Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кони святого Марка - Милорад Павич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не знаю, — сказал Омир оторопев.

— Я и сама не знаю, — отвечала женщина и попросила у него за ночь с ней столько, что ему стало ясно, что если столько же просят все женщины, ему придется всю жизнь прожить одному и никогда не стать мужчиной. Он повернул назад и побежал на первый свет, который заметил. Оказалось, что дверь вела на клирос, где как раз гасили свечи. Слабоумный пономарь, на безбородом лице которого время остановилось в возрасте пятнадцати лет, а ноги и горб добрались до шестидесяти, собирал с аналоев книги и забрасывал их на полки, потому что не дотягивался до них. «Голова как бочка, а ума — с вошь!» — прошептал Омир Ямомет, пораженный мыслью о том, сколько этот убогий мог бы прочитать в книгах, но так и не прочитал. Он прошмыгнул в темную церковь, где освещен был один алтарь. И там, на высоте, которую, как он раньше видел, достигали только птицы и деревья, на мозаичной фреске, сверкающей так, словно она в слезах, увидел преследовавший его образ. На фреске был изображен город, точно такой же, как и окружающий его, и город этот рушился, и видно было, что художник смотрит на вещи от них к себе, а не наоборот, как простой смертный, так что дальние части крыши и края падающих столов и стен были шире тех, что ближе. Все было наоборот, подобно тому, как когда-то Омир прочитал в книге то, чего в ней не было…

— Я мог стать умнее книги! Я мог стать кем-то, кем не стал! — понял он и в ужасе поспешил назад к брату. Но ему никак не удавалось найти обратный путь. Темнело, он видел людей, идущих с зажженными лучинами по улицам. К ним подходили девушки, брали лучину, и они удалялись вместе обнявшись; он понял, что они продаются за язычок пламени. Он и сам зажег лучину и побрел дальше, но ни одна девушка не подошла к нему. Его огонь явно был иным, и все, кроме него, с первого взгляда это понимали. Вдруг он понял, чем мужчины отличаются от женщин, словно они принадлежат к двум разным видам существ, как, употребляя одни и те же слова, они говорят на совершенно разных языках и как одна и та же пища приобретает у них во рту разный вкус. Он проходил мимо мраморных зданий, мимо огня, заключенного в стекло, мимо озера с мощеными берегами, в котором плавали рыбы, мимо окон в каменных цветах и, завороженный, усталый и голодный, нашел наконец лестницу, где оставил Вита, по его голосу, что был слышен издалека:

— Когда колокола звонят наоборот, слушай внимательно имя, которое они произносят, и берегись, человек с этим именем убьет тебя! — читал Вит Ямомет свою боль.

Омир прилег рядом с братом, прислонившись головой к стене, пожевал сухой лепешки, которую они привезли в седле. В животе его было полно пота, морщин от прожитых лет, слез и хлебных крошек, падающих по его члену, набухшему и ни разу не утоленному. Он чувствовал себя старым, бедным, несчастным, ненасытившимся, потерянным и обманутым настолько, что пища стала комом у него в горле. Ему следовало что-то предпринять. Вдруг Омир Ямомет вскочил, достал саблю брата, оставив незамеченные ножны под его головой, и стремительно покинул город. Он добрался до леса, оседлал коня Вита и повел конницу на крепость. В стремительной атаке они снесли ворота, вошли в город, пробивая ступени подковами, разорили и сожгли его, а наутро Омир Ямомет приказал, чтобы кони топтали руины церкви и чтобы под копытами не осталось ни кусочка мозаики, словно они молотят хлеб.

* * *

Рассказ был окончен, от белой печи исходило тепло, никто больше не подбрасывал дров. Почти все слушатели спали.

Уходя, я рассматривал человека в тени, рассказавшего эту историю, и размышлял, предчувствует ли он что-то во всем этом и что он об этом думает. В темноте у стены видны были только его колени, широкие, как лбы, словно их замесили такие же широкие ладони, а стопы были так выгнуты, будто он изнутри ногой держал смятый опанок. Лица его не было видно, но сигарета горела в темноте перед ним, и на мгновение мне показалось, что я знаю, о чем он думает. Над ним постепенно гасли огни в универсамах Палилулы и голубовато светился из-за домов бульвар. Он лежал в темноте, курил и мечтал о зеленом лесе за городом и о коннице в нем.

Ангел в очках

(перевод Е. Кузнецовой)

I

В 1771 году первый сентябрьский экипаж, отправившийся в восемь часов утра из Триеста в Вену, миновал завесу ливня в венском Новом Городе и въехал с другой стороны дождя в солнечную и царственную австрийскую столицу. Мокрые кони лоснились на солнце, от их грив валил пар, а дождевые потоки еще струились по столичным улицам, и кучер любезно подал на Фляйшмаркете экипаж к разноцветным окнам гостиницы «У белого волка» и распахнул дверцу у самого входа. Так что единственный выходивший здесь пассажир, не коснувшись земли, шагнул с подножки экипажа прямо в корчму. Сначала появился его сапог цвета фиалок в росе, который под серебряной застежкой нес свой груз на каблуке совсем иного цвета, после чего появился и сам «груз» с подушкой под мышкой и кожаным саквояжем, сводчатую крышку которого украшала железная ручка. Щеки у путешественника были мягкие, с ямочками, исчезающими, когда он улыбался, о волосах невозможно было сказать, мужские они или женские, в блестящих ногтях отражались столь же блестящие фарфоровые пуговицы его наряда. Нос оседлали очки для верховой езды, на которые ниспадали густые брови, так что он смотрел на них сквозь стекла, как на траву. Он был в голубом одеянии из тонкого английского сукна, заправленном, чтобы не запачкать, в сапоги. На старом Мясном рынке, вблизи церкви и деревянной улицы, называющейся по церкви Греческой, приезжего никто не знал. Хозяин гостиницы, сообразивший, что прибывший — православный монах, был поражен, приняв от неизвестного следующий заказ: вареные в вине раки, жареная на меду рыба и фасоль с молотыми грецкими орехами. Оказалось, что приезжий не очень хорошо знает язык и здешние порядки и ищет в Вене жилье. В ожидании ужина он достал из саквояжа собственный прибор: нож, вилку и стакан — прибор, которым давно не пользовались, начищенный последний раз еще на Корфу песком Ионического моря. Все это он разложил вокруг тарелки с улыбкой, которую забыл убрать с лица в Триесте, при отправлении, и улыбка эта устала в пути вместе с ним. Облокотившись, он слушал, как за окном шумят дети, которые выбежали на улицу умыться под дождем и догоняли мыло, выскользнувшее от них и поплывшее по ручейку вниз по улице в сторону Санстефанскирхе и Теферграбена так быстро, что им было не догнать и не поймать его. После ужина прибывшего направили к греческому священнику на Штайергофе, отцу Антимосу Газису, который «живет здесь недалеко, трубку табака не успеешь выкурить, пока дойдешь».

Монах шел и нес свой саквояж, другой рукой он размахивал шляпой, словно разгоняя темноту, наконец он нашел латунное яблоко звонка, в котором отражалась удалявшаяся улица с фонарями в глубине. Вскоре он сидел на втором этаже за рюмкой коньяка, под часами, показывавшими двум мужчинам, сидевшим рядом с гостем, буквы вместо цифр. С одной стороны от него сидел приходской священник, к которому посоветовали обратиться в гостинице, с другой — хозяин дома, одетый в собачью шерсть, которая словно повторяла цвет его глаз, усов и бакенбард. Отец Николас Димитрис не стал откладывать дело.

— Не только жилье, — уверял он нежданного гостя, обращаясь к священнику, как будто гостя и не было, что служило знаком особой любезности, — не только кров над головой, но и трапезу с нами пусть разделит, пока не познакомится со здешними порядками и не устроится как следует.

После этого важного заявления разговор сразу же оживился. Трудно сказать, было ли это следствием коньяка, в котором отблескивал дождь с окна, освещенного с улицы фонарем, или облегчения, которое испытал гость, оттого что ему не надо было больше, как он в шутку выразился, искать «четыре ноги для своих двух». Гость рассказывал об Афоне, Корфу и Венеции, где он побывал; разговор шел на греческом, этот язык и их беседа здесь, в Вене, сближали людей за столом, и они не чувствовали, что оказались вместе впервые. Однако хозяин продолжал потирать ручку своего кресла, будто гладил собаку. Услышав наконец, чем занимается новый жилец, он, словно в сеть, поймал своим взглядом священника Антимоса, взялся за ухо с серьгой под волосами и принялся усердно потирать камень серьги двумя пальцами.

— Ну что ж, — без отлагательств обратился к гостю священник, — вы приехали в самое время. Как знали! Нельзя сказать, что у нас нет здесь учителя греческого. Напротив! И здесь не падают по ночам яблоки, распугивая куриц. Но видит Бог, — тут священник Антимос Газис вдруг надел кольцо, которым до этого играл, надевая на пуговицы жилета, — видит Бог, что нынешний учитель у нас землей причащен. Все время у него день, даже ночью! Сверх всякой меры любит он вино, да к тому же и соня…

— Не только год-другой, — задушевно вступил в разговор отец Димитрис, согревая тыльные стороны ладоней у огня так, что только они и были видны, а он говорил из тени, которую отбрасывала его тяжелая, годами полнеющая фигура, — вы и всю жизнь можете в Вене приятно и сладко провести, ежели только будете обладать волей и усердием преподавать здешним детям эллинский, дабы не забыли они родной язык. Коли Бог Саваоф и святой Димитрий дозволят и в свое порабощенное отечество они когда-либо вернутся, язык им будет нужен так же, как и слезы, которые мы храним и прольем, если Богородица пожелает, чтобы этого счастливого дня дождались мы на свободе, со своим хлебом и солью…

Видя, что гость принимает его предложение, отец Димитрис написал на бумажке несколько слов и имен и протянул ему. Тот открыл серебряную крышку карманных часов, положил записочку внутрь, и под его рукой раздался щелчок быстро захлопнувшейся крышки. Это словно означало успешное завершение разговора.

— А вы наверняка с самих Альп пыль принесли, — вступил отец Димитрис, — а мы вам, в такой дождь, и воды не предложили.

И хозяин направился к дверям, уверенный, что остальные последуют за ним. Решительным шагом, утонувшим в темноте, он шел перед ними, невидимый, тихонько напевая, чтобы гости знали, куда идти по темным коридорам, которые пахли оливковым маслом и влажными волосами детей, расчесанными перед сном.

— В вашей комнате четыре окна, но, пользуясь ими, будьте внимательны, — предупредил он гостя, когда они пришли. — Вот это, с латунной ручкой, открывают весной; вон то, в толстой стене, с крюком, — осенью; третье, эркер, — зимой; четвертое, с колокольчиком, — летом. Кровать у вас, как видите, повернута к часам на башне, той, что на рынке, куда вы приехали на экипаже. А теперь — спокойной вам ночи, и будьте в добром здравии, открывая все четыре окна.

Когда гость наконец остался в комнате один, он сразу же лег, достал книгу из своего саквояжа, открыл ее и прижал к стене рукой, чтобы не уставать, удерживая ее на весу. Но читать ему не довелось. Часы на улице начали бить, и он вместо чтения принялся считать удары. Потом с удивлением обнаружил свою голубую одежду, висящую на незнакомой стене, и стал рассматривать, как сильно на ней отвисли живот, грудь и бедра. Очевидно, он толстел. Он захлопнул книгу перед свечой, потушив огонь. Потом повернулся на бок и перед сном удостоверился, что в комнате действительно открыто осеннее окно, то, что с крюком. До него доносился бой часов, и монах считал с закрытыми глазами, уже во сне. Но не на греческом. Как он сообщил хозяину в самом начале разговора, он не был греком.

II

— Унтере Беккерштрассе? — повторил однажды утром священник Антимос Газис вопрос и внимательно осмотрел сквозь перстень, как сквозь лорнет, левое ухо под волосами собеседника. — Кровь не водица. Хотите познакомиться со своими соплеменниками здесь, в Вене?

И объяснил монаху дорогу совсем просто и коротко, вернув перстень на место, сказал номер дома. Так монах оказался в доме Харисиуса Декономуса, на Нижней Беккерштрассе, в квартире своего земляка, приходского священника сербской церкви на Штейергофе и цензора книг, Атанасия Димитровича Секереша. В квартиру он поднялся по деревянной лестнице, оставлявшей эхо его шагов в закрытых пространствах под ней. Окна квартиры выходили во двор, целиком занятый одним-единственным стволом грецкого ореха, последние листья с которого влетали в окна или, подобно крупным птицам, громко обрушивались с верхушки дерева, сбивая в падении другие листья, еще более тяжелые. Священник церкви Святого Георгия в Вене, цензор Секереш встретил гостя, стоя в небольшой гостиной, закрытой четырехстворчатыми дверями, с зеркалами вместо стекол, с ручками в виде колодок скрипичных смычков, что свидетельствовало о том, что некогда комната служила для музицирования. Сейчас она была полна книг и рыжей шерсти. Шерсть была повсюду: на оттоманках, на коврах и на спине хозяина, по которой ниспадала огромная рыжая грива, нередко пропитанная табачным дымом, который цензор с удовольствием сгонял в крупные завитки на лбу, похожие на узор из медной проволоки.

Он протянул гостю руку с обкусанными ногтями, напоминающими точно такие же узкие изглоданные зубы. Он стоял посреди комнаты и держал левой рукой одновременно трубку и пояс, рассекающий живот, как дорога — горы. Глаза его были бесцветными и глубокими, глубже комнаты, и глубина эта вела к неизвестному дну где-то снаружи, в просторе вне дома, где мрак погружался в травы. Как будто глаза не грузного человека, коим, несомненно, был цензор Секереш… У него была репутация гурмана, и нередко он разборчиво выписывал для друзей на белых салфетках длинные меню, которые достаточно было отдать трактирщикам, чьи имена цензор указывал в каждом рецепте, чтобы салфетка превратилась в настоящий пир.

Когда монах уже расположился в предложенном ему кресле, полном пуговиц и тепла, он заметил, что в помещении есть кто-то еще. Сначала из полумрака комнаты появилась высокая, рыжая, как хозяин, борзая, ходившая на когтях, так что только они и были слышны. За ней вышел человек с маленькими злыми глазами, они немилосердно сжимали его загнутый нос и старились быстрее, чем безобидное, совершенно беззлобное лицо, на которое были осуждены. Его уши покоились на высоком жестком воротнике, словно разрезанные снизу до половины, а нос свистел, будто в комнате кипел чайник. Будучи представленным как «наш дорогой соплеменник, слушатель юриспруденции Йоан из Мушкатировых, из Сенты в Бачке», незнакомец шагнул к гостю, при этом слегка подбрасывая ногу, как будто хотел скинуть на ходу левый башмак.

— Все мокрые курицы смердят одинаково; каждый мокрый пес воняет по-своему, — брякнул он неожиданно и нюхнул немного табака, отчего глаза его покраснели. — А вы откуда, monsieur abbé? Из Баната? — спросил он, обернувшись к посетителю…

Так это началось, в музыкальной гостиной, заставленной до потолка книгами, так что на верхних полках они оставались в темноте, когда внизу над столом горела лампа. Так что-то началось тем вечером рядом с часами с музыкой, стрелки которых задевали друг друга, нарушая свою механическую утробу и путая польки и кадрили. Так началась тем вечером дружба в креслах с ушами, перед пузатым буфетом для коньяка, со сферическим стеклом, чтобы внутри, среди бутылок, все было видно. Так началась эта дружба втроем, в четверг в комнате со двора, на Нижней Беккерштрассе, и цензор Секереш в такие вечера с удивлением следил за тем, как монах ловко делает разные дела каждой рукой в отдельности и одновременно. Левой рукой он мог разливать чай в чашки, а правой в это время гладить под столом собаку, находя время вытащить ее голову из-под скатерти на свет и заглянуть в глаза, и к тому же наверху над скатертью не пролить ни капли. При этом он непрерывно говорил. С неменьшим удивлением цензор, посасывая полные пунша усы, замечал, что из них троих все чаще говорит этот необычный собрат, любезный, жаждущий науки и любви. Как случилось, что они подружились втроем, в четверг, в пять часов вечера, трудно было бы объяснить, не будь этих вечерних разговоров с собакой и коньяком на Унтере Беккерштрассе. Монах часами велеречиво рассказывал о своей жизни и путешествиях, соревнуясь с бьющими и играющими мелодии часами, глядя мутными глазами в бутылку вина на столе, на горлышко которой по обычаю нижнего Подунавья была надета пресная лепешка.

Цензор сидел, откинувшись, так что его жилет отставал на плечах от тела, а пальцы, соединенные кончиками ногтей перед подбородком, производили впечатление, будто он, слушая, дважды улыбается: своими ровными зубами — друзьям, а ногтями — куда-то в неопределенном направлении, потолку.

— Вижу и слышу я, брат, — растроганно говаривал он в таких случаях гостю, — умеете вы сладко говорить, словно яблоко чистите. Есть пот ума и пот тела, и тот, и другой вам, безусловно, известны. Но согласитесь, безмолвие, — при этом цензор ухватывал прядь своих рыжих волос и откусывал самый кончик, — безмолвие, дражайший мой, самая сильная ваша страсть и огромная сила. Вы обладаете даром молчания, Божьим даром! Я не слышал никого, кто умеет так мощно молчать, как вы. Каждый вечер я слушаю, как вы вкрапляете молчание, словно рассказ, между строк божественных слов ваших. Целые царства умолчали вы, любезный наш, в окружении своих медовых слов… Жаль, не записать ваше молчание, но то, что вы говорите, стоило бы записать и отдать в печать, дабы и другие, помимо нас двоих, счастливцев, пользовались…

— Легко сказать, — добавлял на это юрист Йоан, — но здесь, в империи, мы, сербы, не в чести. Несчастье прилепилось к нам, как к улану усы, вот вам и пожалуйста! Тяжко тому, кто, как говорится, не царской веры, а мы двум царям служим, турецкому и немецкому, разделены пополам, а веры ни того, ни другого. Жгут и вино и хлеб наш, и имя наше не поминают, а зовут нас так, что мы не можем отозваться. На голове у нас соль молотят… — И Йоан из Мушкатировых ронял изречение за изречением. Размышляя так обрывками чужих и, кто знает, сколько раз употребленных фраз, он всегда втягивал в конце губы, будто хотел их выплюнуть. И действительно выплевывал: — Мал покой, а тоска длинна… «Неприсоединенные к папству», так пишут в наших бумагах и паспортах. Зовут нас по тому, чем мы не являемся, а не по тому, что мы есть. И на неутешное горе наше и уныние отзовемся мы и на это имя. Что и неудивительно: царствующий град Вена, но мы не называем его, как все остальные, для нас это — Беч.[10] И это кириллическими буквами пишем! Ни одна живая душа здесь, сколько их есть спящих и бодрствующих по городу до Дуная, прочесть это не сумеет, а кто сумеет, не поймет, что они живут в Бече, а не в Вене. И что? Можем лишь в шапку свою плакать, а о книгах и печати и не помышлять…

Так говорил правовед Йоан из Мушкатировых перед уходом, с какой-то праздной сосредоточенностью вдевая пуговицы своего пальто в петли жилета.

— Приходите ко мне! Приходите почаще, — говорил цензор Секереш, провожая гостей и сонно поднимаясь в комнате, наполненной запахами табака, коньяка и теплого собачьего дыхания. Протягивал обоим одновременно руки с обращенными вниз ладонями, кланялся. — Не бойтесь поцеловаться. Жизнь коротка!

— Но у вас так много работы с цензурой, — отвечал обычно монах. И его темные глаза смотрели куда-то сквозь стекла и улыбку, которая была шире его лица, сквозь улыбку, простирающуюся так же далеко, как и его голос.

— Вот поэтому, именно поэтому и приходите почаще, — настаивал цензор в дверях с трубкой в руке, дым ее ветер уносил по улице в сторону Тиферграбена. На ту сторону, к «Кладбищу воров», куда потоки дождевой воды уносят кусочки мыла, выскользнувшие у детей. — Когда придете ко мне, отдохну с вами. Велик туман у нас, и только сильные и добрые могут выбраться из него…

III

Проходили годы, а дни все так же сменяли друг друга, изрешеченные обедами, которые приятно и легко поедались, но еще легче забывались, оставляя на память о трапезах священника Секереша и его друзей мелко исписанные салфетки. Монах временами с удивлением наблюдал эту невероятную мощь переваривания, которой отличается и человеческий желудок, и ум. Съеденное заключало в себе не только пищу, но и большую часть его жизни, почти все, что не плавало на поверхности памяти и не осталось записанным. Потому что время от времени он доставал из саквояжа перья и чернильницу и на кривоногом столике, на ножках которого были серебряные застежки, похожие на пряжки его башмаков, записывал после ужина у Антимоса Газиса или после посиделок у цензора Секереша, на Нижней Беккерштрассе, свои только что рассказанные воспоминания, исправляя детали в зависимости от того, что выражали лица присутствующих — внимание или усталость.

За окном город заносило колючим снегом, дети в шутку называли его «стойсер»,[11] а рыбаки на санях переправлялись через Дунай, который, если остановишься, был слышен подо льдом. На перекрестках прохожих могла удивить маленькая снежная буря из соседней улицы, где фонари не гасили и днем, а в черном отверстии входа в «Греческий трактир» повесили за плавник живого сома, который вертелся, размахивая хвостом, на ветру. Monsieur abbé в зимнее окно своей комнаты (в эркере) положил подушку, набитую водорослями, на подушку — книги и перья, зажигал там по вечерам свечу и писал, окруженный метелью с трех сторон, пил чай и вдыхал через открытую форточку мороз.

В феврале Вену посетил один из венецианских книгопечатников, издающий там, в лагунах, и сербские книги. Это был старичок с седловидным носом и очень чутким обонянием, из-за чего он постоянно отдувал от себя табачный дым и дыхание собеседника. В первое же воскресное утро вновь прибывший грек, кир Теодосий, отправился с молитвенником в жилете вместе с другими из дома отца Димитриса в церковь русского посольства, где тоже шли службы по восточному обряду. Все сели в сани, ударявшиеся на поворотах об углы домов, и монах с удивлением заметил, как хамоватый кучер, унюхав позади себя иностранца в мехах, муфте и с козлиной бородкой, всякий раз, погоняя коней, задевает кира Теодосия кнутом по лицу. А тот, в смущении, терпел издевательство, делая вид, что не замечает его, дабы сносимое им унижение не обнаружилось. Они вошли в церковь, где уже было много народа, и все немногочисленные стулья оказались заняты. Венецианский книгопечатник дважды оглядел церковь, но свободных мест не нашел. Старый и исхлестанный, он сделал движение бровями, причем они коснулись волос, и монах, ни о чем не подозревая, предложил ему отправиться в сербскую церковь Святого Георгия на Штайергофе, где служил Секереш, там было просторнее и наверняка нашлись бы свободные места. Венецианец презрительно огляделся, поднял ногу, обхватил ее руками под коленом и прислонился спиной и ногой к колонне.

— В униатскую церковь[12] не хожу, — ответил он холодно и остался в русской церкви, где какое-то время по воскресеньям служил Антимос Газис.

Монах спокойно перенес оскорбление своей церкви и соплеменников, но вышел и сразу же отправился на Штайергоф к своим, которых таким образом публично обвинили в том, что они предали восточную веру и признали примат папы и Рима. Там его встретил священник и цензор Секереш и пригласил после службы заглянуть к нему.

Священник сербской церкви на Штайергофе был в тот день мрачен, и прежде чем монах успел что-либо произнести, показал ему свое послание к австрийским властям с обвинением греков в том, что они хотят отделиться от православной церкви Святого Георгия, выделенной им (вместе с сербской паствой в столице) для богослужения. В послании цензора далее говорилось, что нападки на сербов, якобы отошедших от православия, и другие слухи, распространяемые греками в Вене, — всего лишь отговорка, поддерживаемая русскими властями, которые предоставляют священнику Антимосу свою церковь в виде услуги. Внизу листа, свернутого в трубочку, приводился список свидетелей против греков, в частности против Антимоса Газиса, и среди них монах увидел свое имя. Цензор обмакнул перо в чернильницу, что висела у него на поясе, задумчиво поднял его на свет, снял прилипший волосок и протянул перо монаху. Тот молча расписался и вышел. На бумаге осталась подпись:

ДОСИФЕЙ. IV

Тяжба оказалась на удивление непримиримой.[13] Императорский советник в Вене при иллирийском придворном представительстве, Константин Филипид, из семейства фон Гайа, императорская тайная дворцовая и государственная канцелярия, русское посольство в столице, дворцовый исповедник и папский прелат, царьградская патриархия, сербская митрополия в Карловцах, общины православных сербов и греков в Вене и Турции — все вмешались и все возмутились. Антимоса Газиса лишили права служить в Вене, кир Теодосий неожиданно и скоропостижно скончался, а Досифей и далее оставался верен себе, защищая сербскую паству в Вене.

— Я обязан вам почитанием и незабываемым дружелюбием, любезный отец Антим, — говорил монах на одном из сытных обедов в доме отца Димитриса, — но пусть простит меня ваша милая любовь, сердце ваше должно знать, ибо оно наделено глазами любви, и ему должно быть ведомо, что страшное и чрезмерное обвинение, которое вы налагаете на нашу сербскую церковь, не может быть правдивым… — Тут монах с отсутствующим выражением взял одной рукой ложечку из соусника с хреном, а другой в то же время намазал ножом масло на хлеб.

— Вы сами знаете, что подобных обвинений со стороны вашей греческой церкви против бедных здешних сербов было множество, но все они не оправдались, никто не обратился в папство и не вступил в унию с Римом…

На все это отец Антимос Газис не отвечал. Он спокойно снял свое кольцо и, опустив его в тарелку, налил себе горячий суп из свинины, полагая, что с кольцом он вкуснее. Выхлебав суп, он вытер кольцо и тихо, как бы самому себе, сказал:

— Ангелам очки не нужны. А у нас имя старше головы, а утро древнее вечера. Поживем — увидим! Как листья меняются каждый год, так и люди… οïη, περ φύλλων γενεή τοιήδε και ανδρὦν![14]

И вернул кольцо на место.

И словно в ответ на эти слова однажды утром, что настало в инее, так что ветки потрескивали на ветру, как стеклянные, и шелушились, будто с них отваливаются осколки, пришла весть, которая вдоль и поперек моментально облетела Вену. Священник сербской церкви на Штайерхофе и цензор сербских книг в Вене Атанасий Димитрович Секереш перешел в католическую веру, и папа лично принял торжественно отпечатанное изъявление преданности новообращенного верующего римской церкви.

* * *

Была весна 1776 года, четверг после полудня, и дети с того берега Дуная звонили в ворота и сообщали, что прилетели первые аисты, и получали за это в подарок хлебцы с корицей, в соломенной плетенке. Двое мужчин, придерживая шляпы, шли сквозь ветер, несший пыль и ослепленных птиц по Аугартену, и у Йоана из Мушкатировых все чаще случались приступы сентенций.

— Только наслаждайся и глазом не моргни! Сербы право на церковь в Вене завоевали саблей, замешивая на крови грязь в Силезии и Эльзасе, — говорил он, и было непонятно, высказывает ли он свои мысли, повторяет ли то, что ему сказали другие, или ожидает согласия собеседника. — А греки, — продолжал он, — греки свою венскую привилегию получили за мешки денег, и церковь им выхлопотал у бывшего секретаря дворцового кабинета какой-то итальянец по имени Антоний, что делает бальзамы. Человек — для волос, а вол — для рогов… Но то, что наш — допустимо ли сказать наш? — цензор Секереш учинил, превосходит всякую возможность понимания… Я никогда ему этого не прощу, да и понять не смогу. Ужасно. В высшей степени ужасно.

Монах шел рядом со своим другом, и только по рукам его было заметно, о чем он думает. Руки же его, легкие и быстрые, словно он играет на клавесине, летали по перламутровым пуговицам платья тонкого английского сукна. Правая опускалась, расстегивая пуговицы, а левая одновременно поднималась ей навстречу снизу, застегивая их. Чуть ниже талии (поскольку левая была медленнее) руки встречались, после чего продолжали свой путь, уничтожая работу друг друга.

Наконец друзья расстались, и Досифей остался на улице один. Он открыл свои серебряные часы, в которых все еще лежали записочки, и посмотрел: было пять часов. Тогда он решительно развернулся на своем желтом каблуке и вскоре позвонил в дверь дома на Беккерштрассе.

Цензор Секереш принял его без слов в какой-то новой одежде (облачение священника он навсегда снял) и ввел как незнакомца в хорошо знакомую гостиную, в то самое помещение для музицирования, где они провели вместе столько вечеров. Сейчас здесь царил беспорядок: на подоконнике лежала груда книг, страницы которых листал ветер, открывая внесенные рукой цензора пометки для большого Thesaurus linguae slavonicae, словаря сербского языка, над которым Секереш работал годами; на столе стояли разноцветные стаканы с трубками, перьями, ножницами, расческами и щетками для языка и зубов. Цензор усадил гостя на стул, а сам остался на ногах, держа сам себя в объятиях скрещенных рук. На полу на разбросанных по ковру книгах развалилась рыжая борзая. Глаза ее были так зелены, что казалось, будто под кожей она вся зеленая, но это было заметно только по глазам. Борзая, не вставая, повернула голову к гостю, а монах сплел пальцы и вывернул ладони так, что пальцы захрустели под его слова:

— Благодаря обхождению и разговорам с мужем достойнейшим, опыта и знаний обширнейших и вместе с тем добрым и сердечным, с таким мужем, как вы, уважаемый Атанасий Димитрович, многому я научился, а намерение имею и впредь это продолжать, ибо такова моя главенствующая страсть: тех, кто лучше и ученее меня, с крайним наслаждением и вниманием слушать и от них научаться…

И монах, охватывая улыбкой и цензора, и его рыжего пса, и комнату с чайным столиком, на котором запотевала джезва, добавил к речи своей одно-единственное, совсем неожиданное слово:

— Чаю?

Цензор слушал все это, а его изгрызенная борода медленно наполнялась слезами, после чего он сел в кресло и продолжил давно прерванный разговор с другом, как будто ничего и не произошло.

V

А вечером, когда монах у себя дома вернулся к перьям и бумаге, он записал в дневник (позднее опубликованный у Брайткопфа в Лейпциге) несколько слов, которые на первый взгляд не имели никакого отношения к событиям, как вихрь, захватившим его. Это было воспоминание о том, как он был на Афоне, где в 1765 году монах ступил на берег, в надежде продолжить обучение у греческого учителя по имени Евгений Булгарис. Он писал легко, не чувствуя движений руки, кроме тех, когда ему приходилось обмакнуть перо, и сердился, что мысли и чернила высыхают не одновременно:

«На четвертый день прибыли мы под Святопавловский монастырь. Ступив на землю святогорскую, вошел я в сад, наслаждаясь красотой разнообразных деревьев, согнувшихся под тяжестью плодов. Тут я решил пройтись и освежиться от морского укачивания. Неподалеку, под оливковым деревом, привиделась мне длинная палка, загнутая на конце, красоты несказанной; солнце освещало ее, и узоры разноцветные на ней блистали чрезвычайно, словно испещрена она была бриллиантами. Удивился я, кто бы мог ее здесь оставить. Потихоньку приступаю к ней, а будучи смолоду близорук, подошел на расстояние десяти шагов, и не знаю, как остановился, и, вместо того чтобы ближе подойти, стал отступать, неотрывно на эту вещь глядя. Отступив два или три шага, разглядел я, что изгиб на конце — это змея, повернувшая ко мне голову и поджидавшая, когда я подойду ближе…»[15]

Человек сидел у окна и писал на подушке с водорослями, пробивая пером улыбку. Улыбка поднималась с его губ и была пространнее эркера, и ширилась на улицу, в метель и мрак. Следуя за этой улыбкой на восток, за палкой-змеей, только что возникшей под его пером, человек видел Святопавловский скит, за ним Афон и восточное христианство, еще дальше — Византию с ее ересью и монашеским мистицизмом Азии, в ней греков и сербов, с их церквями-скиталицами, что строились с одинаковыми именами от Царьграда до Вены. На другом конце палки, воткнутой на Афоне, которую человек не взял и отошел от нее, как от змеи, в противостоянии Византии и Запада, монах видел в противоположной стороне Галле в Германии, где снимут мантию, просветят себя современной философией и в век разума попытаются открыть глаза ума своему народу…

И все же он так и не сказал нам, была ли там, на Афоне, змея или палка, и что на самом деле привиделось ему в тот солнечный день на побережье Святой горы. И действительно ли были нужны этому приятному пожилому господину, этому ангелу в очках, линзы? Возможно, он для того и носил всю жизнь очки, чтобы в тот день на Афоне сказать:

— Не знаю, что я видел из того, что видел.

Быть может, мы и по сей день не знаем, что там блестит на святогорском солнце, прямое, с загнутым концом, полное драгоценностей, сияния и обещаний, и ждет нашу руку — посох или змея?

Рассказ с двумя названиями

(перевод Е. Кузнецовой)

Подбирая вчерашние объедки, чайки проводили утро на пляже в Игало. Недалеко от них лежала сонная Ива, босые ноги в воде, и ждала, чтобы волны потихоньку разбудили ее окончательно. Сквозь закрытые веки она видела, как тени чаек, в которых мало прохлады, проносятся по ее лицу и рукам. Запах трав и соли на берегу менялся: солнце становилось жарче. Лениво, не вставая, Ива раздевалась. Альбатросов больше не было, из леса приходили купальщики. Иве совершенно не хотелось открывать глаза и распределять голоса среди тех, кому они принадлежали. Она лежала среди них на гальке с закрытыми глазами почти до полудня. Исключения составляли только неспешные вхождения в море, согретое прибрежными камнями. Утренние часы были потеряны для ее глаз, и она так и не узнала, как они выглядят, но не жалела об этом. Ива улыбалась невидящей улыбкой, возникающей на ее лице не извне, а изнутри, улыбкой, которую она пережила впервые в детстве, во сне. Теперешняя улыбка появлялась при воспоминании о прошедших вечерах, сохранявшемся в виде сладкой истомы только в одном месте, где-то в Ивиных бедрах.

После полудня Ива брала мяч и шла на тренировку. Огороженная проволочной сеткой спортивная площадка находилась неподалеку, в лесу. Она пахла морем и сосновыми иголками и была полна торжественной тишины, достойной того, чтобы ее выставили в археологическом музее. Тишина, таящаяся за пиниями, ждала, как церковь, чтобы в нее вошли. Ива редко оставалась на площадке одна. Она была членом республиканской молодежной сборной по баскетболу, и обычно вокруг нее быстро собирались купальщики. Благодаря спортивному инстинкту, приобретенному на огромных зеленых стадионах больших городов, на соревнованиях стройотрядов, Ива на это не сердилась и никогда не упускала возможность передать мяч любому незнакомому партнеру, вступающему в игру. Эту странную картину ничем нельзя было объяснить, и, в сущности, мяч был лишь отговоркой. Толпа распаленных, смуглых самцов загоняла до смерти самку в солнечном лесу. Если бы пальцы Ивы не владели мячом с таким же совершенством, с каким, без сомнения, знали собственное тело, никакой игры вообще бы не получилось. Но Ива не уступала своим противникам. Они не в силах были забыть откровение, посетившее их в лесу санатория в Игало, и со страстью каждый день приходили играть, отыскивали Иву на берегу, подавали ей брошенные мячи, потому что она двигалась на удивление мало и без удовольствия. Зато ее движения у корзины были безошибочны. С ней здоровались на улице, наблюдали за ней на пляже, и она источала прекрасные, еще не выбранные ею и не воплощенные движения.

После игры наступал момент захода солнца. Пляж постепенно пустел, и Ива оставляла мяч. Она брала ключ, открывала деревянный сарайчик в углу пляжа и, осторожно ступая по гальке, уносила выданные шезлонги. Пляж был немаленький, работы у нее хватало. Сначала она носила по четыре шезлонга с ближнего края пляжа, два в одной руке, два в другой. Потом по два и наконец по одному, неторопливо проходя мимо последних купальщиков. Солнце медленно садилось, ноги не подчинялись ей, и те, кто еще совсем недавно общался с ней, ее не узнавали.

* * *

В то время дня, когда я бывал на берегу, редко кто из купальщиц оставался на море, в тени своих шезлонгов они наблюдали за моей работой.

Я работал по пояс в воде, почти нагой, точно между заходящим солнцем и их глазами. Черная повязка на глазу, волосы, кусок ткани — вот все, что меня прикрывало. Из-за пота, соли и света казалось, что по краям тела виднеется подобие тонкой каемки крови под кожей. Пляж был покрыт галькой, которую море медленно забирало обратно, и я почти каждый свободный день каникул грузил эту гальку с морского дна в мокрую деревянную тележку и по обитой железом доске возвращал обратно на берег. Работа была тяжелой, мне всегда помогали один или два напарника, но женщины в тени на краю леса ни разу не взглянули ни на одного из них. Они нисколько не ошибались и точно знали, что именно хотят видеть. Они наблюдали за мной методично, внимательно рассматривая все части тела без исключения, но чаще всего ту, что была особенно напряжена. Картина постоянно менялась: солнце, к которому я всегда поворачивался стороной без глаза, быстро садилось, и всякий раз, когда я выходил на берег, окрашивало в новый оттенок то, за чем они наблюдали. Усталость росла, и они знали, что могли бы кончиками пальцев почувствовать, как от напряжения у меня под мокрыми волосами горячо пульсирует кровь.

В это время ничего необычного, однако, не происходило. Все начиналось у Барбары. За рыбой я ходил чуть раньше. На рыбу я охотился с подводным ружьем и ловил ее ровно столько, сколько было нужно на двоих. Море пахло водорослями, ракушками и звездами, оно свободно вливалось мне в рот и заставляло запоминать эти запахи. Под водой я уже угадывал, какого вкуса будет рыба, в которую я стреляю, с «заячьей кровью» и острым салатом, приготовленным Барбарой. Ее небольшой ресторанчик с оркестровой раковиной находился рядом с пляжем, в хвойном лесу.

— Барбара, не поджаришь ли рыбу? — спрашивал я. Она смотрела на мои ступни, испачканные по краям смолой, на волосы, посыпанные иголками пиний, и вдыхала соленый ветер, который я приносил в ноздрях. В ее ресторанчик посетители заходили по вечерам, когда у них не было охоты как-то особенно развлекаться. Рыбу, что я приносил, она всегда готовила с особенной страстью. Она безошибочно помнила одежду и обувь, которую я носил, цвет моих рубашек. Пока я ел за столиком в углу, куда доносился шум моря, она смотрела на меня из-за стойки сквозь ресницы, поверх щеки, и в полной мере ощущала у меня во рту вкус рыбы, которую она только что поджарила. Ей было за шестьдесят, но выглядела она молодо, была невероятно полной, а ее ревность и страсть были безмерны и безобидны.

Все начиналось здесь, на глазах у Барбары. От ее взгляда не ускользало поведение ни одной женщины, приходящей поодиночке или в компании в ее ресторанчик для того, чтобы увидеть меня. Барбара знала, что каждый год все повторяется практически без изменений. Ей были хорошо знакомы одинокие и, возможно, больные женщины, приезжающие еще до открытия сезона и переживающие встречу со мной здесь, у Барбары, как некое собственное открытие, как что-то такое, чем обладают только они. Их одинокий отдых проходил в возбуждении от случайных ежедневных встреч на пляже, а по вечерам — среди полупустых столиков ресторана. Были здесь и те, что приезжали позже, в разгар сезона, и сразу же понимали, что их открытие принадлежит не только им. Барбара прекрасно знала и тех, кто долго притворялся, будто ничего не замечает, хотя их подруги, а иногда и совсем незнакомые соседки указывали им на мой столик. Но даже они, когда им случалось беспрепятственно рассматривать то, на что обратили их внимание, даже они делали это с неожиданной готовностью. Барбара наблюдала, как на их лицах, словно в зеркале, повторялись мои улыбки, и чувствовала, как им удавалось услышать что-то особенное в самых обычных словах, которые я произносил за рыбой, «заячьей кровью» или передавая деньги. Барбара знала, что бывают разные женщины, говорившие так, что она едва их понимала, приехавшие из мест, о которых она никогда не слышала. Женщины разного сложения, с разной внешностью, обычно симпатичнее Барбары и всегда моложе ее, но она со своим богатым опытом, который сменил множество форм, отлично знала, что большинству из них я совершенно не подхожу. Силой безошибочного инстинкта, который не распространялся только на нее саму, она чувствовала, что почти все женщины заблуждаются на мой счет и занимаются самообманом.

Но были здесь и роскошные женщины, перед которыми Барбара чувствовала, как исчезает ее огромный опыт и охватывает страх перед их вечными лицами, чья красота повторяется и не принадлежит только одному из них. Временами появлялись роскошные и дерзкие женщины, непривычные к сопротивлению, которые быстро давали понять, что мне нужно к ним присоединиться. К другим Барбара не относилась так ревниво, потому что они сразу же открывали, чего хотят, касаясь меня плечами во время игры, несмотря на неудовольствие своих партнеров, или улучая момент, чтобы толкнуть меня грудью в узком проходе между столиками. И все же по отношению к ним она чувствовала свое превосходство, потому что, в отличие от Барбары, они не знали и не любили Иву.

А вечером в ресторан приходила Ива, и тогда мы с ней больше никого не замечали. Все время, пока мы пили «заячью кровь» и ели рыбу из тарелок, полных лунного света, всей поверхностью плеч, покрытых мурашками, мы чувствовали, как повсюду вокруг ресторана Барбары нас ждет и вбирает в себя огромный пустой и теплый лес, наполненный ночью, смолой и лаем волн.

* * *

В один из сезонов, проведенных в Игало, Ива пришла ко мне и сообщила, что больше не может носить шезлонги и у нее нет работы на пляже. Я тоже долгое время не работал на перевозке гальки, и потому встал вопрос, как нам жить дальше. У Ивы было несколько банок рыбных консервов, немного инжира и ничего больше, но она сказала, что нашла в одном саду работу сторожа. Мы добрались туда автостопом, поселились в небольшой сторожке из веток и камня и провели там несколько дней, питаясь консервами и распугивая колотушками птиц. Когда еда кончилась, я решил, что Ива сходит за яблоками. Но она не пошла, и мы целый день сидели голодные. На следующее утро она спросила:

— Ты не мог бы сходить в сад и нарвать яблок? У меня желудок болит и разбухает, как губка.

Я несколько удивился и сказал, что не могу. Я уже давно привык к тому, что мой слепой глаз смотрит только внутрь и видит, когда я сплю, а второй — наружу, в свет, и только ночью внутрь. «У меня было, — говорил я Иве, — две птицы в клетке с двумя дверьми. Одна дверь вела в день, другая — в ночь. В ночную выбирались поесть и налетаться в моем сне обе птицы, в дневную — только одна из них. Вторая птица выполнила свою работу тогда, когда выбрала тебя и принесла весть о тебе первой птице. После этого меня не особенно удивило, — продолжал я, — когда я заметил, что со временем и дневная птица, тоскуя по ночной, стала все реже пользоваться дневной дверью и все меньше времени проводить, вылетая в день, а все больше — вместе со второй птицей в ночных снах, пока наконец обе не стали вылетать только в ту дверь, что ведет в ночь и сон. Мне кажется, впрочем, — заканчивал я свой рассказ, — что темнота — естественное гнездо для глаз, туда они возвращались и раньше, с самого начала, когда им хотелось отдохнуть от света дня и истины в свете сна, который не в родстве с дневным светом и не отражает его. Под солнцем во сне глаза купаются в сиянии, которое старше дневного света (свет — всего лишь его болезнь), и видят то, чего днем увидеть нельзя. Короче говоря, — закончил я, — я совершенно слеп и не могу сходить за яблоками».

— Теперь я понимаю, — сказала Ива.

— Что ты понимаешь? — спросил я.

— Я понимаю, почему нас взяли сторожить сад.

— Почему?

— Потому что ты слепой, а я, такая, какая я есть, мы не можем воровать яблоки, а можем только их охранять.

— Разве ты не можешь пойти и нарвать их? — спросил я удивленно.

— А разве ты думаешь, — сказала она, — что я из года в год носила шезлонги на пляже среди калек, потому что здорова и потому что мне это очень нравится? Я лечилась, но все напрасно! Теперь все кончено; я больше не могу ходить, а ты не можешь видеть.

— Знаешь что, — сказал я тогда, а от голода у меня твердели уши, — садись на меня верхом и смотри за двоих, а я буду идти за двоих, и рви яблоки!

И так, оседлав меня, она въехала в сад и нарвала яблок.

Мы питались ими до тех пор, пока однажды хозяин, застав нас за этим занятием, не выгнал прочь. Тогда мы действительно оказались на краю. Мы остановились на перепутье, и Ива захотела меня еще раз, последний. Но так, чтобы это длилось как можно дольше. И я придумал:

— Садись на меня верхом!

И я нес ее и шел, пока был в ней, а она смотрела на дорогу, остающуюся позади нас. Когда же все кончилось, я сказал ей:

— Мы больше не нужны друг другу. Даже когда мы близки в любви, ты смотришь туда, куда я не могу идти, если только не пойду задом наперед, а я иду туда, куда ты не можешь смотреть, если только не будешь смотреть назад. Я знаю, куда меня привели твои глаза: на берег, к другим, подобным тебе, выбирающим новые тела. Выбери и ты… Душа моя, когда ты держишь мое тело в себе, я чувствую усталость. Отпусти его, пусть оно покинет тебя и поживет на просторе, а ты поищи другое, чтобы оно носило тебя…

И мы расстались, как расстаются и все, когда закончен

РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ.

Письмо в журнал, публикующий сны

(перевод Е. Кузнецовой)



Поделиться книгой:

На главную
Назад