Константин Михайлович Станюкович
Равнодушные
Равнодушные
Глава первая [1]
Василий Николаевич Ордынцев, худой, высокий брюнет лет под пятьдесят, с большой, сильно заседевшей черной бородой и длинными, зачесанными назад седыми волосами, только что собирался уйти из железнодорожного правления, в котором занимал место начальника одного из отделов, как один удар электрического звонка раздался в маленьком кабинете Ордынцева.
«Что ему нужно? Должен, кажется, знать, что занятия кончаются в четыре и что люди есть хотят!» — подумал, раздражаясь, Ордынцев.
И, захватив портфель, недовольный, пошел наверх в кабинет председателя правления, господина Гобзина.
— Мы, кажется, не видались сегодня, Василий Николаевич, — любезно проговорил мягким тенорком и слегка растягивая слова очень полный молодой человек хлыщеватого вида, протягивая через стол красную пухлую руку с короткими пальцами. — Покорнейше прошу присесть на минутку, Василий Николаевич. Пожалуйста! — указал господин Гобзин на кресло у стола.
— Что прикажете? — нетерпеливо спросил Ордынцев тем официально служебным тоном, не допускающим никакой фамильярности в отношениях, каким он всегда говорил с Гобзиным, один вид которого приводил в раздражение Ордынцева.
И эта самодовольная до нахальства улыбка, сиявшая на жирном и румяном лице с модной клинообразной бородкой, и наглый взгляд стеклянных рачьих глаз, и развязная самоуверенность суждений, тона и манер вместе с чуть не обритой круглой головой, до смешного кургузым вестоном[2] и крупным брильянтом на красном толстом мизинце с огромным ногтем, и пренебрежительная любезность обращения с подчиненными, апломб и старание быть вполне светским джентльменом, нисколько не похожим на мужика-отца, который из мелких рядчиков сделался миллионером и крупным финансовым тузом, — все это донельзя было противно в молодом, окончившем университет Гобзине, и Ордынцев старался как можно реже видаться со своим принципалом, ограничивая служебные свидания самыми короткими разговорами.
И теперь он, несмотря на приглашение Гобзина, не присел, а стоял.
— Господин Андреев у вас занимается? — спросил Гобзин.
— Да. В тарифном отделе.
— Потрудитесь, Василий Николаевич, завтра объявить господину Андрееву, что он нам более не нужен. Ну, разумеется, я велю выдать ему в виде награды жалованье за два месяца! — снисходительно прибавил Гобзин.
Изумленный таким распоряжением относительно трудолюбивого и дельного служащего, Ордынцев взволнованно спросил:
— За что вам угодно уволить Андреева?
Гобзин на секунду смутился.
Дело в том, что он обещал графине Заруцкой непременно устроить какого-то ее родственника, необыкновенно польщенный, что молодая и хорошенькая аристократка обратилась к нему с просьбой на одном благотворительном базаре, где Гобзин был ей представлен.
Мест не было, и надо было кого-нибудь уволить, чтобы исполнить обещание, о котором графиня только что напоминала письмом.
— У меня есть основания! — значительно проговорил Гобзин.
И, приняв вид начальника, придвинул к себе лежавшие на столе бумаги и опустил на них глаза, как бы давая этим понять Ордынцеву, что разговор окончен.
Но Ордынцев не намерен был кончать.
«Скотина!» — мысленно произнес он и бросил взгляд, полный презрения, на рыжеволосую голову своего патрона.
Взгляд этот скользнул по письменному столу и заметил на нем письмо и рядом взрезанный изящный конвертик с короной.
«Так вот какие основания!» — сообразил Ордынцев, еще более возмущенный.
На таких же «основаниях» уже были уволены двое служащих с тех пор, как Гобзин-отец посадил на свое место сынка.
И, видимо, осиливая негодование и стараясь не волноваться, Ордынцев довольно сдержанно проговорил:
— Но ведь Андреев спросит меня: за что его лишают куска хлеба? Что прикажете ему ответить? Он четыре года служит в правлении. У него мать и сестра на руках! — прибавил Ордынцев, и мягкая, чуть не просительная нотка задрожала в его голосе.
— У нас не благотворительное учреждение, Василий Николаевич, — возразил, усмехнувшись, Гобзин. — У всех есть или матери, или сестры, или жены, или любовницы, — продолжал он с веселой развязностью, оглядывая свои твердые, большие ногти. — Это не наше дело. Нам нужны хорошие, исправные служащие, а господин Андреев не из тех работников, которыми следует дорожить… Он…
— Напротив, Андреев…
— Я прошу вас, Василий Николаевич, позволить мне докончить! — с усиленно подчеркнутой любезностью остановил Ордынцева председатель правления, недовольный, что его смеют перебивать.
И его жирное круглое лицо залилось багровой краской, и большие рачьи глаза, казалось, еще более выкатились.
— Ваш господин Андреев, — продолжал Гобзин, все более и более проникаясь ненавистью к Андрееву именно оттого, что чувствовал свою несправедливость, — ваш господин Андреев небрежно относится к своим обязанностям. Так и потрудитесь ему передать от моего имени. Очень небрежно! Несколько дней кряду я видел его приходящим на службу в двенадцать вместо десяти. Это терпимо быть не может, и я удивляюсь, Василий Николаевич, как вы этого не замечали?
— Я это знал.
— Знали?
— Еще бы! Андреев являлся позже на службу с моего разрешения.
Молодой человек опешил.
— С вашего разрешения? — протянул он без обычного апломба и видимо недовольный, что попался впросак. — Я этого не знал.
— С моего. Я дал ему большую работу на дом и потому на это время позволил приходить позже на службу. И вообще я должен сказать, что Андреев отличный и добросовестный работник, и увольнение его было бы не только вопиющей несправедливостью, но и большой потерей для дела.
Этот горячий тон раздражал Гобзина. Сбитый с позиции, он несколько мгновений молчал.
— Против господина Андреева есть еще обвинение! — живо проговорил он, точно обрадовавшись.
— Какое-с?
— До меня дошли слухи, что он недавно был замешан в какой-то истории, не рекомендующей его образ мыслей.
— Сколько мне известно, хоть я, конечно, и не производил следствия, — с ядовитой усмешкой вставил Ордынцев, — было одно недоразумение.
— Недоразумение?
— Да-с! И ни в какой истории он не был замешан. Была бы охота у клеветников! Вас, очевидно, ввели в заблуждение. Вам пошло и глупо наврали на Андреева в надежде, что вы поверите…
И Ордынцев, взволнованный и взбешенный, не обращая внимания на недовольную физиономию Гобзина, продолжал защищать сослуживца, не сдерживая своего негодующего чувства.
Этот резкий, горячий тон, совсем непривычный ушам Гобзина, избалованным иным тоном своих подчиненных, злил и в то же время невольно импонировал на трусливую натуру молодого человека. Он понял, что сглупил, выставив как обвинение слухи, которым и сам не придавал значения, а упомянул о них единственно из желания настоять на своем. И, очутившись в глупом положении, припертым к стене, почувствовал еще большую ненависть к Ордынцеву, позволившему себе читать нравоучения.
С каким наслаждением выгнал бы он немедленно со службы этого беспокойного человека, который относится к нему, избалованному лестью и почетом, с едва скрываемым неуважением. Но сделать это не так-то легко. Ордынцев пользовался в правлении репутацией знающего и превосходного работника. Сам старик Гобзин, умный и понимавший людей, рекомендовал Ордынцева новому председателю правления, как служащего, которым надо особенно дорожить. Все члены правления его ценили, а, главное, старик Гобзин не только не позволил бы уволить Ордынцева, но намылил бы еще голову сыну.
И он принужден был выслушать до конца своего беспокойного подчиненного и объявить, что берет назад свое распоряжение относительно Андреева.
Но он не удержался от искушения пустить шпильку и прибавил своим обычным развязным тоном:
— Господин Андреев не родственник ли вам, что вы его так пылко защищаете?
— А вы, видно, думаете, что пылко можно защищать только родственников? — переспросил с презрительной усмешкой Ордынцев, взглядывая в упор на председателя правления. — Ошибаетесь. Он мне не родственник и не знакомый.
И, еле кивнув головой, Ордынцев вышел из кабинета, оставив молодого человека в бессильной ярости.
Ордынцев торопливо шел домой, и невеселые мысли лезли в его голову.
Теперь это «животное», наверно, будет ему пакостить. Положим, им дорожат в правлении, но Гобзин может вызвать его на дерзость и сделать службу невозможной. И без того она не сладка. Работы пропасть, и такой работы, которая не по душе, но по крайней мере хоть заработок хороший — пять тысяч. Жить можно. Довольно уж на своем веку маялся и менял места после того, как убедился, что из него литератор не вышел. Везде одно и то же. Та же лямка. Та же скучная работа. Та же неуверенность в том, что долго просидишь на месте. Здесь он, однако, ухитрился прослужить четыре года, хотя последний год, когда выбрали председателем правления молодого Гобзина, и были неприятности. Он их терпел. Но не мог же он в самом деле молчать при виде вопиющей несправедливости. Не мог он не вступиться за Андреева. Еще настолько жизнь не пригнула его.
И хотя Ордынцев сознавал, что иначе поступить не мог, и был уверен, что и впредь поступит точно так же, тем не менее мысль о том домашнем аде, который усиливался во время безработицы и неминуемо ждал его в случае потери места, приводила Ордынцева в ужас и озлобление.
И чем ближе подходил он к своему «очагу», тем угрюмее и злее делалось его лицо, точно он шел на встречу с врагами.
Глава вторая
Вот и «дом».
Ордынцев быстро поднялся на четвертый этаж и, отдышавшись, надавил пуговку звонка.
— Обедают? — спросил он горничную, снимая пальто,
— Недавно сели.
— Подождать не могли! — раздраженно шепнул Ордынцев.
Он прошел в столовую и, нахмурившись, сел на свое место, на конце стола, против жены, между подростком-гимназистом и смуглой девочкой лет двенадцати. По бокам жены сидели старшие дети Ордынцевых: студент и молодая девушка.
Горничная принесла тарелку щей и вышла.
— А что же папе водки? — заботливо проговорила смуглая девочка, оглядывая большими темными глазами стол. — Забыли поставить?
И, вставши, несмотря на строгий взгляд матери, из-за стола, она достала из буфета графинчик и рюмку, поставила их перед отцом и спросила:
— Наливать, папочка?
— Наливай, Шурочка! — смягчаясь, проговорил Ордынцев и ласково потрепал щеку девочки.
Он выпил рюмку водки и принялся за щи.
— Совсем холодные! — проворчал Ордынцев.
Никто из членов семьи не обратил внимания на эти слова. Одна лишь Шурочка заволновалась.
— Сию минуту разогреют. Хочешь, папочка? — спросила она, протягивая руку к отцовской тарелке.
— Спасибо, милая, не надо. Есть хочется.
И Ордынцев продолжал сердито и жадно глотать щи.
Шурочка, видимо обиженная за отца, с недоумением взглянула на мать.
Это была высокая, довольно полная, сильно моложавая блондинка с большими черными волоокими глазами, свежая и красивая, несмотря на свои сорок лет. От ее классически правильного лица, с прямым носом, сжатыми губами и несколько выдавшимся подбородком, веяло жесткостью и холодом, и в то же время в нем было что-то чувственное. Вся она, точно сознавая свое великолепие, сияла холодным блеском и, видно было, очень ценила и холила свою особу, напоминающую красивое, хорошо откормленное животное.
На ней был черный лиф, обливавший пышные формы роскошного бюста. У шеи блестела красивая брошка; в ушах горели маленькие брильянты, а на холеных белых крупноватых руках были кольца. Густые белокурые волосы, собранные сзади, вились у лба колечками. От нее пахло душистой пудрой и тонким ароматом ириса.
— Я думала, что ты не придешь обедать! — проговорила наконец Ордынцева, взглядывая на мужа.
В тоне ее певучего контральто не звучало ласковой нотки. Взгляд, брошенный на мужа, далеко не был взглядом любящей жены.
— Ты думала? — переспросил Ордынцев и в свою очередь взглянул на жену.
Злое, ироническое выражение блеснуло в его острых и умных, темных, глубоко сидящих глазах и отразилось на бледном, худом, смуглом и старообразном лице с тонкими изящными чертами.
Все в этой красивой, выхоленной, когда-то безгранично любимой женщине раздражало теперь Ордынцева: и ее самодовольное великолепие, и обтянутый лиф, и колечки на лбу, и голос, и кольца, и остатки пудры на щеке, и подведенные глаза, и запах духов.
«Ишь рядится!» — со злостью подумал он, отводя глаза.
И Ордынцева не могла простить мужу ошибки своего замужества по страстной любви и прежнего увлечения умом мужа.
«Не та жизнь предстояла бы ей, такой красавице, если б она не вышла замуж за этого человека!» — не раз думала она, считая себя страдалицей и жертвой.
Она чуть-чуть пожала плечами и, принимая еще более равнодушно-презрительный вид, тихо и медленно выговаривая слова, заметила:
— Не понимаю, с чего ты злишься и делаешь сцены. Кажется, и так довольно их!
Ордынцев молчал, занятый, казалось, едой, но каждое слово жены раздражало и злило его, натягивая и без того натянутые нервы.
А госпожа Ордынцева, хорошо зная, чем пробрать мужа, продолжала все тем же тихим, певучим тоном:
— Мы ждали тебя до половины шестого. Ты не приходил, и я предположила, что ты, желая избавиться от нашего общества, пошел с кем-нибудь из своих друзей-литераторов обедать в ресторан. Ведь это не раз случалось! — прибавила она с особенным подчеркиванием, хорошо понятным Ордынцеву.
«Шпильки подпускает… дура!» — мысленно выругал Ордынцев жену и с раздражением сказал:
— Ведь ты знаешь, что я всегда предупреждаю, когда не обедаю дома. Ведь ты знаешь?
И, не дождавшись от жены признания, что она это знает, продолжал:
— Следовательно, вместо нелепых предположений, было бы гораздо проще оставить мне горячий обед.
— Прикажешь дрова жечь в ожидании, когда ты придешь? И без того от тебя только и слышишь, что выходит много денег, хотя, кажется, мы и то живем…
— Как нищие? — иронически подсказал Ордынцев. — Ты вечно поешь эту песню.