— Да, ты поцеловала меня, ты говорила со мной, ты сказала мне: «Прощай!» Да, я почувствовал твои губы и услышал твой голос. Благодарю, благодарю!
Я поднял глаза к Небу, и мне показалось, что я вижу Бога, восседающего в сиянии, великого, лучезарного и бессмертного Бога — бесконечный источник, откуда черпают энергию не только человеческие души, но и души миров.
Может быть, я бредил или мой разум помутился? Мыслимо ли, чтобы ничтожный человек мог при жизни, подобно Моисею, оказаться перед неопалимой купиной? Как знать, но я несомненно это видел, потому что верил.
Звон колокольчика, сообщавший о приходе священника для причащения умирающей, оторвал меня от созерцания этого видения.
Поднявшись, я посмотрел на матушку. Взгляд ее был ангельски чистым и безмятежным.
Слышала ли она, подобно мне, звук, возвещавший ей о том, что скоро она приблизится к Богу?
Воспринимала ли она что-нибудь, будучи не в силах передать свои ощущения?
Думаю, что да!
Вошел священник.
За ним следовал человек, несший крест, и певчие.
Позади них, в передней, на лестнице и во дворе, стояли на коленях наши слуги и деревенские жители, последовавшие за священником с благочестивым намерением помолиться вместе с ним.
Матушка не успела исповедаться, но духовенство, по крайней мере просвященное духовенство, проявляет в подобных случаях бесконечное милосердие.
Священник собрался причастить умирающую.
Я жестом попросил его немного подождать.
Будучи в Риме, я видел папу Григория XVI и получил из его рук небольшой перламутровый крестик, сделанный монахами со Святой земли и освященный самим папой. Вы можете посмеяться надо мной, друг мой, но я носил этот подарок на шее на золотой цепочке.
Итак, я снял с себя крестик и положил его на грудь матушки.
Разве не являлся он символом Богочеловека, воскресившего дочь Иаира и брата Магдалины?
— О Иисус! — прошептал я. — Наш божественный Спаситель! Ты знаешь, что я всей душой верю в великую миссию, исполненную тобой на земле. О Иисус! Тебе известно, что я всегда обнажал голову, проходя мимо священного орудия твоей пытки, и восхвалял тебя, не только как спасителя душ, но и как избавителя от телесных мук. Иисус, ты знаешь, что я навеки запечатлел в сокровенной глубине своей души, запечатлел надежнее, чем на бронзе, три слова, которым предстоит сплотить человечество в единую семью: «свобода, равенство и братство». Господи, сотвори чудо: верни мне матушку!
Не думаю, что я молился недостаточно страстно, чтобы быть услышанным Богом, ибо все фибры моей души трепетали, но, вероятно, или время чудес миновало, или я оказался недостойным чуда.
— Готова ли больная к последнему причастию? — спросил священник бесстрастным голосом, свидетельствовавшим не о его равнодушии к земным делам, а о том, что он был занят привычной работой.
— Да, сударь, — ответил я.
Я хотел сказать «Да, отец мой», но не смог.
Стоя на коленях, я приподнял матушку. Священник, произносивший благочестивые слова, положил ей на язык облатку. Приоткрытый рот умирающей закрылся; я снова опустил ее голову на подушку и отрешился от всего, погрузившись в молитву.
Друг мой, Вы поймете меня превратно, полагая, что я молился по готовому, написанному или печатному тексту. Нет, я импровизировал, и с моих уст слетали те возвышенные слова, какие приходят к нам лишь в редкие минуты, а затем исчезают бесследно. Я говорил на языке небесных сфер, состоящем из придуманных нами слов, которые мы совершенно забываем, как только их произнесем.
Я не знаю, как долго длилась моя молитва. Когда я пришел в себя, никого рядом не было. Священник уже ушел; видя, что я, один из его ближних, подавлен горем, он не сказал: «Поплачь! Хотя мои глаза сухи и в них нет слез, мое сердце скорбит вместе с тобой».
Не будучи священником, я подумал, что, если бы этот служитель культа позвал меня к человеку, испытывающему боль, подобную моей, я не решился бы утешать страдальца — о, конечно, нет! Да будут прокляты люди с каменным сердцем, полагающие, что в такие минуты возможно утешение! Однако я обнял бы скорбящего и стал бы говорить с ним о Боге, о другой жизни, о священной бездне вечности и блаженства, где все мы снова встретимся! Во всяком случае, я попытался бы как-то ему помочь.
Этот же священник просто добросовестно исполнил свой долг служителя Церкви.
Причастив больную, он удалился, как бы говоря смерти: «Я сделал свое дело, теперь твоя очередь».
Я прекрасно понимаю, что излишне требовать сердечного сострадания от людей, находящихся за пределами обычного человеческого существования.
Только отец отдает свое сердце своим детям.
Лишь Бог проливает свою кровь за всех людей.
Когда мне удалось, наконец, выбраться из потока беспорядочных мыслей, я посмотрел на матушку и увидел, что она лежит с закрытыми глазами.
Я издал страшный крик.
Неужели она умерла, так и не взглянув на меня в последний раз?
Неужели она испустила дух, а я даже не почувствовал этого?
Нет, не может быть!
Матушка медленно, с трудом открыла глаза.
Они были мутными.
О Боже, Боже! Смерть приближалась.
«Ах, — подумал я, — теперь, по крайней мере, я не спущу с матушки глаз».
О, если бы можно было с помощью взгляда вдохнуть в ее душу жизнь, даже отдав собственную, я сделал бы это без раздумий, лишь бы моя матушка не умерла.
Между тем она снова, медленно и с трудом, закрыла глаза.
Я приподнял ей веки, поддерживая их пальцами.
Внезапно мне пришло в голову, что я совершаю кощунство.
Безусловно, приходит миг, когда умирающие должны отрешиться от всего земного и созерцать иные картины.
Я стал искать пульс матушки, но его уже не было; я стал искать сонную артерию и не мог ее найти.
Тогда я положил руку на ее грудь.
Сердце не просто билось, а билось лихорадочно.
— Ах! — воскликнул я, рыдая. — Я понимаю тебя, бедное сердце! Ты так сильно любило меня и теперь борешься со смертью, не желая покидать сына. О! Где же ты, смерть, я тоже буду сражаться с тобой, чтобы матушка осталась жива!
Бешено скачущее сердце причиняло мне несказанную боль, друг мой, но я был не в силах оторвать от него свою руку. Казалось, что сердце играет со мной в прятки, укрываясь в разных уголках материнской груди, но я находил его повсюду. Внезапно меня осенило, что таким образом матушка говорит со мной, и каждый из ударов ее сердца означает: «Я тебя люблю!»
Это продолжалось два часа.
Затем неожиданно глаза умирающей приоткрылись и в них сверкнула молния.
Ее губы задрожали, испустив последний вздох.
Сердце перестало биться.
Матушка умерла!
Я остался один, но вобрал в себя все: прощальный взгляд, последний вздох и последний удар сердца.
Почему я тоже не умер?
Я продолжал неподвижно сидеть у изголовья покойной. Мои руки лежали на коленях, а глаза были обращены к Небу.
Днем пришел врач.
Как только дверь приоткрылась, я кивнул ему, и он все понял.
Врач подошел ко мне и сделал то, что не пришло в голову священнику: он обнял меня.
Вечером явился священник. Он велел зажечь свечи и сел у изножья кровати, держа требник в руках.
Утром пришли две женщины, чтобы подготовить покойную к погребению, и мне пришлось удалиться.
Взяв с груди матушки свой крестик, я поцеловал его еще раз, а затем, твердой походкой и с сухими глазами, вернулся в свою комнату.
Но, оказавшись там, я запер дверь на засов, бросился на пол и принялся кататься по ковру с криком и плачем, осыпая поцелуями крестик, слышавший последний удар сердца моей матери.
III
Ax, дорогой друг, мне нужно было рассказать Вам все это. Я пролил много слез, когда писал Вам, и теперь чувствую себя лучше.
Поэтому я избавлю Вас от описания тягостных подробностей, последовавших за всеми этими событиями.
Прежде всего я распорядился, чтобы в комнате матушки ничего не трогали.
После ее кончины я провел там несколько дней. По вечерам я ходил на кладбище, оставался некоторое время у могилы и возвращался в дом, в комнату матушки, не зажигая света.
Первые ночи я спал в кресле, по-прежнему стоявшем у изголовья кровати.
Я надеялся, что ко мне явится призрак матушки.
Увы! Ничего подобного не произошло…
Особенно удручали меня угрызения совести — они причиняли мне больше страданий, чем мое горе.
Я подсчитывал, сколько дней провел вдали от матушки, хотя мог все это время быть рядом с ней. Я думал о своих бессмысленных, пустых и тщетных странствиях, а также о том, что добровольно отказался от счастья видеть ее, счастья, за которое готов был заплатить теперь любую цену.
И все же кое-что меня радовало: я чувствовал, что у меня еще сохранилась способность плакать и что источник слез, сокрытый в глубине моей души, неиссякаем.
Я плакал всякий раз, когда приходил на могилу матушки и когда возвращался в ее комнату; я плакал, когда встречал на улице священника или врача — особенно врача.
Мне казалось, что отныне моя жизнь будет тоскливой и я никогда не вернусь к прежним развлечениям. Прошло лето, а мне не пришло в голову проехаться верхом; наступила осень, а мне не хотелось охотиться. Я перестал общаться со знакомыми женщинами, общество которых, как разменная монета, заменяет нам подлинную ценность — любовь.
Я полагал, что, в то время как моя душа была полна скорби, было бы кощунством написать хотя бы одной из них, даже чтобы сказать ей: «Мы больше не увидимся».
И главное, мне казалось, что мое сердце умерло вместе с матушкой и я уже никогда не смогу полюбить.
Это состояние продолжалось четыре месяца.
Я несколько раз виделся с молодым врачом, лечившим — увы, безрезультатно — матушку.
Постепенно он стал оказывать на меня некоторое влияние: так, все время повторяя, что я должен отправиться в путешествие, он убедил меня покинуть Фриер.
Однако, согласившись с его доводами, я долго колебался, прежде чем уехать.
Три раза я уезжал и тотчас же возвращался.
Моя рана еще не зажила, и невидимые нити, связывавшие меня с комнатой матушки и ее могилой, были обагрены кровью.
Наконец, я двинулся в путь, но не поехал через Париж — в это время я пребывал в том состоянии, когда скорбь, не имея более перед собой ничего, что питало бы ее, не желала, чтобы у ее воспоминаний были соперники. Я нуждался только в одиночестве.
Поэтому я решил провести месяц или два месяца на берегу моря, в каком-нибудь небольшом бельгийском или голландском портовом городке, где у меня не было ни единой знакомой души.
Взглянув на карту, висевшую на постоялом дворе в Пероне, я выбрал наугад местечко Бланкенберге, расположенное в трех льё от Брюгге.
«Слава Богу, — думалось мне, — я буду там один, совсем один».
Я отправился туда верхом, чтобы не вступать в общение с людьми, чего не смог бы избежать в дилижансе или вагоне поезда. Мне было все равно, сколько времени я проведу в пути — один день или две недели, — но меня беспокоило иное: что будет со мной, когда я доберусь туда?
Чувствуя себя неутомимым, я делал остановки не ради собственного отдыха, а чтобы дать передышку измученной лошади. Я ночевал в трех-четырех городах, даже не удосужившись узнать их названия, и заметил, что подъехал к границе, лишь когда меня попросили показать паспорт.
Переночевав однажды в каком-то местечке в нескольких льё от Брюсселя, я намеревался пересечь этот город, не останавливаясь в нем, как вдруг на бульваре Ботанического сада кто-то окликнул меня по имени.
Не в силах передать Вам, до чего неприятно мне было это услышать.
Я пришпорил коня, чтобы избежать встречи, но мне преградили дорогу.
Это был Альфред де Сенонш, один из моих хороших знакомых, но, как Вы понимаете, в моем состоянии я не мог видеть даже хороших знакомых.
Однако мы с Альфредом были настолько дружны, что, когда я его узнал, мне было легче примириться с этой неприятностью.
Он служил первым секретарем во французском посольстве в Брюсселе, и быстрый взлет его карьеры произошел не без моего участия.