— Девяносто три. Сейчас.
— При росте?
— Сто восемьдесят семь. Есть еще что сбрасывать, по-моему.
Но не по ее мнению.
— Сейчас применяются очень хорошие, надежные медикаменты.
Меня смущает, что заведующий отделением голодания не рвется мне навязать свой коронный метод, а, наоборот, толкает в толпу таблеток. Все книжки на тему разгрузочной терапии как главное достоинство этого лечения выставляли как раз то, что при нем в организм ничего не вводится, а, напротив, выводится все вредное. Сбитый с толку неожиданным поворотом разговора, я занервничал еще больше.
— Но вы знаете, при моем… при моей ипохондрической… ну, не хотелось бы принимать лекарства.
Господи, не рассказывать же ей, куда я выбрасывал таблетки во время кащенковского лечения.
Татьяна Сергеевна сделала стойку:
— Это вам где поставили диагноз ипохондрия?
Нет, нет, стал мысленно извиваться я, как бы ей объяснить, что это не диагноз, а просто случайная тряпка из обрывков литературного хлама. Чуть ли в каждом русском романе это состояние упоминается, и…
— Это я как бы сам, это…
Одним словом, ничем закончилось это посещение. Она не заметила даже, что я три дня уже ничего не ем. Не почувствовала запаха ацетона изо рта у меня, не отметила нарастающей желтизны моих белков. Я уже нахожусь на переходе от стадии пищевого возбуждения к стадии нарастающего ацидоза, а меня уговаривают принимать вонючую химию. Тоже мне специалистка! Какое-то шарлатанство наоборот. Ненормальная жрица, отгоняющая желающих поклониться ее божку.
Но не бросать же, когда столько уже вытерплено. Продолжим на свой страх и трепет. Тем более же какой-то опыт есть.
Четвертый день ничего не ем, пятый. При этом регулярно шмыгаю носом в кабинете у открытого окна. К обычным моим неприятностям прибавились еще тошнота-слабость, обыкновенные спутники выбранной мною естественной терапии. Ленка с утра до ночи у себя в студии, слава богу, большая часть моих ломок происходит не у нее на глазах, потому что иногда я на грани потери обыкновенного человеческого достоинства. Грызущий зверь все время при мне. Иногда его ярость такова, что мне остается лишь облиться ледяной водой, забиться под одеяло, свернуться улиткой и терпеть, терпеть, терпеть. Иногда хватка ослабевает, и тогда я отправляюсь побродить в ближайших окрестностях дома, мне страшно уходить далеко от душа и одеяла. Никого, даже ближайших друзей, видеть неохота. Неохота — не то слово, просто нет сил их видеть, я бы не смог и двух минут поддерживать разговор, если он только не касается моего состояния. Только размышляя о том, что же со мной происходит, а еще лучше — говоря об этом с внимательным собеседником, я чувствую оживление. Но я слишком хорошо знаю, что тема чужой болезни мгновенно надоедает всякому, даже врачу, если только ему не платят как-нибудь уж совсем баснословно. Поэтому, чтобы получить слушателя, надо пускаться на хитрости.
Весь сентябрь мы вместе с Артемом ходили в бассейн МВТУ. Двойная польза — и проведение времени, и общение. Конечно, типом своего недуга он не вполне подходил мне в партнеры, но тут уж что Бог послал. Радуйся ходя бы этой кривой спине, выжимай хоть малую пользу. Собственно в разлинованной воде или в душе не до обмена исповедями, но семь-десять минут дороги от бассейна до «Электрозаводской» для душевного разговора годились, даже были как бы предназначены для него ввиду приятной расслабленности после водяной возни.
Артем тогда, как, впрочем, почти всегда, был озабочен проблемой прокорма своего семейства. Со стороны могло бы показаться, что оно у него какого-то несусветного размера, потомков в двенадцать, а на самом деле-то всего только дочь и сын. Артем крутился, описывая в литературном пространстве самые разнообразные фигуры, то там, то здесь срезая, отхватывая, выуживая свою стопочку ассигнаций. Конечно, исчезающую мгновенно в топке вечно горящего семейного бюджета. Как я, однако, завидовал ему! Такие человеческие, такие сочные, такие богоугодные заботы. А тут распухшая страданием шея и свинцовая пустыня впереди, без единого цветущего кустика. Никчемность и конечность — вот мои пугала. А Артем так великолепно, жизненно крив, наделен межпозвоночной грыжей, которую он лечит с помощью особых валиков, сбитых вместе, по совету одного народного деда. У него так лихо угнали его проржавевшую машину и так ярко ее не нашли наши ни на что не способные, кроме взяток, милиционеры, что он теперь имеет замечательную жизненную возможность занять тысчонку баксов, купить еще одну ржавую жестянку, чтобы удобнее было хлопотать по заработным делам.
«Представляешь, месяц, даже меньше осталось до срока, аванс-то я давно уж спустил, и не идет! Уперся как лбом в стену!»
«Да, стена. Никакого просвета. Куда все подевалось?!»
«Да, как будто никаких денег и не получал. Пять листов я им предоставил, нет, говорят, крови маловато, в конце каждой главки должен лежать труп».
«Именно труп. Раньше не понимал этого выражения, „живой труп“, а теперь сам все время в этом состоянии. Почти труп, потому что иногда болит, и страшно».
«Сначала было страшно, ну что я им скажу, не деньги же возвращать. Оделся в старье, на клюку посильнее припал, пугай меня быками своими, вот я весь!»
«Весь, до дна, удивительное ощущение — кончился Михал Михалыч, вычерпался. Того человека, того прежнего человека уже нет. Подергался под конец и рухнул. Говорят, из остатков прежней личности надо теперь строить здание личности новой, но это легко сказать».
«А я решил — хрен с ним, заготовка есть, поскребу по сусекам, к этим пяти главам про капитана Родионова здесь сделаю пристроечку, там. Сквозную линию, пусть тоненькую, одну. Они и не сообразят, в чем дело. Родионов — личность уже известная, а мы фамилию заменим. Главное, чтобы объем».
Но потом уж я не смог навещать эти собеседования, да и Артем, как выяснилось, тоже. Завербовался в предвыборную команду где-то в Подмосковье и стал протаскивать директора одного завода в главы администрации. Поразительная жизнеспособность, я и ум не знаю как тут приложить к такому заданию, а Артем уже строгает листовки, выпускает газеты, сыплет слоганами и лидирует в гонке. Его бы с таким талантом на самые верха, он бы и Зюганова придумал как протащить в президенты.
А у меня настали черные дни. Закапал главный кран в ванной, и, таким образом, остался я без единственной облегчающей жизнь процедуры. Это и в лучшие времена могло меня выбить из колеи, а тут совсем порушило. Не станешь же окатываться раз за разом ледяной водичкой, когда пятый день ни маковой росины во рту. Притащился в нору к сантехникам, они бодро чифирили: бутерброды со вкусными плавлеными сырками, докторская колбаса. Отвернувшись в сторону и поджав ноздри, я пожаловался на кран. Во мне настолько не было никакого напора, что они долго вообще меня не замечали, несмотря на мой рост и гнусавую песнь. Жевали, глядели в квадратный немой телевизор, где приседал и подпрыгивал на насекомых ногах Киркоров. Без звука он был даже лучше.
Наконец мне обещали, что навестят.
И я снова побрел к Ганнушкину, ибо было мне не просто чрезвычайно худо, а становилось все хуже и хуже. И не в одном только отсутствии горячей воды дело. Отчаяние мое усугублялось мыслью о том, что терплю я поражение на своем любимом поле. Всегда голодание выручало, все гастриты, холециститы, простатиты, наплывы давления — все снималось одной неделькой на голом кипятке. Легчать начинало уже с третьего дня. А теперь вот не ем шестой, а душит меня шея и нарывает спина, как будто и не начинал голодать. Пойду-ка я в то место, где собраны специалисты в этой редкой области, тем более что идти недалеко и дорога разведана.
Проскользнув мимо регистратуры — подозрительность тамошних теток была мне неприятна, — я поднялся на шестой этаж, мысленно всплыв из мрачного подвала обычной психиатрии на поверхность, освещенную добрым солнцем естественных методов. Я хотел открыться заведующей отделением и сообщить о своем шестом дне и поговорить как посвященный с посвященной. Ей, несомненно, приятно будет встретить еще одного энтузиаста.
Ее не было на месте. Я прошелся по коридорам, поглядывая сквозь стеклянные двери внутрь палат. Серый осенний день заливал их тусклым, депрессивным светом. Далеко не все кровати были заняты. Редкие больные лежали поверх покрывал с неподвижностью личинок.
— Вы кого-то ищете?
Я сказал равнодушной женщине, местной сестре, что хотел бы с кем-нибудь поговорить о лечебном голодании, а вот Татьяны Сергеевны нету.
— Вы к ней записаны?
Я промычал что-то и, кажется, обошелся без прямой лжи.
— Может быть, профессор Калещук вам поможет. Профессор!
Проходивший мимо старикан в халате повернул в мою сторону суровый профиль с выдающейся чуть не на три сантиметра густой седой бровью. Выслушав мой лепет, велел:
— За мной.
Усадил перед собой в кабинете. Выслушал. Нарисовал на полировке голого стола ельцинское изобретение — загогулину.
— Знаете что?
— Нет, — выдохнул я осторожно, почему-то готовясь услышать что-то успокоительное, вроде «потерпите еще денек-друтой и станете здоровее дерева».
— Бросьте вы это!
— Что?
— Начинайте выходить. Соки, протертые овощи вареные. Как положено. Вы же сами сказали, что знаете как.
— Знаю. Но я думал…
— Нечего тут думать. Выходите, пока совсем не раскачали серьезную симптоматику. С эндогенной депрессией шуточки нехороши.
В голове у меня было жалко, мысли валялись, я пытался поднять одну, другую за шиворот, но они норовили забиться куда подальше, залечь.
— Но я… у вас в отделении разве не лежат с этой… с эндогенной…
Суровые брови сошлись-разошлись, орлиный нос чуть дернулся. Судя по всему, я сказал что-то неприятное герру профессору.
— Лежать-то лежат, только лечим мы тут не голоданием.
— Но ведь было же…
— Было, все было, двести коек было, теперь нет. Я работал тут, я знал Николаева, моих работ есть немало. Теперь ничего нет.
— А почему?
— А почему рухнула советская власть?
Вот именно на этот вопрос и как раз в эту минуту я отвечать был не готов. Я встал, оглядываясь, как будто принес с собой много вещей и теперь боюсь их забыть. На самом деле принес с собой я несколько надежд, и уносить теперь было нечего. Еще в прошлый раз можно было понять.
Брови все торчали в моем направлении.
— В случае тревожной депрессии эффективны леривон, анафранил, прозак, лучше в сочетании с легким нейролептиком. Атаракс, сонапакс…
Я молча достал из кармана пятисотрублевую бумажку, положил на идеально чистую столешницу и пошел к выходу. Профессор встал за мной, отомкнул квадратным ключом дверь. Выходя, я бросил взгляд на выгнувшуюся, как сухой лист, пятисотрублевку и подумал, что на эти деньги поднять дело дието-разгрузочной терапии у нас в отечестве вряд ли удастся.
Теперь надеяться было не на что.
Дома с такой мыслью в обнимку не сиделось, и я пошел бродить по окрестностям, тупо твердя себе старую, еще времен посещения психотера-певтши, песню про то, что надо сжиться, свыкнуться, принять… Принять мне предложил Леша Боцман, он сидел в компании двух помятых, уже смоченных пивом девиц под грибком на детской площадке. Я, закусив сразу обе губы, отрицательно мотнул головой и отвернул свой маршрут в сторону.
Свыкнуться.
Перебежав дорогу перед насмешливо дребезжащим трамваем, окунулся в парк. Сыро, тускло, пихты, собаки. На одном дереве снующая вверх-вниз белка, протянутые к ней руки с булками и конфетами. Белка схватила одну конфету передними лапами, взлетела, кроша коготками кору, рассмотрела добычу и бросила вниз. Обертка, да? Умный мальчик не догадался развернуть шоколадку. Что ж ты, пышнохвостая тварька, не стала свыкаться с тем, что твоя еда теперь может оказаться и в бумаге!
Так и не набредя ни на какое облегчительное размышление, я обогнул уже затушенный к зиме фонтан, добрел до метро и, поколебавшись, — со стороны буквально было заметно, как меня шатает из стороны в сторону, — потащился к местному книжному магазину. Казалось бы, ну что тебе еще надо, какую ты еще не прочитал про себя гадость?! И так уже ясно, что у тебя «тревожная депрессия», куда уж дальше. Оказалось, есть куда. Можно, конечно, сколько угодно улыбаться и вспоминать и «болезнь третьего курса», и Джерома Джерома, но каково же было мне, когда на меня из всех углов, как на Хому Брута, поползли рыла, хари, морды всех этих параной, вялотекущих шизофрений, ипохондрий, черных меланхолий, маниакально-депрессивных психозов. Назвал болезнь — вызвал болезнь. Я изо всех сил старался не смотреть в их сторону, прищуривал при чтении не только внутренний глаз, но и вообще почти зажмуривался, но цепкие букашки буковок вцеплялись в лишь чуть-чуть приоткрытый зрачок и лезли внутрь. И, по заведенной мной уже традиции, начиналась торговля: что-то я готов был признать за собой, от чего-то яростно открещивался. Совсем родной почти казалась «неврастения», да и некоторые виды депрессий скрепя сердце можно было бы принять в гости, тем более что о них имелось мнение, что иной раз они проходят и сами собой, и даже могут повториться не более двух-трех раз в течение дальнейшей жизни. Более всего ужаснула меня именно «ипохондрия» — болезнь, характерная «для высокоразвитых личностей». «С большим трудом поддается лечению». «В основном течение хроническое». «В 25 процентах случаев лечение приводит к ухудшению состояния». Как отвратительно это было похоже на то, что мы имеем в моем случае. И почти из-под каждого абзаца торчал гадкий хвост мелкой, но жуткой ящерки по имени «суицид». Стоило остановиться на нем взглядом, хвост начинал медленно извиваться.
Особенно ядовитыми были слова, что большинство ипохондриков — люди с интеллектом. Вот уж действительно чем больше знаний, тем больше печалей. А у гения вообще никаких шансов порадоваться хоть чему-нибудь. Знающий все проживет ровно столько, сколько нужно, чтобы добежать до ближайшей движущейся машины. Или поезда. И самое страшное, если врачи потом спасут. Тут также есть пища для извращенной гордости: чем отвратительнее кажется тебе этот мир и ничтожнее — твоя собственная жизнь, тем ты умнее и глубже.
Я остановился, закрыл глаза. Не хо-чу!
Кое-как добрел дворами до пруда, сделал вокруг него почти полный оборот, представляя, что гуляю с исчезнувшим Гриней, наивная попытка встроиться в состояние, всегда бывшее комфортным. Фиг тебе, ипохондрик. Внутреннего комфорта внутри было ровно столько, сколько Грини у моей ноги. Я остановился у замечательного для меня и моей где-то, может быть, еще существующей собаки места. Однажды, давно, в жарчайший июльский полдень, после тяжелого, парного дождя мы оказались тут, на бережку, и застали забавную картину. В воде с огромной скоростью вращалась буханка хлеба. Я заметил это издалека и сначала подумал, что ее просто кто-то только что выбросил и она вот-вот остановится, но вращение не прекращалось. Подойдя вплотную, я понял, в чем дело: сотни серых, яростных мальков одновременно грызли ее, и почему-то с одной стороны. Гриня тоже обалдел от этого зрелища и уставился на меня: объясни! А потом стал лаять на невразумительную буханку. В этот раз ничего особенного тут не наблюдалось, но я простоял довольно долго, мысленно лая на свою жизненную ситуацию.
Стоп!
А кто, собственно, сказал, что у меня ипохондрия?! Я же сам и сказал в прошлый раз этой врачихе. Хватаю диагнозы просто из воздуха и ору, когда они обжигают мне пальцы. Глупо! У меня депрессия, всего лишь тревожная депрессия. И это должно как-то лечиться. Депрессия — почти бытовое слово, в депрессивном состоянии может временно находиться человек в общем-то здоровый.
Ипохондрия тоже была бытовым или даже скорее литературным словом, пока я не почитал в словаре, какая это мерзятина.
Сзади за поредевшими кустами боярышника раздались характерные звуки. Треск надламываемой пробки, возбужденное гудение голосов, матерок. Один из голосов показался знакомым. Не хватало еще Боцмана в тылу моей тоски меж депрессией и ипохондрией.
За кустами круто крякнули. С трудом, видать, пошла. И я подумал, что зря я сержусь на ребят, ведь они в известном смысле, хотя и не осознанным способом, соответствуют в своем веселом деле образному ходу моих мыслей. Я тут встретился с сумасшедшей буханкой черняшки, а они бухают по-черному.
Тем не менее я переместился по овалу пруда метров на пятьдесят влево. Мимо проплыла коляска с детским диатезом и проскрипела пара старух с давлением и диабетом. Я не прислушивался специально, мой слух стал как клейкая лента, на которую сами липли эти слова-болезни. Наконец, смешно все это. Я закрыл глаза, что было нелогично, потому что слушаю я не ими, и, сообразив это и открыв их, тут же наткнулся взглядом на черное, трагическое лицо почечника с огромными синими мешками ниже глаз.
Хватит!
Природа! Природа — вот что нас лечит. Природы как раз некоторая толика тут была. Не полностью загаженный пруд и стая задумчивых уток в центре чуть рябой глади. Стану смотреть на уток. Как я мало в своей обычной жизни отвожу этому времени. За те две минуты, что я пялился в их сторону, засевшие в воду птички никаких особых своих повадок не обнаружили. Такое впечатление, что они позируют или прислушиваются.
Пошел дождь. Тоже природа. Природа в полете. Дождь сделался сильнее. Я отступил на пару шагов под крону дерева и мысленно постыдил себя, что не знаю породу спасителя. Тоже мне русский сочинитель. Ливень все усиливался и усиливался. Люди исчезли вместе со своими болезнями, я продолжал следить за утками. Они там жили за строем струй, поворачиваясь незаметным движением вокруг своей оси. Ливень еще добавил, ярясь, как летний. И тут вдруг утки, как будто им кто-то крякнул, разом развернулись в мою сторону и понеслись к берегу. Воды сверху низвергалось по плотности почти столько же, сколько было под ними, и плавучие птицы решили переждать катаклизм на земле, на ее материнском теле.
Критерий истины в науке — опыт. Нам твердят, что жизнь зародилась в океанах. Я теперь смело могу спорить, что хотя бы относительно уток это неверно.
От этой неуместной попытки мыслить меня чуть не стошнило. Капли, несмотря на защиту кроны, барабанили по голове. Я уже собрался рвануть к дому — все равно мокнуть, — как ливень сник. Сверкнуло холодным огнем солнце, арьергардные капли дробились на его рапирных лучах. Применим птичий урок — побредем туда, где дом.
Я пошел новым маршрутом, не тем, по которому водил в свое время Гриню, надо было обойти яму, вырытую в поисках гнилых труб. Уже перед самой улицей Короленко натолкнулся на забавную картину. На цементном крыльце под козырьком сидит Леша Боцман с двумя товарищами и разливает. У него лицо не просто довольного человека, но пьющего с каким-то особым значением.
— Мишель, дуй к нам. Смотри, где сидим.
Это был нежилой подъезд. На вывеске: «Пункт социальной и медицинской реабилитации».
— Тут откачивают. В случае чего обратишься.
Боцман явно любовался своим остроумием и свободомыслием. И его приятели тоже приветливо махали мне нечистыми кистями. Смотри, писатель, круг твоих знакомств расширяется.
Я зажмурился и проскочил мимо. Он что, специально шляется за мной, окружает, засел на всех моих путях?! Так недолго и до мании преследования додуматься! И этот пункт реабилитации. Я вспомнил свою насмешливую похмельную мысль про больницу имени Короленко — вот она тебе, дружок, и материализовалась. Думать надо осторожнее. Бог знает что может прийти на ум.
Шли неприятные недели, наступали отвратительные.
Я жевал яблоки, начисто лишенные вкуса, и читал только что купленную книжку одного психотерапевта. Оказывается, и Черчилль, и Хемингуэй (люди менее всего похожие на невротиков и слабаков) по временам были пожираемы черной меланхолией. То есть никакой интеллект, никакая слава, никакое положение не могут быть гарантией от этого кошмара. Хемингуэя лечили даже электричеством, как какого-нибудь советского диссидента, раз двадцать пропускали через башку, придумавшую подтекст, разряды тока. Не помогло. Он все равно застрелился. Лучше в таком случае думать о Черчилле. Тоже, кстати, Нобелевский лауреат по литературе. А Хемингуэя — забыть! И не обращать внимания на царапанье суицидной мышки-мыслишки по углам. Есть ведь еще и электрошок на свете, и дает неплохие результаты. Это глупое обывательство — думать, что электрошок — какая-то средневековая, кошмарная процедура. Наоборот, она безопаснее похода к зубному. Немного обезболивающего, легкое покалывание в висках, и все.
Я шелестел страницами и обнаруживал доказательства, что электрошок не помог всего лишь одному человеку, папе Эрнесту. И то потому, что он до этого отравил себя дайкири и дурацкими гонками за немецкими подлодками. Надо думать, подбадривал я себя, что со времен хемингуэевских мучений врачи усовершенствовали метод и используют новые, очищенные сорта электричества.
Как бы не так, нашептывал мне опыт. Помнишь, года два назад в городе Калинове попал ты в муниципальный зубоврачебный кабинет и сам видел на станине сверлильного устройства маркировку «1957 год». Где гарантия, что в наших психушечных заведениях не стоят электрошоковые штуки тех же лет? Небось Хемингуэю, записывавшемуся в гостиницах как Лорд, сверлили голову новейшим аппаратом. Примерно 1957 года производства. Если я и в психушке попаду на технику типа калиновской, то окажусь в известном смысле на равных с Лордом.
Итак, не все еще потеряно. Последствия от электрошока совершенно смехотворные. Пациент теряет память о пяти-семи днях, предшествующих процедуре, и все. Короткое время у него будут проблемы с ориентировкой в пространстве. В какой-то степени это даже любопытно. Зато почти наверняка исчезает тяга к самоубийству. И личность в общем-то не повреждается. По крайней мере, об этом не было ни слова. То есть я смогу продолжить сочинение своих стишат.
Я вздохнул полной грудью. Открывавшаяся перспектива в общем-то радовала. Разумное электричество, под правильным давлением запущенное мне в голову, проложит новые пути в коре мозга, и зазеленеют новые листочки на стволе, на ветвях начавшего было чахнуть рассудка.
Раздался звонок в дверь. Я никого не ждал в этот час. Ленка на работе. Может, это просто такое приветствие со стороны электричества? Мол, слышало ваши великолепные мысли, до скорой встречи в положенном месте.
Это оказался сантехник. Он пощупал слезящийся кран и сказал, что ничего сделать не может, нужна бригада. Надо перекрывать стояк.
— Я заплачу, — пообещал я.
Он хмыкнул, велел оставить заявку в диспетчерской и ушел. Я сел в кресло и заплакал. Сижу истекаю, но мыслю: интересно, что это выталкивает слезы из глаз — депрессия или ипохондрия? Кто мне ответит на этот вопрос, кроме живого человека, — книга лишь выставляет на каждой странице бесчисленные отвратные намеки, такое чтение — примерка у палача: что больше подойдет тебе — дыба, игла под ноготь или… В общем, выбирай!
Просто с людьми говорить бесполезно, да и они быстро устают, отлынивают и невнимательны. Пока человек сам не заболеет, он не собеседник. Остаются врачи. Но до этого места в рассуждениях я уже доходил. Врачи все испробованы почти. Почти. Почти все, кроме тех, какие мне потребны. Не костоправ, не психотерапевт мне нужен. Психиатр. Именно у него в кармане квадратный ключик от кабинета с током здоровья. Ну что ж, значит, психушки не избежать?
Интересно, что эта жуткая в общем-то в простоте своей мысль вызвала у меня не тошноту, а облегчение. И уже через минуту я набирал телефон Саши Неверова. Он нисколечко не удивился и не выразил нездоровой озабоченности, как будто в моей просьбе посоветовать мне проверенного психаря ничего особенного не было. Саша сказал, что поскольку ни он сам, ни его родные в таких знакомствах нужды не имели (он даже не добавил «слава богу», очень деликатный человек), то он аккуратно порасспрашивает сослуживцев. Через час с небольшим я имел координаты одной очень хорошей и проверенной женщины в больнице имени Алексеева, прежде имени Кащенко. Когда я узнал, что она там работает именно в том самом санаторном отделении, где много-много лет назад я притворялся сумасшедшим, для того чтобы хоть как-то объяснить свое нежелание жениться, я понял: это судьба.
Правда, оговорился доскональный Саша, сейчас здание санаторного на ремонте, и временно Нина Ивановна служит в другом месте, но в той же больнице. И правильно: абсолютное совпадение места действия выглядело бы как драматургический прием. У меня все как в жизни.
Тогда, в 1980 году, «Шаболовской» еще не было, теперь же — есть, и это удобно. 26-й трамвай попетлял между цементными заборами. Вон там должна быть речка, а от остановки круто вверх. Вошел я в ворота больницы без особого волнения. Что ж, раз я не могу справиться сам, надо попить таблетки, двадцать лет назад не пил, а теперь попью. Нет в этом ничего ни стыдного, ни особенного, то есть вообще ничего такого. Где-то прочитал, что в Штатах врачи ежегодно выписывают триста миллионов рецептов на антидепрессанты. Можно себе представить, какое мощное химическое обеспечение стоит за знаменитой белозубой улыбкой первой нации планеты.
Пройдя ворота, миновав закрытый наглухо ларек с надписью на боку: «Крылышко, бедро, грудка, шейка» (наверно, эту рекламу расчлененной курицы писал Паниковский), я остановился, оглядываясь. Передо мной было несколько дорог. Я понял, что забыл — двадцать лет все-таки, — куда мне теперь, и спросил у проходящего мимо белого халата, как добраться до санаторного отделения.
— Са-аторное на ремонте, — сказал он, как будто название отделения происходило от слова «сатори».
Я вспомнил о бумажке с нужными координатами, достал из кармана и тут же сообразил, что мне влево, мимо часовенки. Ее точно не было двадцать лет назад. Как одухотворилась психиатрическая жизнь теперь, подумал я.
Отыскав нужную дверь на первом этаже унылой на вид многоэтажки, я нажал на звонок. Мне не открыли. Нажал еще раз. Только после третьей попытки дверь приоткрылась, я сказал драматически зевающей женщине в белом халате, что я к Нине Ивановне. Меня впустили в квадратный предбанник. В него выходило сразу несколько дверей. Все были закрыты.