затаив дыхание, моя Кфар-Саба, которая еще позавчера была в смертельной опасности. Потому что еще позавчера мы жили в гетто. И если здесь, вот на этом самом месте, где мы сейчас едем, поселятся евреи, то... – то Израиль перестанет быть гетто, еще одним из бесчисленных гетто, раскиданных по миру, а станет действительно страной. Этот хребет под ревущими гусеницами моего «Центуриона» будет стеной, которую не смогут перешагнуть те, кто захочет придти за нами, стеной, которая встанет на пути тех, кто захочет нас выдавить. Наша танковая колонна остановилась. Со скрежетом стали открываться люки. Народ начал вылезать наружу. Привал так привал! Тут и там вспыхнули оранжевые огоньки сигарет. Я тоже было вытащил пачку, но в этот момент из-за соседнего танка раздалось чье-то басистое «Маарив! Маарив!» Ну да, ведь никто из нас еще не успел произнести вечернюю молитву.
Для совместной молитвы необходим миньян – десять совершеннолетних евреев. Нас поначалу собралось только девять возле танка, девять молодых парней из религиозных семей (ну, моя-то религиозной была лишь наполовину), потрясенных тем, что стали соучастниками чуда, равного рассечению вод Красного моря. Я хотел было уже бежать искать десятого, но тут от группы солдат, стоящих возле купы олив на терраске неподалеку от нас, отделился еще один и двинулся к нам. Судя по походке, это был человек гораздо старше нас. «Милуимник{Солдат или офицер запаса, призванный на сборы или на войну.}», – сказал Рам, глядя, как он карабкается по глыбам. Мы начали молитву. Дойдя до слов «Слушай, Израиль, Г-сподь – наш Б-г!» я подумал: теперь я это знаю точно! Дойдя до слов «Благословен ты, Г-сподь, благословляющий миром народ свой, Израиль!» я подумал: теперь это стало реальностью!
А потом настало время читать кадиш – гимн Вс-вышнему, который произносится в память о недавно умершем родном человеке. При этом в нем нет ни слова о смерти. Что поделать – еврейская логика. Б-жья логика. Так вот, кадиш читали двое – я и этот десятый. Я – по отцу. А по кому читал он – мы не знали. По обычаю, мы оба вышли вперед, встали рядом и начали хором: «Да возвысится и освятится великое Имя Его!
– в мире, сотворенном по воле Его,
И установит Он Свою царскую власть и взрастит спасение...»
Голос показался мне жутко знакомым, настолько знакомым, что я боялся признаться себе в том, чей это голос, уговаривая себя, что все это мне лишь кажется, что я ведь сам читаю вслух, как же мне разобрать, на чей похож голос того, кто читает вместе со мной.
«Создающий мир в высотах Своих,
да сотворит Он мир для нас
и для всего Израиля...»
Молитва закончилась. Человек шагнул ко мне, вытащил трубку – длинную, черную, слегка изогнутую.
– Огонька не найдется? – он произнес это на удивление глухо, как будто набрал в рот могильной земли. Я протянул зажигалку. Словно перевернутое сердечко, вырвалось пламя, и в его ореоле я увидел лицо – большие глаза в глубоких глазницах, слегка вздернутый нос... Не было шрама, не было морщин. Мужчине было лет сорок, может, чуть больше.
– Чего вылупился? – раскуривая трубку, спросил милуимник уже совсем другим голосом, ничуть не похожим на отцовский. – Сейчас не таращиться надо, а воевать!
– Вы знаете, – робко начал я. – Вы очень похожи на моего отца, да будет благословенна память праведника...
– Все евреи похожи друг на друга, – отрезал он и повернулся, чтобы направиться к своим.
– А простите такой вопрос... По кому вы читаете кадиш?
– «По кому, по кому», – раздраженно произнес он. – По самому себе! Хватит дурью маяться! Драться надо! Пока нас всех не выдавили.
И побежал к своим, оставив меня приросшим к земле.
Прошло несколько минут. Я пришел в себя. Огляделся. По фиолетовому океану ночи черными китами плыли холмы. Я понял, что когда-нибудь вернусь сюда, на эту гору, на этот сторожевой пост моей Родины, чтобы поселиться здесь навсегда.
Местное население осыпало нас цветами и рисом – как раз в это время должны были прибыть на помощь легионерам иракские танковые соединения, и арабы не сомневались, что мы и есть долгожданные братья и союзники. Такие же счастливые улыбки оказались на лицах у первых арабских солдат и офицеров, которым довелось нас встречать. Они явно были сбиты с толку и не знали, кто перед ними – друзья или враги. Сколько еврейских жизней Вс-вышний сберег благодаря этой случайности, этому эффекту неожиданности, этому маленькому чуду!
Ревя, наши «Центурионы» ворвались в лабиринт шхемских улиц, с грохотом лавируя то между старинными стенами, сложенными из бесформенных камней, то между современными бетонными кубами. Когда мы проезжали мимо одного недостроенного куба – серой толстостенной клетки, окаймлявшей темную пещеру, – из пещеры выскочил араб в форме легионера, бросил автомат и поднял руки. Я узнал его – черные брови вразлет, красивые черные усы, открытый взгляд. Я понял – мы победили».
Глава вторая
Плато Иблиса
Мазуз Шихаби, вожак группировки «Союз Мучеников Палестины», штаб-квартира которой находилась в самарийской деревне Эль-Фандакумие, проснулся от страха. Нет, он не видел, как Халил прошествовал на цыпочках от двери к подоконнику и обратно. Вместо этого он видел сон. И снился ему страх. Не страх в каком-то образе, а страх в чистом виде, бестелесный, как Аллах. От этого страха он и проснулся.
Так не бывает, одернул себя Мазуз. Вот сейчас он покурит немножко, придет в себя и сообразит, что же его так напугало.
– Халил, принеси наргиле, – крикнул он. Снаружи никто не отозвался. Вот мерзавец, неужели заснул на посту? Сроду такого не бывало. Ну ладно, не раздувать же угли самому. Перебьемся чем попроще.
Не включая света и не вставая с кровати, он пошарил под оттоманкой, нащупал пачку «Ноблесса», выудил из нее сигарету и маленькую «ронсоновскую» зажигалку, чиркнул, затянулся и поморщился.
Мерзкий еврейский «Ноблесс»! Вот ведь пристрастился он, сидя по тюрьмам, к крепким сигаретам. И хотя сейчас, оказавшись во главе пусть небольшой, зато перспективной, организации, он мог бы услаждать себя самыми изысканными табачными изделиями, ничего из этого не выходит. Если хочется чего полегче, курит наргилу, а как дело доходит до сигарет – застрял на «Ноблессе». Спонсоры из-за границы когда приезжают, косятся на него за плебейский вкус. И то ведь сколько сил еще потребовалось, чтобы на относительно благородный «Ноблесс» перейти после дерущего горло тюремного «Аскотта».
Страх этому бронебойному «Ноблессу» изгнать не удалось, но в мозгах благодаря его тяжелому дыму кое-что прояснилось. Мазуз понял – он боится Абдаллу Таамри. С одной стороны, Аллах свидетель, Абдалла имеет право на то, чтобы его боялись. Миллиардер, владелец крупнейшей строительной компании, которая ведет дела не только на территории Автономии, но и в странах Персидского залива. Да что там! Он строил для американцев воздушные базы на Ближнем Востоке! Он был личным другом Арафата и его посредником на переговорах с израильтянами! А с другой стороны, вчера, разговаривая с ним по телефону, Мазуз держался более, чем независимо! Откуда же сейчас взялся этот страх? Может быть он, Мазуз Шихаби, в душе трус? Он, который с двадцати лет мотался по тюрьмам и ни разу не устрашился, не сдался, не предал! В таком случае, чего же он сейчас боится? Непонятного. Было что-то очень странное во вчерашнем звонке Абдаллы, в словах: «В ночь на пятнадцатое число месяца Зулль-Хидджа в 1426 год от Хиджры, то есть на семнадцатое января 2006 года по общему календарю, группа бывших обитателей ликвидированного Шароном еврейского поселения Канфей-Шомрон совершит попытку вернуться на прежнее место жительства, силой захватить территорию разрушенного поселения и восстановить его. Когда поселенцы будут тайком, как шакалы, пробираться в свой Канфей-Шомрон, вы устроите засаду на плато Иблиса и уничтожите всех до одного. Завтра, сразу после того, как я вам позвоню, отрядите человека с видеокамерой, чтобы он провел там съемку местности, а затем доложите мне о результатах». Голос у Абдаллы Таамри был красив, хорошо поставлен и очень похож на голос местного хафиза – знатока Корана – который в Лейлят аль-Кадр – Ночь Могущества – с 26 на 27 рамадана в их деревенской мечети до рассвета вслух читает Святую Книгу.
Когда Мазуз попытался в деликатной форме выяснить, почему этот человек берет на себя смелость приказывать ему, тот ответил: «Слушайте и принимайте к сведению. Вся операция будет проходить под моим личным контролем. Ее успех в моих интересах. Вы можете отказаться или саботировать мои распоряжения. Первое – ваше право, второе – в ваших физических возможностях. Но усвойте – ваш «Союз Мучеников» – не самая большая и не самая хорошо вооруженная группировка на Западном Берегу и тем более во всей Автономии. Я могу вас сделать своей гвардией, и в этом случае... Поймите, в ФАТХе наш народ уже разочаровался, в ХАМАСе – разочаруется. Вот тогда-то к власти приду я или мои люди, а вы тут же станете чуть ли не главной боевой силой во всей Палестине, ее руками, ее штыком. До тех пор, помимо выполнения моих заданий, вы сможете заниматься и собственной деятельностью, если она не будет противоречить моим целям и принципам. Понятно, что эта деятельность не должна выходить на первый план в ущерб моим нуждам. При этих условиях я даже готов такую деятельность финансировать – надо же помогать тем, кто помогает тебе. Теперь рассмотрим вариант, при котором вы отказываетесь от моего предложения или уклоняетесь от выполнения моих требований. В этом случае я вас автоматически зачисляю в категорию своих врагов, и вашу роль получает какая-нибудь другая группировка, которая полностью переходит на мое обеспечение, а взамен уничтожает моих врагов всех до одного, в том числе и вас. Учтите, у них будет маленькое преимущество перед вами – бескрайнее изобилие денег на фоне вашей извечной бедности. А деньги – это, как вы понимаете, все: и оружие, и аппаратура, и мозги, и исполнители. Я выражаюсь ясно?
– Предельно, – отвечал Мазуз, открывая пачку «Ноблесса».
– Что вы скажете по этому поводу?