Конечно, теперь, сто лет спустя, в годы новых перемен и потрясений в стране, легко убеждать несведущих, что в царской России было общее благоденствие, на которое напрасно посягали неразумные смутьяны-революционеры. Дескать, не смущать народ надо было, а двигать реформы. При этом как бы не понимают, что осуществлять реформы могли только государственные деятели, а они далеко не все были едины в отношении к реформам, да и верхние слои общества с реформами не спешили. Торопили правителей как раз те, кто сочувствовал народу и хотел поднять его жизнь на более высокий уровень, то есть «смутьяны».
Путевые впечатления при возвращении в Томск на летние каникулы укрепили Любовь Николаевну в ее желании ехать в Петербург, чтобы там найти применение своим силам.
Баранские, как обычно, снимали на лето избу в деревне под Томском, и Люба прожила летние месяцы, как и в гимназические годы: помогала на сенокосе, ворошила, копнила сено, жала рожь, вязала снопы. Уставала, конечно, но ей хотелось работать, молодая сила просила выхода, да и само «опрощение» увлекало: обеды в поле, тюря с квасом и огурцами из общей миски, печенная на углях картошка. А вечером — песни и сон на сеновале. Всё было прекрасно. По субботам наезжала компания из города — ходили в лес по грибы, по ягоды, купались, а по ночам жгли на берегу костры и пели.
Всё же надо признать, что дома хорошо. Люба уже простила матери, что та первые дни по приезде не выпускала ее на улицу. В городе тогда проходили аресты, Томск «чистили» перед проездом наследника, направлявшегося с визитом в Японию. Мать со страху сожгла привезенную дочерью из Москвы книгу Г. В. Плеханова «Наши разногласия», где, пролистав ее, обнаружила слова «революция» и «социал-демократия». Ясно было, что книга опасна, и Ольга Сергеевна снесла ее на кухню, под плиту. Для нее сомнения не было, что ее дочь Люба — желанная добыча для полиции. Предчувствия, опасения, направленные в будущее. Конечно, забота матери разгневала Любу, была ссора с криком и плачем (плакала бедная бабушка).
За лето недоразумение забылось. И московские огорчения тоже. Люба поздоровела, похорошела. Это видно на маленькой фотокарточке, снятой в Томске перед отъездом осенью 91-го года. Лицо округлилось, взгляд ясный, спокойный, радость жизни светится в ней. Заметно желание принарядиться: в волосах ленточка, завязанная на темени бантиком, блузка, расшитая на груди цветами и листьями. Это не оригинал, а фотокопия, переснятая с оригинала каким-то музеем, на обороте — пометки карандашом: «Томск, 1889, 1890, не далее 92 г.» и номер негатива. А на лицевой стороне рукой матери написано: «Л. Н. Радченко. Союз борьбы за освобождение» и т. д. Но когда Люба снималась в Томске, не было ни союза, ни борьбы, а была веселая привлекательная девушка, окрепшая за летние месяцы жизни в родной семье.
Глава II
Молодые народолюбцы
«Может, и навсегда…»
Наступил конец лета, заканчивались каникулы, молодым томичанам пора было возвращаться в Москву. Люба ехала с ними, а потом одна — в Питер.
Прощание с родными было грустным — Люба уезжала надолго, думала про себя: «Может, и навсегда…» Острым ножиком вырезала она из семейного снимка две женские головки — матери и сестры Кати. А с Надей они уже договорились: будущей весной, окончив гимназию, Надя едет в Петербург. Перед матерью Люба чувствует себя виноватой: много причиняла ей огорчений. И еще одно приготовила — сманила Надю. Вторая половина карточки, где отец, бабушка и братцы, пусть остается. Надя потом привезет альбом, ей проще — поедет на готовое место. Все же Люба не могла отказаться от привычного для «кисейных барышень» — медальонов, альбомов, да и вряд ли вспомнила о «кисейном», подчиняясь простым человеческим чувствам.
Собираться Любе было нелегко — едет надолго, впереди зима, но разве можно везти такую кучу всего? К тому же она убеждена, что в той, новой жизни, которая начнется теперь, вещей иметь вообще не следует. Люба укладывала корзинку, мать и бабушка приносили то одно, то другое — шерстяную кофточку, теплые боты. Корзинка едва закрылась. А еще портплед с постелью (бабушка пыталась всунуть в него валенки). Да еще баульчик с едой на дорогу и с мясом сушеным, зимней заготовки, чтобы на новом месте суп сварить хотя бы. Бабушка сильно сокрушалась, предвидя Любину голодную жизнь. А пока пусть домашнего поест досыта — и бабушка напекла Любе в дорогу сотню пирожков и сладких булочек с корицей. Люба приняла с благодарностью, растрогалась, даже бабушке руку поцеловала. «Хватит ли до Москвы?» — беспокоилась старушка. Люба ее огорчать не стала, зная, что все пирожки будут съедены сегодня же, когда вечером сядут всей компанией за ужин.
Наступил час прощания. Мать со слезами умоляла Любу быть осторожной; Надя повторяла одно и то же: «Не забудь, не забудешь?»; бабушка наставляла следить за вещами; отец, верный себе, обрушивался на «молодых дураков», которые хотят изменить что-то в России, где изменить ничего нельзя, но кончил родительской мудростью: «Смотри не влипни в историю — убьешь мать». Люба, поежившись, склонила голову под материнским благословением, на бабушку, протянувшую к ней образок на шнурке, взглянула сердито, торопливо чмокнула братишек, обняла родителей, бабку и, боясь заплакать, сказала невежливо: «Ну хватит!» В сенях, рядом с вещами, уже ждал Коля Петлин, готовый тащить к воротам, где стоял извозчик, и корзину, и портплед, и хоть саму Любу.
В Питер везла она два письма. Одно — от отца к доброму знакомому — правоведу и члену Сената Фойницкому (имя его мама, видимо, забыла). Сенатор родился в Томске и, сделав карьеру в Петербурге, до конца жизни оказывал помощь своим землякам. Отдавая дочери письмо, отец сказал: «На самый крайний случай». Второе письмо было от г-жи Минской, мамаши Любиных учеников, к приятельнице с просьбой принять, обогреть и помочь будущей курсистке устроиться на квартиру.
Удивительно, но в своих воспоминаниях мама ни словом не обмолвилась о впечатлениях от Петербурга (впрочем, и от Москвы тоже). Не может быть, чтобы удивительной красоты город не произвел на молоденькую девушку сильного впечатления. Или уж так строго придерживалась она намеченной темы, ограничивала себя только революционной деятельностью?
Приобщение
В Петербурге все складывалось, как и мечталось: учение сочеталось с «изучением». Однако, памятуя московские неудачи, Люба на фельдшерские курсы поступать не стала, выбрала акушерские. И поступить легче, и времени потребуют меньше. Удалось и с квартирой — комнату сдала г-жа Карчинская, к которой она приехала с письмом прямо с вокзала.
Удача получалась двойная. Карчинская сдавала студентам из Технологического института, где учился ее сын Николай. Один из его товарищей, Давид Кац, тоже квартирант, уже проштудировал «Капитал», он предложил Любе заниматься вместе с Николаем, которого вводил в суть Марксова учения.
И опять Маркс взял верх над медициной. На курсах Люба училась плохо, неровно — то отставала, то догоняла. Чтобы не возвращаться к теме нереализованной медицинской специальности, скажу сразу: диплом Надеждинских акушерских курсов мама получила через два года, пройдя «испытания в повивальном искусстве» с опозданием. Но все же ей дали звание «повивальной бабки с отличием», что позволяло ей «производить практику в Российской империи». Свидетельство было выдано Военно-медицинской академией за подписью «академика Пашутина» и «ученого секретаря князя Тарханова» «мая 27 дня 1893 г.». Дипломированная «бабка» приняла роды два раза — при сдаче экзаменов и однажды у случайной попутчицы в поезде.
Постижение теории Маркса увлекало Любу. Давид Кац оказался эрудитом, его комментарии к «Капиталу» перерастали в интересные лекции по историческому материализму и экономике. Мамаша Карчинская, озабоченная приготовлением обеда на пять человек, по-своему из кухни комментировала занятия молодых марксистов: «Часами твердите „капитал — капитал“, „стоимость — себестоимость“, „труд — труд“, а сами не трудитесь, и никакого капитала у вас не предвидится».
Увлечение марксизмом всё более захватывало передовую молодежь, особенно студентов-технологов. Однако Маркс не избавлял от других увлечений. Случилось то, чего и следовало ожидать, — и Кац, и Карчинский влюбились в Любу. Возникла напряженность, ревность, начался разлад между молодыми людьми; разладились и занятия. Любе кипение страстей вокруг мешало «усваивать материал» и создавало бытовые трудности. Она решила переменить квартиру и, под предлогом устроиться ближе к курсам, поселилась вместе с однокурсницей — тихой и спокойной девушкой. К тому же выяснилось: денег, присылаемых из дому, не может хватать на такую роскошь, как отдельная комната, да еще с обедом. Расходы сократились вдвое: полкомнаты, а вместо обеда — чай с бутербродом.
Знакомство с технологами не прекратилось; наоборот, оно стало расширяться. Давид Кац, поняв, что его строгая ученица увлечена только общим делом, смирил свои чувства. Он ввёл Любу в среду убежденных марксистов-технологов, которые стремились от теории перейти к практике. Они не только сами занимались в кружках, но и устраивали кружки для занятий с рабочими. Просвещать, «развивать самосознание» рабочих — вот что надо делать в первую очередь, считали они, и Люба рвалась поскорее попасть в число тех счастливцев, кому доверяли вести кружок. Для этого готовилась сдать «экзамен» старшим товарищам, опять занималась с Кацем, проверяла свои гимназические знания по общим предметам. В программу рабочих кружков входили история, география, правописание. Приближалось счастливое время — наконец-то она приступит к делу… Но тут-то и случилось то, чего так опасались родители: дочь «влипла в историю». Любу арестовали. Случилось это осенью 1891 года, после того как у нее побывал приехавший из Москвы студент — тоже сибиряк. Дело было в том, что московские студенты налаживали связь с питерскими для обмена информацией и нелегальной литературой. Питерцы, которым было легче получать из-за рубежа статьи и брошюры, были связаны с группой российских социал-демократов «Освобождение труда» и знакомились с работами лидеров этой группы — Г. Плеханова, Б. Аксельрода. Студенты двух столиц организовали нечто вроде курьерской почты — регулярные поездки друг к другу. Очередному курьеру из Москвы, Амвросову, был дан Любин адрес — квартира Карчинских. Вероятно, Люба сама вызвалась послужить для передачи «почты» в Москву. Амвросову у Карчинских дали новый адрес. Во второй его визит Люба передала ему пакет, в котором среди прочего были записанные на первомайской рабочей сходке выступления. Провожая гостя, Люба наткнулась у двери комнаты в коридоре на хозяйку, стоявшую в одних чулках. Ясно было, что она подслушивала. Люба отнесла это на счет бабского любопытства — не любовное ли свидание у курсистки? Амвросов должен был уехать в Москву в тот же вечер. На другой день Любу и арестовали. При первом же допросе выяснилось, что курьера взяли прямо на вокзале, а следователь оказался в курсе разговоров незадачливых конспираторов. Студенты были под особым присмотром полиции, а квартирные хозяйки, сдающие комнаты, ей помогали. Охоту на студентов с веселым озорством изобразили они сами в песенке, из которой я запомнила лишь один куплет (мама знала ее целиком):
Мамины воспоминания о первом аресте очень живы, привожу ее рассказ с некоторыми сокращениями.
«Когда меня ночью вели вдоль Невского, окруженную городовыми с околоточным надзирателем, было даже забавно… Не слишком ли это грандиозно для такой маленькой „преступницы“? Из Охранного отделения меня привели к воротам Дома предварительного заключения, о котором я раньше даже не слыхала. Загромыхали тяжелые затворы на воротах, и невольно что-то дрогнуло внутри, стало жутко. Мрачный длинный коридор, освещенный газовыми рожками, неслышно шагающие, тихо говорящие женщины тщательно обыскали меня и заперли в маленькую камеру — № 13. Так я и называлась — „номер тринадцатый“. Загремел замок в дверях, и я осталась одна… Полумрак, все серое и мрачное… Полная неизвестности и тревоги, я не знала, что делать. Хотелось выскочить из этой клетки, однако огонь погас, и ничего не оставалось, как лечь спать».
Все было любопытно в этом жутковатом мире — обстановка, распорядок дня, прогулка во дворе-колодце на глазах у молчаливой надзирательницы под стонущее воркование голубей. Тихие звуки за стеной, постукивание, шорох, будто червь точит камень. «Присмотревшись, разобрала нацарапанную на стене азбуку и, живо ее изучив, начала знакомиться с соседями…»
По этому же делу было арестовано несколько человек. Называлось оно официально «делом Амвросова», сам он был приговорен к двум годам ссылки в Сибирь.
«Как ни угнетала тюремная обстановка, самым неприятным были вызовы на допросы в жандармское управление на Гороховую. Подполковник Кузубов, толстое вульгарное существо, навязчиво требовал от меня во всём признаться. Желчный худой товарищ прокурора Винг язвительно уличал в том, что я отрицаю всё, что другие признают, и я чувствовала, как меня опутывают какие-то тенёта… По неопытности мы заранее не договорились — одни признавали то, что другие отрицали, хотя бы это касалось самых обыкновенных, некриминальных обстоятельств. Помню, как на меня действовало, когда меня ловили на противоречиях… После допроса я не могла спокойно заниматься чтением и чувствовала себя как зверь в клетке. Бегаешь из угла в угол по камере…»
Однажды мама швырнула железной кружкой в надзирательницу, которая сказала, запирая ее после допроса: «Скорее бы сознавались, лучше было бы». Но вот нервы успокаивались, Люба бралась за книги из тюремной библиотеки. «Нашлось немало книг, стоявших у меня на очереди: по аграрному вопросу, историческому материализму… Читала книги на немецком и французском для практики в языках. Беллетристику разрешала себе только для отдыха».
Одиночество угнетало, но все же просачивались в него капли живой жизни. Неожиданно заговорила с ней дежурившая вечером пожилая надзирательница — рассказала, даже с уважением, о старых народоволках, сидевших в тюрьме. А то произошла встреча по пути на прогулку. По лестнице спускались две женщины и шептались быстро-быстро. Как выяснилось потом, это были курсистки, приговоренные по народовольческому делу и отбывавшие трехлетнее заключение в этой тюрьме. С трудом удавалось подняться к окну, чтобы «взглянуть на них хоть одним глазом. Они быстро-быстро ходили, прижавшись друг к другу и разговаривая вполголоса… Иначе они, наверное, разучились бы говорить за три года». И Любе уже казалось, что она скоро разучится говорить, — ее голос, когда она произносила вслух несколько слов, звучал странно.
«Месяца через два, на единственном свидании, которое мне было дано через решетку минут на десять, я узнала, что дело хоть и закончено, но приговор еще не вынесен. Единственным моим желанием было удержаться в Питере, не быть высланной. В ожидании я налегла на книги, стараясь побольше успеть, пока есть возможность, и дни пролетали. На четвертом месяце меня освободили до решения… Как я неслась по улице, точно после смерти воскресла!»
Прошло несколько спокойных дней на воле, казалось, что всё закончилось хорошо, хотя с курсов исключили. Но нет! Любу вызвали в Департамент полиции и объявили, что она высылается по месту жительства в Томск на три года. «На три года в Томск, значит — в Сибирь? Чересчур строго! Этот приговор надо обжаловать». Люба идет на прием к начальнику Департамента полиции г-ну Дурново. Протест юной революционерки отклоняется. Часть беседы с г-ном Дурново мама передала дословно. Л. Н.: «Да и зимой, в трескучий мороз, я не могу ехать в такую даль. Я просто замерзну». Д.: «Ну что ж, замерзнете, может, и умрете — Россия не много потеряет». Л. Н.: «Почем знать, может, и много потеряет». Д.: «Революция, может, и потеряет, но не Россия».
«Россия» для каждого из них — разные понятия. Для начальника Департамента полиции Россия — это государство, держава, а для моей матери Россия — страна, где простой народ бесправен и бедствует.
Однако вопрос решился не в споре защитницы обездоленных с главным полицейским страны, а по русскому привычному ходу — через знакомство. И на более высоком уровне. Защитил Любовь Николаевну сенатор Фойницкий, пригодилось письмо отца «на крайний случай». Ссылку заменили месяцем тюрьмы. Отсидеть его Любе пришлось сверх прежнего, может, это была «забота» г-на Дурново.
Выбор сделан
Первый арест, первое «дело», первая тюрьма определили дальнейшую жизнь моей матери. Окончательно решилось, кто враги, кто — друзья. Враги — полиция, жандармерия, самодержавие; друзья — те, кто хочет изменить государственный строй, дать всем равные права, покончить с несправедливостью. В друзьях были защитники народа — народовольцы и социал-демократы. Первые были д
Вышла Люба на волю 20 января 1892 года, крещенские морозы еще не ослабели и весело напоминали об угрозах г-на Дурново. С ней происходило нечто необычное, какое-то буйное кипение духа. Такое же она испытывала в юности, в гимназические годы, после чтения запрещенных книг, после знакомства со ссыльными народовольцами. Мама назвала это состояние «вторым прозрением».
Молодое горение, смелость, решимость — всё это передает снимок, сделанный после освобождения в фотографии Бореля на Невском (о нем я уже говорила в первой главе). «Второе прозрение» отличалось от первого тем, что Л. Н. теперь знала, что надо делать: просвещать рабочих, учить их защищать свои права, убеждать, что за иную, лучшую жизнь надо бороться.
Зимой 92-го — прилив сил и энергии. Мама добивается восстановления на курсах, быстро восполняет пропущенное, напрашивается на лишнее дежурство рядом с акушеркой, принимающей роды.
На курсах в тот год мама познакомилась с Варенькой Кожевниковой. Дружба с Варварой Федоровной сохранилась на многие годы. Девушки были едины во взглядах на жизнь, но расходились в политических убеждениях: Варя тяготела к народовольцам, Люба все более сближалась с марксистами. Варенька — так называла ее не только мама, но и все мы, рассматривающие ее снимки в мамином альбоме, — имела внешность более женственную, но была не так красива. Она, тоже сибирячка, приехала в Питер из Тюмени.
Девушки поселились вместе, сняв комнату у двух старушек — вдовы коллежского советника и ее сестры. Хозяйки большого старого дома жили тем, что сдавали комнаты студентам. Они немного колебались, решая, удобно ли селить девиц под одну крышу с молодыми людьми, но барышни очень им понравились, и дело решилось. Старый дом был наполнен ветхой мебелью, коридоры заставлены шкафами и сундуками, на которые натыкались в темноте. Старушки никому не мешали, отъединившись от молодежи на своей половине. Квартиранты экономили свои скудные средства и селились тесно — хозяйки сдали еще одну комнату трем курсисткам. Хозяйничали девицы в складчину, готовили, правда, редко — больше пробавлялись чаем и ситным с маслом или с колбасой. На чаек к самовару приходили гости с сушками и баранками. Это были соседи — студенты-медики, товарки Вари по Рождественским фельдшерским курсам. Все это была радикально настроенная молодежь, готовая лечить, просвещать, добиваться улучшения жизни народа. Но внимание одних было сосредоточено на крестьянстве, а другие считали, что движение в защиту народа должен возглавить рабочий класс, хотя многие сомневались, не рано ли говорить о «классе».
Шли горячие споры, длившиеся часами, вокруг вечного вопроса «что делать?». Любовь Николаевна всё более сближалась с молодыми социал-демократами, последователями учения Маркса. В «Воспоминаниях» она пишет: «Перед нами стоял очень важный вопрос о путях развития страны. Общее знакомство с теорией Маркса как будто приводило меня к окончательному выводу, что капитализм неизбежно должен сыграть и у нас свою историческую роль и нам остается только все свои силы направить на работу среди пролетариата… Но в спорах на эти темы мне не хватало „багажа“, чтобы подкрепить свои взгляды… Народовольческие силы в нашей компании были более крепкими. Книга Плеханова „Судьбы капитализма в России“ вызывала большие дебаты. Но в спорах сказывалась недостаточная подготовка к решению общих проблем, и каждый по мере своего разумения причислял себя к тому течению, которое было ему ближе психологически».
Пересказывая мамины «Воспоминания», я не способна воссоздать кипение, которое охватывало революционно настроенную молодежь 1890-х годов. В маминой рукописи живые, яркие эпизоды встречаются нечасто — я стараюсь приводить их возможно полнее. Из общей характеристики интересов и направленности молодежи тех времен можно понять, что «русский марксизм» состоял из примеривания и приспособления «европейского социализма» к русской действительности.
Читая мамины записки, я понимаю, что наши «школьные» представления о народовольцах были примитивны и однобоки. Их подносили нам в основном как террористов-героев, добровольно идущих на смерть в борьбе с самодержавием (не полагалось и сомневаться в нравственном праве на убийство «во имя идеи»). А вот молоденькие девочки, жадно изучающие медицину для того, чтобы работать в деревнях фельдшерицами и акушерками, готовые спасать от инфекций и сепсиса и заодно «сеять разумное, доброе, вечное», оставались в тени, хотя именно они были истинными героинями.
Верю, придет время, когда внимательный и объективно мыслящий историк разберется в корнях, путях и поворотах революционного движения в России. Не мне рассуждать на эти темы, но над мамиными страницами невольно возникают мысли о некотором сходстве России тех далеких лет и наших 90-х годов. Казалось бы, прошло сто лет, два разных государства, два строя — что может быть общего?
Оказывается, общее есть. Непродуманность и застопоренность реформ, обеднение «низов», самоуспокоенность обеспеченных «верхов», слабость власти, стихийный рост «дикого капитализма» и — неизменный на все времена — произвол чиновничества…
Неужели потерян напрасно целый век? Революции, перевороты, изменение строя, а страна и народ все так же не устроены, и люди не могут жить достойной, обеспеченной трудом и законом жизнью.
Нет, несколько шагов по пути цивилизации и просвещения Россия все же сделала. Сделала, преодолевая немалые препятствия — бедность, репрессии, идеологические тиски. Но из того малого, чего удалось достичь, менее всего получило крестьянство.
Российские крестьяне — вот над чьей судьбой можно заплакать! Одна крепостная неволя, господская, сменилась другой — колхозной. Что получили в 1861 году — клочок земли, с которого не прокормишь семью, то имеют и сейчас — приусадебный участок, единственное реальное обеспечение в этой жизни без денег. «Берите землю, работайте, богатейте», — предлагают сейчас крестьянам. Но они помнят (генетически), как получили землю после Октября 1917-го, как работали, поднимались и какая ждала их расплата: все нажитое отняли, одних завезли умирать в тайгу, других согнали прозябать в колхозы. Большевики разоряли, уничтожали крестьянство, не задумываясь над тем, что губят кормильцев страны, что засыпают песком забвения российские истоки и родники.
Конечно, за этот век что-то в деревне изменилось, затронула ее цивилизация: вместо печи «по-черному» сложилась печь с трубой, появился даже газ; вместо лучины в поставце, затем свечи и керосиновой лампы, — зажглась «лампочка Ильича». Пришло в деревню и просвещение: школы, радио и телевидение, появились медпункты. Какое поле деятельности для просветителя! Обидно только, что просвещению никак не пробиться к людям — сначала оно было утеснено агитацией и пропагандой, а потом его начала вытеснять шоу-поп-чепуха. Да и просветителей почти не осталось — их вытеснили дельцы от культуры.
Наставники и воспитанники
Вернемся в Россию 1892 года, в старый дом в Петербурге, где собираются молодые народолюбцы — народники и марксисты, жаждущие просвещать простой народ и добиваться для него лучшей жизни.
В этом доме можно было не опасаться подслушивания — старушки были скромные. А если бы и услышали что случайно, то ничего бы не поняли. «Они были наивны как дети. Однажды на мою просьбу одолжить почтовую марку старшая сказала: „Да что вы, Любовь Николаевна, нешто мы пишем кому, за кого вы нас принимаете, избави нас Бог“».
Возобновилось знакомство с технологами. Вновь появился Кац, тоже привлекавшийся по «делу Амвросова», познакомил Любу и Варю с товарищем-старшекурсником. «Вот кто вас приобщит по-настоящему к Марксову учению, а может, и привлечет к практической работе». Нового знакомого звали Степаном Ивановичем Радченко. Он был из Малороссии. Спокойный, строгий, надежный, привлекательный — таково было первое впечатление. Вьющиеся каштановые волосы, серые глаза — он вызывал симпатию, но его строгость, даже суровость смущали.
Степан Радченко начал заниматься с девушками, включил их в студенческий кружок — это был для Любы уже третий толкователь труда Маркса. Пожалуй, его пояснения были самыми доступными. Люба поначалу побаивалась нового руководителя и не решалась спрашивать, но начала привыкать — за его внешней суровостью скрывалась мягкая доброта.
Третий приступ на крепость — «Капитал» Маркса еще больше продвинул Любу в постижении новой теории, но по-прежнему оставался вопрос: приложимо ли «немецкое учение» к России? Кажется, это был единственный вопрос, на который не мог ответить и сам Степан Иванович, — кстати, он обращал больше внимания на «философскую сторону учения», по словам мамы.
Степан Иванович вел занятия в кружке рабочих. Люба мечтала о такой работе и ждала, когда ее сочтут достаточно подготовленной.
Наконец день настал: Люба, проэкзаменованная своим руководителем, получает кружок. Ей предстояло вести занятия с начинающими по общим предметам и подготавливать кружковцев к участию в рабочем движении. «Помню, каким восторгом наполнилась моя душа, как я ждала этого дня. Я земли под собой не чуяла, у меня точно крылья выросли, когда впервые вечером бежала на занятия в кружок».
Собирались в комнате у работницы фабрики «Новая бумагопрядильня» Анны Егоровны Гавриловой, сверстницы Любы. Кроме Гавриловой в кружке занимались еще один рабочий и три юные девушки — сироты из Воспитательного дома. Они работали прислугами в Институте благородных девиц и «отрабатывали» средства, затраченные казной на их воспитание. Они только собирались поступать на фабрику. Л. Н. и через полвека помнила имена своих кружковцев. В общении с ними она узнавала о жизни простого городского люда и понимала, как сильно идеализировали социал-демократы тех, кому предназначали ведущую роль в революции. Одна Анна Егоровна выделялась развитием и пониманием того, что жизнь фабричных недопустимо принижена. Но такие, как она, были исключением, и рабочие называли их «сектантами» — так отличались они своим поведением, бытом и даже внешним обликом. Любовь Николаевна встречала еще таких «сектантов», но их было мало, а основная «масса», как говорили эсдеки, темна и невежественна. Но чем ближе знакомились молодые революционеры — будь то народовольцы или социал-демократы — с народом, тем горячее было их желание просвещать, развивать и помогать.
Дружбе Любы с Варенькой предстояло пройти не одно испытание. Первым была помощь голодающим крестьянам. Девяносто второй год был засушливым и неурожайным, следующей весной многие остались без семян для посева, голод захватил около двадцати губерний. Помощь голодающим оказывало государство, богатые благотворители. В непосредственной работе по деревням — организации столовых, медицинских пунктов, питания для детей — участвовала молодежь. Отправились «на голод» студенты и курсистки сибирского землячества, всегда готовые, по следам народников, на непосредственную помощь. Но совсем неожиданно для них Люба ехать отказалась. Дело в том, что социал-демократы, к которым она себя уже причислила, заняли другую позицию: предотвратить подобные бедствия может только социальное переустройство общества, решительные революционные преобразования. Народники толковали эту позицию так: последователи Маркса считают, что голод и обнищание деревни будут способствовать пролетаризации крестьянства, вот социал-демократы и не хотят помогать голодающим. Вероятно, это несколько упрощенное изложение позиции эсдеков, но все же отказ в помощи был безжалостным. Кстати, в обосновании этой позиции проявил настойчивость молодой В. И. Ульянов, недавно вошедший в среду питерских народолюбцев (о его появлении в Петербурге чуть позже). Сибиряки крепко рассердились на маму, и она получила резкую отповедь от своих товарищей. Огорчилась, но все же в деревню не поехала. Это чуть не привело к разрыву с Варей. Возможно, он произошел бы, но близкое знакомство с деревней несколько поколебало убеждения Вари.
Варя вернулась в Питер удрученная. Она начинала понимать, что ждать поддержки в революционном движении от крестьян наивно. Они не пойдут против самодержавия. Покорные и терпеливые, они верят в царя-батюшку, все зло видят в министрах, вот и теперь, в голод, говорят: «Злодеи министры разворовывают государеву помощь». Деревня темна, суеверна, мужики ничего не хотят, кроме одного — прибавки земли, чтобы хватало прокормиться. (В скобках замечу: дал бы царь-батюшка вовремя землю мужику, может, Россия избежала бы великих потрясений.)
И подруги снова ищут вместе с беспокойной молодежью путь к спасению народа. Узнали о новом студенческом кружке — мама в своих записках называет его «кружком революционеров». Руководил им Юлий Осипович Цедербаум.
«Он был еще совсем юным, но, несмотря на болезненную комплекцию, поражал энергией и не по возрасту обширными знаниями по истории революционного движения. Он только что вышел из Дома предварительного заключения, то есть пострадал за свои убеждения, и этим особенно импонировал нам. Был он связан с Международным политическим Красным Крестом, рассказывал нам о жизни революционеров, о тюрьмах, арестах. Группа Цедербаума занималась изданием нелегальной литературы на гектографе. Печатали речи западных социалистов, портреты русских революционеров, карикатуры на государственных деятелей. Издания продавались в пользу Красного Креста, для помощи заключенным, и мы взяли часть оттисков для распространения». Так мама познакомилась с будущим лидером меньшевиков — Мартовым.
Опасную продукцию барышни сложили на одном из шкафов в коридоре между пыльными коробками. Старые чиновницы сюда и не заглядывали, но, как на грех, одной из них понадобилось достать что-то именно с этого шкафа. Хорошо, Люба оказалась дома. Она услыхала возню в коридоре, вызвалась помочь и объяснила, что они положили на шкаф свои лекции, купленные для занятий. «Склад» быстро опустел — распространение шло успешно.
Занятия Любы с рабочими продолжались. Опасаясь за кружок, она хранила их в тайне, чтобы не «подцепить шпика» от своих новых знакомых. Шпики так и вертелись вокруг студентов, «вынюхивая какое-нибудь запретное сборище». Обе девушки — и Варя, после работы в деревне, и Люба, после занятий в рабочем кружке, — понимают, как темен и невежествен народ в России, как отстала она от других стран, но не видят иного выхода, кроме перемены государственного строя, и считают, что добиваться этого должен сам народ, направляемый революционерами. Получался замкнутый круг: народ не готов к преобразованиям, а преобразования невозможны без воли и движения народа.
Еще одно испытание дружбы на прочность ожидало девушек, и было оно серьезнее первого.
Обет безбрачия
Мама вспоминает с улыбкой: «Вокруг нас с Варенькой образовалась настоящая блокада». Их окружали студенты: медики, технологи, путейцы — пропагандисты и толкователи Марксова учения, молодые социал-демократы. Прелестные девушки притягивали молодых народолюбцев, как свет — мотыльков, а одержимость подруг революционными идеями еще прибавляла им привлекательности.
Обе были хороши — тонкая, нежная Варенька и живая, как огонь, Люба. И если Вареньку я могу представить только по фотографиям и рассказам мамы, то молоденькую Любу вижу через облик Любови Николаевны позднейших лет. Отсветы ее обаяния были ощутимы еще долго, и я сама наблюдала воздействие их на окружающих.
Обаяние, очарование, прелесть — свойства таинственные, не поддающиеся определению. Но если вдуматься в корни этих слов, понятно, что речь идет о тайной силе, излучаемой человеком, силе притягивающей, обнимающей. Может, это даже больше, чем красота. У мамы не было правильных, точеных черт — нос широковат, рот большой. Славянский очерк лица, округленный, мягкий. Большие глаза — серые, сияющие — под прямыми «соболиными» бровями. Кипучая жизненная сила, унаследованная от отца, чувствовалась в ней долго — можно представить, каков был ее молодой темперамент. В ней как-то удивительно сочетались смелая, горячая дева-воительница — и доверчивое дитя, непосредственное и наивное; грубоватая резкость — и ласковая доброта; задиристая насмешливость — и бережная уважительность; мужская решимость — и женская лукавая повадка. Вся ее натура была в постоянном движении: переходы в интонациях, в мимике, менялся даже цвет глаз — от темно-серого до серо-голубого. Всё это сверкание походило на искристое кипение шампанского в бокале.
Барышни были в возрасте невест, а по тем временам 21–22 года считались уже возрастом «поздним». Определялось это, конечно, более всего самой природой. Не удивительно, что возникали у них между собой разговоры о любви и браке. Обе были строги и вынесли суровый приговор. «Революция и личное счастье несовместимы», — сказала Люба. «Революционеры не должны иметь семью», — уточнила Варя. Так, без клятв и излишнего драматизма, был произнесен ими перед лицом друг друга как бы обет безбрачия.
Они не представляли, как скоро одна из них нарушит «обет», а другая ее осудит, и это приведет к охлаждению, почти что к ссоре. Но только ли нарушение «обета» было причиной этому?
Степан Иванович, доброжелательный и внимательный к обеим, через некоторое время стал обнаруживать особую симпатию к Любе. И хоть он и пытался это скрывать, скрыть было невозможно. «Смотри, Люба, не забудь наши обеты», — предупреждала Варенька, которая, конечно же, заметила, как расцветает подруга под нежными взглядами их наставника. «Не беспокойся — я не собираюсь замуж», — отвечала мама. Этот диалог, воспроизведенный точно по «Воспоминаниям» Любови Николаевны, невольно наводит на мысль о возможном соперничестве подруг, о ревности не только к революции. Но, может, я ошибаюсь.
Степан Иванович был старше и по возрасту, и по революционному опыту, он был авторитетен в среде молодых народолюбцев, был уже «фигурой» в движении, отличаясь от юных поклонников — сверстников Любы. Но всё это было второстепенным. Главное — он был хорош, привлекателен, в нем было много мягкого обаяния, свойственного малороссам. Одним словом, устоять перед его чувством было трудно, и Варенька беспокоилась не зря.
Степан Иванович постепенно вводил Любу в круг своих друзей. Познакомил ее с милой барышней, которая вела вечерние классы для рабочих в школе за Нарвской заставой. Он называл ее ласково «Надиной». Надежда Константиновна жила вдвоем с матерью, которая разделяла ее интересы.
«Маленькое и удивительно уютное семейство, — пишет мама, — производило необыкновенно хорошее впечатление: эта пара, мать с дочерью, совершенно новой была для меня, у нас в семье не было таких ласковых взаимоотношений, все были как-то сами по себе, и никакой теплоты и уюта не чувствовалось. Тут я сразу почувствовала себя так просто и хорошо, что могла без стеснения приходить когда захочется».
Знакомство перешло в дружбу, которая длилась много лет, и теплые отношения между Н. К. Крупской и мамой сохранились и после раскола РСДРП на меньшевиков и большевиков.
Надина познакомила Любу с Александрой Михайловной Калмыковой, которая также учительствовала в вечерних классах для рабочих. Книжный склад Калмыковой на Литейном проспекте был хорошо известен всем, кто занимался самообразованием и просветительской деятельностью: там можно было найти доступную литературу во всех областях знаний и получить консультацию при составлении библиотек для читателей разного уровня. Через Калмыкову состоялось знакомство с членами двух ученых обществ — Вольно-экономического и Исторического — П. Б. Струве, А. Н. Потресовым и М. И. Туган-Барановским. Они охотно звали молодежь на заседания, куда можно было прийти только по приглашению.
Свечение любви трудно скрыть от окружающих. На Любу и Степана Ивановича уже поглядывали с любопытством, ожидая, чем это кончится. Степан Иванович, сильно влюбленный и не ведавший про «обет», объяснился в любви и предложил Любе руку и сердце, как было принято. Люба не упала к нему в объятия, хотя сердце у нее и забилось, и спросила: «А как же революция?» В ответ Степан Иванович, счастливый уже тем, что она не сказала «нет», нарисовал ей радостную картину деятельности — совместной и дружной, от этого еще более энергичной. Любовь Николаевна просила дать время подумать. Сказала, что летом едет домой, повидаться с родителями. Он понял, что она хочет посоветоваться с ними. Так было принято, а к обычаям Степан Иванович относился серьезнее, чем Люба. Ее поездка в Томск давала ему надежду.
Варенька, которой Люба первой сообщила (не без гордости) о предложении, вспыхнула: «А как же наш обет?» — «Я еще не дала согласия». — «Но и не сказала „нет“?»
Испытания на акушерку сданы, сибирские реки вскрылись, пароходы пошли по Оби и Иртышу. Курсистки-сибирячки едут домой на каникулы — Люба вместе с ними. Тот же путь, что и два года назад, те же картины. Крестьяне-переселенцы на палубе, мешки, котомки, узлы, сермяги, лапти, малые ребята на руках, на узлах; те, что постарше, шныряют по палубе, радуясь путешествию. И все те же ржаные сухари с кипятком. Курсистки подсаживаются к переселенцам, расспрашивают, беседуют, дают советы, убеждают не совать в рот грудничкам «жёвку» из хлеба в тряпице. Эх, Россия, Россия, — кому мать, кому мачеха. Сибирь — не Россия, чужая сторона. Кто доедет и построится, кто доедет — не устроится… Между котомками видны связанные пилы, топоры, лопаты, ящики с инструментом. Мужики, утесненные на малых наделах, едут обживать сибирские просторы.
Люба обрадовалась встрече со своими, опечалилась, что скончалась бабушка — не дождалась ее. После рассказов об аресте, о тюрьме, о Фойницком, в первом же разговоре наедине с матерью та спросила: «Ну, Люба, а когда же замуж?» Дочь ответила, что «очень подружилась» со студентом-технологом, кончающим вскоре институт, — Степаном Радченко, и он сделал предложение. «Но я еще не ответила». Бабушке моей, Ольге Сергеевне, жених казался подходящим: будет инженером, сын подрядчика по строительству, владельца лесопилки, принадлежит, как и отец, к «купеческому званию». Все говорило о надежности, обещало удачное замужество, если не богатство, то жизнь в достатке. И главное, семейная жизнь образумит наконец беспокойную дочь… Бедная моя бабушка! Она ведь не слышала того, что дочь уже поведала отцу.
А ему Люба сообщила с гордостью, что нашла уже твердый путь, что она социал-демократка, что задачи их — просвещать рабочих: «Мы распропагандируем массы, и рабочее движение станет тогда весомой политической силой». Отец прервал дочь возгласом: «Ну и дураки вы! Да пока вы будете пропаганду вести, народ погибнет от самодержавия, вымрет или без вас обойдется, не стерпит и сам восстанет — найдется новый Пугачев!» Люба начала объяснять отцу, что, по учению Маркса, главная движущая сила революции — пролетариат. «Он захохотал и сказал: „В России главная сила крестьянство, а потому Марксово учение не для нас писано…“» На том и кончилась попытка Любы приобщить отца к идеям марксизма.
Просветитель
Дед мой был натурой богатой, но противоречивой. Нигилист и отрицатель семейных устоев, он оставался главой семьи; настраивая детей своими высказываниями против самодержавия, он, опасаясь за них, остерегал их от противоправительственных действий; будучи социальным пессимистом («Никто ничего не может сделать»), он хотел социальной справедливости и болел душой за простой народ. Примирение с тем, что он ненавидел, и привело его к обычному российскому способу утешения — он стал пить.
Но все же нашлось для него, энергичного и образованного, поле деятельности. Он был одним из основателей Общества попечения о народном просвещении Томска. А в начале 1890-х, после выхода в отставку, стал активным его деятелем. Преподавал в воскресной школе, выступал с беседами-лекциями в Доме просвещения. К занятиям тщательно готовился, подбирал иллюстрации. Все беседы по истории и географии непременно сопровождал показом «картинок» с помощью «волшебного фонаря». Беседы деда были интересны, содержательны, говорил он доходчиво, просто, понятно. Вообще был мастером слова. Доступ в Дом просвещения был свободный, на его беседы собиралось множество слушателей самого разного «состояния». Чтобы держать «просвещение» под контролем, отряжались на занятия полицейские чины. Один из урядников был большим поклонником деда и старался попадать именно на его беседы. Слушал с увлечением и, хотя полагалось прерывать беседу на крамольных высказываниях, никогда деда не прерывал. Только после окончания занятий говорил: «Ну, это вот вы напрасно, Николай Николаевич, этого не надо бы говорить». Дед не упускал случая ввернуть какое-нибудь замечание в адрес российских властей. Совсем отказаться от пропаганды он все же не мог.
Образованию, знаниям дед придавал огромное значение — вообще и в частности. Недаром он часто призывал свою мятущуюся дочь, им же «заведенную» на социальную борьбу, заняться саморазвитием и самообразованием и не торопиться действовать.
Учительствовал дед и на дому. Преподавал отстающим — кому за плату, кому бесплатно. Готовил к экзаменам. Занимался и с группами. У него был замечательный дар преодолевать тупость и непонимание, даже природную неспособность ученика. Одним словом, он был педагогом от Бога и помог многим, кого забраковало учебное заведение. Сам он постоянно пополнял свои знания, выписывая множество журналов, следя за развитием науки, приобретая новые книги. Педагогический талант деда проявился и в том, что ему хотелось делиться своими методами, — он записывал педагогические наблюдения и находки, сообщал о них другим учителям.
Возможно, мама, расставшись с родителями и Томском в начале 90-х, не знала о расширявшейся просветительской деятельности деда, а может, его шумный нигилизм и обличительные речи заглушали его «тихие» занятия, и «дух отрицания», увлекший юную Любу в революцию, помешал ей запомнить отца в ипостаси труженика-просветителя. Об этой стороне жизни деда написал его сын, мой дядя Н. Н. Баранский.[1]
Замужество
Ранней осенью 93-го года Любовь Николаевна вернулась в Петербург. Привезла с собой младшую сестру. Надя во всем готова была следовать за старшей: поступить на курсы, изучать марксизм, заниматься в кружках с рабочими. Правда, Надя не имела склонности к медицине, а за все остальное взялась горячо. Но тут случилась беда: она заболела брюшным тифом в тяжелой форме, и ее положили в больницу. Люба ездила к ней каждый день, готовила протертую пищу, очень тревожилась и чувствовала себя виноватой. Родители не хотели отпускать Надю, просили повременить, а дочери спорили, настаивали. В общем, все повторялось, как уже было с Любой; может, поэтому у отца с матерью не хватило сил противостоять. «Как вы там будете жить по чужим углам?» — сокрушалась мать.
В заботах о сестре маме помогал Степан Иванович: беседовал с лечащими врачами, доставал нужные лекарства. Тревога и страхи отступали, когда он был рядом. Дружба между молодыми людьми росла, становилась все теплее, и Люба уже склонялась к тому, что это любовь.
Вскоре случилось еще одно происшествие, которое подвигнуло Любовь Николаевну к окончательному решению рокового вопроса: «имеет ли право революционер на личную жизнь». Степан Иванович был арестован и привлечен к дознанию по «делу Брусилова». Начато оно было в Москве еще в прошлом году, когда инженер М. И. Брусилов, руководивший группой студентов в Санкт-Петербурге, был задержан при получении нелегальной литературы из-за рубежа. Следствие шло уже несколько месяцев, к делу привлекались всё новые люди, и теперь оно уже называлось «Дело о внедрении в пределах России преступных изданий из-за границы». Следствие не установило вины Степана Ивановича, и через три месяца он был освобожден.
Люба скучала без него. Когда в доме предварительного заключения разрешили свидание и товарищи подыскивали для Радченко «невесту» (свидание давалось родным и обрученным), Люба вызвалась сама. Но товарищи ее отвергли — решили, что ей, недавно побывавшей в заключении, да еще и «неблагонадежной», лучше не напоминать о себе. О том, что она зачислена в «неблагонадежные» официально, Любовь Николаевна уже знала: для поступления на фельдшерские курсы, где она хотела продолжить свое образование, требовалась справка о благонадежности, а ей в таковой отказали. В общем, на свидание к Степану Ивановичу в тюрьму пошла Варенька, а Люба, ожидая подругу с новостями, окончательно решилась на замужество.
Встреча с освобожденным Степаном Ивановичем была радостной. Трехмесячная разлука положила конец Любиным колебаниям. Радость от предстоящего замужества омрачала Варя. Она обвинила подругу в измене революции. Ужасные слова «измена» и «изменница» были произнесены в запале горячего разговора, близкого к ссоре. Люба защищалась, повторяя слова Степана Ивановича о дружном служении революции вдвоем. Варя выдвинула последний, самый веский довод против брака: «А что будет, когда пойдут дети?» — «Что значит „пойдут“? — рассердилась Люба. — Может, родится один ребенок… Ну что — я его покормлю, спать уложу, а сама побегу по делам». Девушки, несмотря на медицинскую просвещенность, были так целомудренны, что к ним трудно было отнести студенческую нагловатую поговорку тех времен: «Курица — не птица, акушерка — не девица». Их понятия о брачной жизни были забавны и наивны. В какой семье выросла Варенька, не знаю, а жизнь Любы в родительском доме вряд ли могла приготовить ее к семейным и материнским обязанностям.
Венчались в морозный январский день, тихо, буднично — подруга, два товарища-студента. В паспорте Любови Николаевны сделана запись: «Означенная Любовь Баранская 1894-го года 23 января при С.-Пб. Митрофаньевской кладбищенской церкви повенчана первым браком с купеческим сыном Степаном Ивановым Радченко, студентом С.-Пб. Технологического института, 25-ти лет, православным».
Странное выбрали место для венчания. Вокруг — могилы, кресты, памятники; мало этого: в одном из приделов стоял гроб с покойником, ожидающим отпевания. Впрочем, венчание, отпевание для них, убежденных атеистов, были лишь необходимой формальностью. Однако — образ смерти… Неужели ничего не отозвалось в душе, не набежало хотя бы легкой тенью на примечательный день? Кто знает, может, и набежало, да быстро растаяло. Однако — вспомнилось потом, нескоро, в другой церкви, когда Любовь Николаевна приезжала на похороны первого мужа.
Молодые сфотографировались, надо было послать карточки родителям — Баранским в Томск, Радченко в Конотоп. Портреты молодоженов на память — так было принято, и хоть Люба к обычаям относилась небрежно, подчинилась мужу — он обычаи уважал.
Супруги Радченко стоят, облокотившись на бутафорскую балюстраду, смотрят поверх головы фотографа в неведомую даль. В позе их чувствуется некоторое напряжение: то ли фотограф долго возился у треноги под своей черной хламидой, то ли балюстрада была ненадежной опорой. Светлые, хорошие лица, в которых видна любовь и вера в счастливое будущее.
Снимались не сразу из-под венца — мама в темном платье, Степан Иванович в студенческом мундире. Впрочем, вероятно, так и венчались — без белого платья, без фаты. Ведь для них в этом обряде не было того глубокого смысла, какой видят в нем верующие. Возможно, и венцов над ними не держали. Однако кольцами они скрепили свой брак — полновесными золотыми кольцами, внутри которых выгравированы были их имена и дата. Мама хранила свое кольцо долгие годы, и не просто хранила — носила на руке. До того дня, печального дня, когда пришлось снять его и отнести в Торгсин (в голодный год, в ссылке).
Любовь Николаевна отослала большую «кабинетную» фотографию в Томск, родителям, в отчий дом, изрядно за два года опустевший. Умерли бабушка, Анастасия Ивановна, и тетя Валя, вышли замуж дочери — Катя, а теперь и Люба. К радости родителей, Надя, младшая, вернулась. Ее выслали из Питера, доставили в родной дом с полицейской бумагой, в которой отцу вменялось в обязанность «иметь наблюдение и не допускать противозаконных поступков». Надя попалась с какими-то листовками и отсидела месяц в тюрьме, но от наказания была освобождена как несовершеннолетняя. Отец скучал без старших дочерей, особенно без Любавы.
На полученный от дочери портрет дед Баранский отозвался не сразу. Он не любил фотографироваться, и, наверное, моя бабушка напоминала ему не раз, что пора одарить молодых ответным портретом. В первые весенние дни он все же собрался — подстригся, принарядился и отправился в «Фотографическое заведение Иванова», как значится на паспарту фотокарточки — тоже парадной, «кабинетной». Выглядит он на этом снимке моложе, чем на семейном, восьмилетней давности. Вероятно, хотелось предстать перед Любиным мужем, да и перед дочерью, не пожилым папашей, а вполне бравым господином. Этот бравый вид придает ему кепи с козырьком и высокой тульей, чуть сдвинутое набок, и куртка, извлеченная из «молодого» гардероба и не без труда застегнутая. Не знаю, понравился ли он в этом виде дочери, но мне, его внучке, он нравится очень. И весь его облик, и надпись, сделанная на обороте: «Не забывайте меня и всех ваших родных, друзей и знакомых, радуйте стариков и подбодряйте юнцов. Степану Иванову и Любови Николаевой Радченко от верного до гроба Н. Баранского.