Ради товарища Сталина Николаич не брал в рот ни капли спиртного, ради него, кряхтя, обливался по утрам колодезной водой, ради него трудил в школе слабенькую беспамятную голову сына и внука деревенского алкаша, ради него с десяти лет херачил в колхозе — копил трудодни, выручал копеечку, надеясь, что когда-нибудь вырвется из проклятой Елбани и приедет в Москву, чтобы товарищ Сталин увидел, что не напрасно болело его огромное доброе сердце и у Васьки Самохова все хорошо и прекрасно. И портки, и галоши, и пиджак, и аттестат в кармане.
Это была любовь, конечно, в самом высоком и чистом ее проявлении — любовь сына к отцу, нет, даже Сына к Отцу, и любовь человека к Богу, которая самая по себе Бог, и свет, и надежда. Родись Николаич лет на пятьсот раньше, мир получил бы великого молитвенника, может, даже мученика или святого, но никто не спрашивает человека о том, какой крест ему сподручней нести. Поэтому младший Самохов до пятнадцати лет жил в своей Елбани, беспаспортный, бесправный, несовершеннолетний, нищий, одинокий, никем, кроме товарища Сталина, не любимый.
А потом его отчаянные бессловесные молитвы были наконец-то услышаны, и началась война.
Ясное дело, добровольцем Николаича не взяли — сочли малолетним человеческим отбросом, не годным даже на то, чтобы умереть за Родину и за Сталина, и он аккуратно, без злобы и обиды, занес это в копилку перенесенных унижений, чтобы потом когда-нибудь со вкусом и не торопясь разбить ее — и всем, всем, всем отплатить сполна. Ловкий и привыкший к примитивному выживанию, он сумел прибиться сперва к одной из солдатских теплушек, потом к набитому теплыми коровами товарняку и через несколько месяцев бесконечных остановок, задержек и пересадок (двигаться приходилось против течения — навстречу многомиллионному потоку, который хлынул в эвакуацию) сошел на перроне Казанского вокзала в Москве — вшивый, повзрослевший, научившийся отлично побираться и еще лучше воровать, но горящий все тем же неутолимым жертвенным огнем. Он приехал защищать товарища Сталина, о чем и сообщил первому же встречному патрулю. Патруль переглянулся и отправил беспаспортного парнишку с дикими глазами прямиком в НКВД.
Это было первое крупное везение в жизни Николаича.
Во второй раз ему повезло, когда он нашел академика Линдта.
В районном отделе НКВД ходоку из Елбани, прямо скажем, обрадовались несильно. Начальник отдела товарищ Ковальчук, красивый рослый хохол, круглоплечий и круглозадый, словно статуя греческого юноши, обряженная зачем-то в синие энкавэдэшные галифе и коверкотовую, индпошива, гимнастерку, буквально с ног сбивался и без Николаича с его высокими устремлениями. В НКВД царил трудноописуемый бардак, связанный отнюдь не с войной, а с очередной административной чехардой. 20 июля 1941 года Указом Президиума Верховного Совета СССР НКВД и НКГБ были объединены в единый НКВД СССР — это при том, что 3 февраля того же 1941 года тот же Президиум того же Верховного Совета принял Указ той же железобетонной силы о разделении НКВД СССР на НКВД СССР и НКГБ СССР. Берия, уступивший было половину царства Меркулову, вновь стал главным — и в связи с этим по всему ведомству шла параноидальная перестановка, которую только усиливали сводки с фронтов и все новые и новые энциклики взвинченного руководства.
Указ об ответственности за распространение в военное время ложных слухов, возбуждающих тревогу среди населения. Постановление об организации местной противовоздушной обороны в городах и населенных пунктах РСФСР. Указ об организации борьбы в тылу германских войск — и тыды и тыпы. Это была адская бумажная волокита — причем адская в прямом смысле этого слова, и товарищ Ковальчук только поворачиваться успевал, чтобы угодить всему начальству разом. Уж лучше бы на фронт отправили, сукины дети, чем так — по одной — жилочки вытягивать. Но на фронт Ковальчука, разумеется, не отпускали.
Николаича он расколол за сорок секунд — благо сразу было ясно, что внутри нет ничего ни опасного, ни плохого. Просто малахольный деревенский парень, настрадавшийся на окраине мира, может, даже юродивый, хотя, скорее всего, просто очень голодный. В армию его было нельзя, хотя пацан и многословно клялся, что ему уже восемнадцать (врал, причем безнадежно), а постановление СНК СССР «Об устройстве детей, оставшихся без родителей» еще блуждало где-то в аппаратных недрах, ожидая 23 января 1942 года.
Проще всего было, конечно, обратиться к другому приказу, совсем свеженькому, от 17 ноября 1941 года, согласно которому Особому совещанию НКВД СССР выдавалась лицензия на убийство номер один — право выносить меры наказания по делам о контрреволюционных преступлениях и особо опасных преступлениях против порядка управления СССР. Разумеется, вплоть до расстрела. Товарищ Ковальчук мысленно возложил тощего, даже как будто звенящего Николаича на весы Немезиды и, кряхтя, достал из стола газетный сверток. На-ка, сынку, поешь, пропел он бархатистым тенорком, из которого не могла вытравить певучую украинскую ласковость ни Москва, ни чертова служба. Николаич, заурчав, вцепился зубами в ржаную горбушку, накрытую толстым — в палец — шматом домашнего сала. Житомирское, мамка солила, пояснил Ковальчук. Мамка-то у тебя есть? Николаич, не отрываясь от еды, покрутил головой — мамки у него не было, только рваные портки да тень от длинных девчачьих ресниц на обглоданных голодных скулах. Ковальчук по-бабьи вздохнул — такие же ресницы были у его сыночки, малюсенького смешливого хлопчика, которого еще в тридцать шестом за неделю сожрала скарлатина. Жена сразу после похорон уехала к родителям, на Украину, сказала — не могу, Петро, ни тебя видеть, ни твою проклятую Москву. Как будто его кто-то спрашивал — нравится ему Москва или нет? Как будто он вообще мог выбирать.
Николаич проглотил последнее сальное волоконце, облизал пальцы и быстро, как зверек, огляделся.
— Давайте, я вам полы тут помою, — предложил он. — И окно. — Другого способа сказать спасибо Николаич просто не знал. Не научили. Товарищ Ковальчук посмотрел на затоптанный, зашорканный пол, и лицо его прояснело.
— А и помой! — весело согласился он. — И помой. А я до складу. Только смотри, пацан, утекешь — пристрелю.
Николаич не утек. И стал сыном районного отдела НКВД города Москвы. При полном пайке и дармовом обмундировании. День Победы он встретил уже совсем человеком — в звании сержанта при Главном управлении войск по охране тыла действующей Красной армии ГУВВ НКВД. Образованием сержант Самохов по-прежнему не блистал, но и в дураках не ходил, потому товарища Сталина больше любить и охранять вовсе не стремился. Божественная любовь к отцу всех народов сошла с него на нет вместе с юношескими прыщами и голодной худобой. Николаич раздобрел, заматерел, выслужил отличное жалование и научился всем опасным и искусным подковерным играм, без которых невозможно существование ни в одной крупной иерархической структуре. Несмотря на свои девятнадцать лет, он слыл отличным оперативником — хитрым, цепким, начисто лишенным даже намека на сантименты. Товарища Ковальчука, все-таки не успевшего увернуться от одного из Указов, к тому времени уж три года как расстреляли.
Николаич его почти не вспоминал.
Линдт, конечно, понимал, что Самохов Василий Николаевич приставлен к нему не в качестве денщика, но, ради бога, почему нет? Толковый и расторопный соглядатай в сто раз лучше какого-нибудь безрукого, но вдохновенного соратника. Хозяйство академика, оказавшись в сноровистых руках Николаича, покатилось вперед без скрипа и толчков, будто отлично налаженная и любовно смазанная телега трудолюбивого хуторянина. К тому же Николаич был забавный и даже по-своему трогательный. Линдт чувствовал с ним странное и неясное ему самому родство, которое объяснялось, может быть, внешним сходством так и не рассказанных друг другу судеб, а может, каким-нибудь биохимическим пустяком — особым сочетанием феромонов или совпадающим уровнем окситоцина. Ведь все чувства, которые мы друг к другу испытываем, если вдуматься — всего-навсего активация гуанин-нуклеотидо-связанных протеинов, своего рода химическая приязнь сигнальных молекул. Больше ничего.
Единственное, что слегка огорчало Линдта, — это отношение Николаича к Галине Петровне. Ну что ты, право слово, Николаич, что она тебе сделала? — уговаривал он, не замечая, что говорит тем же тоном, которым увещевал бы большую вредничающую собаку, и Николаич, тоже совершенно по-собачьи, отворачивал насупленную морду, не удостаивая ответом. Ревновал. Ну, не хохлись, хороняка, давай выкладывай, что там у нас? Кроватку добыл? Линдт трепал легкой рукой волкодавий загривок, и Николаич, размякая, кивал — ясное дело, добыл. Самую лучшую, из лиственницы, десятерых в ней вынянчить можно, а все сносу не будет.
Да куда мне десятерых, с этим не знаю, что буду делать. Ты тоже думаешь, что сын будет, а, хороняка? Сын, — уверенно отвечал Николаич. Пузо у нее вона как высоко сидит, ровно глобус проглотила, и кожа чистая. Это только девки материну красоту пьют, а от парней бабы всегда хорошеют. Линдт, едва удерживая на лице перекосившуюся волчью ухмылку, вспоминал горячую, чуть солоноватую кожу на беременном животе жены, то, как она закрывала глаза, подчиняясь его нажиму, живой, сильный, влажный жар у нее внутри, и — словно по контрасту — всегда прохладные соски, бледно-розовые, тонкокожие и такие нежные, что их хотелось собирать, едва прикасаясь губами, будто раннюю, слабую, вот-вот готовую осыпаться малину.
Всепонимающий Николаич вздыхал. Скоро уж вернется домой, потерпите. Врачи сказали — в аккурат к концу января родит.
И точно — 31 января 1959 года Галина Петровна родила. Сделала она это, вопреки всеобщим переживаниям, легко, по-кошачьи — от первой мягкой схватки до момента, когда акушерка, ловко держа лилового, будто чернослив, младенца под сморщенный, плоский задик, толстым голосом пропела: «Сы-ы-ынок!», прошло минут тридцать, причем десять из них Галина Петровна ковыляла из курилки. Ребенок показался ей страшненьким, но, слава богу, не настолько омерзительным, как Линдт. Правда, через сутки, когда мальчика впервые принесли кормиться, Галина Петровна устроила медперсоналу полноценную истерику — малейшая попытка сына присосаться к груди вызывала у нее настоящие судороги. Врачи метались, пытаясь исключить невесть откуда взявшуюся эпилепсию, но на самом деле Галине Петровне было просто противно. Успокоилась она так же внезапно, как и зашлась, но ребенка кормить оказалась категорически и даже запустила в медсестру банку необыкновенно красивых топленых сливок. Это был предвестник будущих феерических бурь, о которых в Энске потом ходили страшноватые, как сказки Бажова, и такие же красочные легенды. Сцеживаться, впрочем, Галина Петровна любезно согласилась, и новорожденного, посовещавшись, решили кормить из бутылочки. Молока у нее оказалось столько, что хватило еще двум недокормышам — внуку директора огромного оборонного предприятия (дочка директора оказалось тугосисей плаксивой дурой) и позднему, драгоценному, выстраданному детенышу какого-то партийного небожителя, который долгие десятилетия вымаливал у своих богов прощения за то, что — по их же приказу — расстреливал несчастных по темницам, пока не получил наконец желанный приплод — крошечную луноликую дочку с китайскими глазками и огромным, не помещающимся во рту языком. Ребеночка-дауненка в роддоме все очень жалели и даже уговаривали сдать его на хер государству как бракованного, но мать девочки, немолодая, некрасивая, немилосердно лишенная не только будущего, но даже капли молока, часами качала свою умственно отсталую кроху с такой исступленной нежностью, что было ясно — зубами за нее загрызет, насмерть. Но не оставит.
К сыну Линдта никто, кроме проворных медсестер, не подходил. Даже имя ему дал Николаич, уже после того, как сгорающий от нетерпения Линдт (ни разрыва, ни шовчика! можно! можно!) отвез Галину Петровну домой и чуть ли не сутки не выпускал из спальни — разве что попить воды да в очередной раз сцедиться. Пусть будет Борик, что ли, — присудил Николаич, неумело качая крикливого увесистого младенца и смутно припоминая, что у них в Елбани Борьками звали самых качественных и породных козлов.
Так сын Галины Петровны и Лазаря Линдта стал Бориком.
Трудно было представить ребенка, который был бы до такой степени не нужен никому.
Линдт оказался озабочен своим отцовством до смешного мало. Должно быть, добираясь от Авраама, который родил Исаака, который родил Иакова, который родил Иуду (и так далее со всеми занудными остановками во всех неисчислимых родах тринадцати израильских колен), ген иудейского чадолюбия так ослабел, что попал в Линдтову кровь совершенно выдохшимся, как старые никчемные духи. А может, весь его пыл ушел на Галину Петровну, в конце концов, с высоты его шестидесятилетия, она, в свои девятнадцать, была таким же точно ребенком — только гораздо более хрупким и ранимым, чем новорожденный бутуз, который по сто раз в день задристывал пеленки и требовал жрать с таким натужным, лиловым ревом, что ясно было — ломом засранца не зашибешь. Можно даже не пытаться.
Галина Петровна сына не любила — это было совершенно понятно и даже извинительно, но он был живой и беспомощный, и за ним надо было ухаживать, как она ухаживала бы даже за противными крысами в красном уголке. Просто потому что она советский, а значит, моральный человек, а не какой-нибудь проклятый фашист или американец. И Галина Петровна честно поднимала Борика, пеленала, терла ему спинку, чтобы срыгнул, но не испытывала при этом ничего, кроме тупого усталого удивления. Неумелая, как любая молодая первородка, она еще и совершенно не справлялась с бытовой сущностью своего нового положения: бутылочки надо было кипятить, молоко — сцеживать, киснущие в тазу пеленки и марлевые подгузники — стирать, полоскать и проглаживать с двух сторон. Галина Петровна похудела, осунулась, подурнела. По ночам она сбегала в детскую и часами сидела, напряженно прислушиваясь к тихому сопению Борика, — словно любая нормальная мать, вот только мечтала она не о том, чтобы малыш подольше поспал, а о том, чтобы вообще не проснулся. Бесшумным крошечным призраком входил Линдт, синеватый в предутренней темноте, обманчиво ненастоящий. Так не может больше продолжаться, ты себя уморишь. Давай возьмем няньку, в конце концов. Николаич уже сто раз предлагал, говорил, есть у него какая-то баба на примете. Ну, что ты капризничаешь? Галина Петровна упрямо крутила головой — шпионские бабы Николича ей были не нужны, достаточно того, что он сам бывает у них по сто раз на дню, тихий, страшный, как упырь, деловито распоряжается, суетится и нет-нет да поймает взгляд Галины Петровны и тоненько улыбнется самым краем рта — мол, помнишь уговор, сучка? Галина Петровна помнила.
Ну, полно, не плачь, фейгеле. Линдт подходил ближе, проводил сухими сморщенными пальцами по ее шее, потом по щеке, словно каким-то непостижимым образом слышал, как поднимаются внутри жены тяжелые слезы. Скоро станет полегче, вот увидишь. Пойдем-ка лучше баиньки, пока этот проглот снова не разорался. Галина Петровна покорно кивала, но с места не трогалась, чувствуя, как пальцы мужа, скользнув по ключицам, ползут ниже и ниже — к тяжелой, как кувшин, и такой же переполненной груди. Одними утешениями он никогда не ограничивался. Или не баиньки, а? Раз уж мы оба не спим и минутка выдалась? Линдт бормотал все сильнее и бессвязнее, все сильнее и бессвязнее ходили его руки, кряхтел, будто подразнивая отца, спящий Борик, а Галина Петровна, чувствуя, как с аппетитом впивается в бедро оброненная, видно, ею же самой погремушка, смотрела, как дергается рывками медленно светлеющий потолок, и думала, что, наверно, не ребенку и мужу надо желать смерти, не ребенку и мужу, не ребенку и мужу, этим двум чужим и неприятным ей существам, не ребенку и мужу следует исчезнуть из жизни, чтобы все наконец наладилось. А ей самой.
От самоубийства (совершенно реального, потому что Галина Петровна обдумывала его с холодным спокойствием хозяйки, прикидывающей, как половчее отрубить голову избранной на суп курице) ее спасла патронажная сестра Зоечка, еженедельно, по зову Минздрава, посещавшая плод Линдтовой страсти, а заодно и мамашу этого самого плода. Зоечка была курносая, толстая, смешливая и совершенная дура, к тому же дура необыкновенно деятельная. Небогатые белесые косицы она корзинкой укладывала вокруг набитой всякой суеверной ересью головы и лезла решительно всюду, особенно туда, куда не просят. Дело свое, впрочем, Зоечка знала преотлично, и даже самые набалованные младенцы во время ее инспекции не орали, а только сучили толстыми, в перетяжках, ножками и умильно гукали. Состоянием Борика Линдта Зоечка была довольна — он прибавлял в весе и росте согласно выпущенной Минздравом инструкции, не норовил раньше времени затянуть родничок и даже гадил меконием образцового аромата и консистенции, но вот Галина Петровна Линдт Зоечку беспокоила.
Она все больше отмалчивалась, смотрела в пол пустыми светлыми глазами и двигалась с протяжной задержкой, будто отставала от всего прочего мира секунд на десять, как шагающий по дну густого торфяного пруда водолаз в тяжелом, накрепко свинченном костюме. Несомненно, следовало предположить послеродовой психоз, но это было и вполовину не так интересно, как сглаз или венец безбрачия, которые преотличным образом уживались в Зоечкиной голове с симптомами желтухи новорожденного и основными пороками развития. Поэтому, улучив минуту, она увела Галину Петровну на кухню и энергично принялась убеждать девятнадцатилетнюю супругу академика в том, что на ее родовое дерево навели порчу-сухотку. Видно, нашептали на вас, страстно митинговала Зоечка, сильно тараща круглые, синие, как фарфоровые шарики, глаза и хватая Галину Петровну то за плечо, то за руку. Люди, они завидущие, ничего не прощают — ни красоты, ни богатства, могли и свечку поставить
Зоечка так выразительно подняла брови, что они чуть не уехали на затылок, но Галина Петровна была все такая же снулая, будто вытащенная из воды большая, засыпающая рыба. Зоечка даже немного огорчилась — на свечку вверх ногами живо реагировали даже самые отпетые коммунисты. Так же равнодушна осталась Галина Петровна и к призывам Зоечки перетряхнуть подушки в поисках порчи, и к угрожающим историям об осколках зеркала, которые, будучи подложены в барахло доверчивых граждан, вызывали в их незащищенной жизни жутчайшие энергетические катаклизмы. Крестить младенчика, чтоб не заходился и лучше спал, она тоже не захотела.
Тогда уязвленная Зоечка вытянула из рукава самый заветный козырь, и Галина Петровна даже встала, громыхнув табуретом. Губы у нее дрогнули и порозовели, точно у сердечника, получившего наконец живительный вдох из кислородной подушки, коричневой, прорезиненной, запудренной тончайшим вонючим тальком.
— Вы правду говорите? — спросила она, вцепившись в Зоечку обеими руками.
— А какой мне резон врать? — возмутилась Зоечка, которая действительно не получала от своей бессмысленной деятельности никаких дивидентов, кроме морального удовлетворения.
— Честное ленинское дайте, — потребовала Галина Петровна самую страшную из известных ей клятв, заклятую, детскую, жуткую, родом из колодезных школьных дворов, запутанных игр и пионерских речевок.
— Честное ленинское, — отчеканила Зоечка и для верности перекрестилась.
Галина Петровна медленно кивнула. В детской надсадно заорал соскучившийся Борик, и тотчас над ним по-шмелиному загудел Николаич, верный ревнитель барского добра, считавший ребенка Линдта чем-то вроде нового имущества, хрупкого, надоедного, но для хозяев, очевидно, дорогого. Галина Петровна прислушалась к этому гудению и впервые на Зоечкиной памяти улыбнулась — детской, ясной, очень доверчивой улыбкой.
— Только мне надо, чтобы никто не знал. Это можно устроить?
Зоечка с пониманием затрясла головой — это запросто, вы только наклонитесь… Галина Петровна послушно подставила ухо Зоечкиному шепоту, щекотному, чуть пузырящемуся от торопливой слюны.
— Никто и не подумает, не сомневайтесь — заключила Зоечка, очень довольная тем, что ее мистическая репутация не пострадала.
Никто и не подумал. Оперативная комбинация была проделана с четкостью, которая сделала бы честь любому чекисту. Через неделю водитель отвез Галину Петровну с Бориком в поликлинику — на плановый осмотр невропатолога — и привычно задремал у входа, благо хозяйка сказала, что канители минимум на час. Галина Петровна быстро вошла в вестибюль, передала увесистого сына шпионски озирающейся Зоечке и, пройдя поликлинику насквозь, вышла через черный вход, у которого стояло загодя вызванное той же Зоечкой такси. Ровно через час, на том же такси, она вернулась, забрала честно осмотренного невропатологом ребенка и постучала костяшками пальцев в переднее стекло линдтовой персональной «Волги». Водитель, всхрапнув, захлопнул пасть и потер закисшие со сна глаза. Домой, коротко приказала Галина Петровна таким неожиданно властным тоном, что водитель окончательно проснулся и всю дорогу то и дело посматривал на молодую хозяйку в зеркало заднего вида. Красивая все-таки баба, что ни говори. И жопа гладкая, как у кобылы. Не дурак, академик-то, несмотря что жид. А вот она — дура. Угрохает всю жизнь на старика, и никакие деньжищи не помогут. Галина Петровна поморщилась, словно могла почувствовать эти мысли — липкие, как замусоренная, заброшенная паутина. На дорогу смотрите, велела она сухо, и водитель послушно отвел глаза, смутно догадываясь, что везет на заднем сиденье какого-то нового, совершенно незнакомого ему человека.
На самом деле так оно и было. В апреле 1959 года Галочки Баталовой не стало окончательно. Ее место заняла Галина Петровна Линдт.
Годы спустя Галина Петровна только усмехалась, вспоминая, в каком ужасе прожила первый год своего замужества, как она боялась тогда, как обмирала, ожидая слежки, как верила во всемогущество Николаича, который казался ей персональным демоном, едва ли не земным воплощением Сатаны. Подумать только, долгие месяцы в его присутствии она даже думать боялась о чем-нибудь важном, всерьез предполагая, что этот услужливый и малограмотный, в сущности, холуй способен каким-то образом проникнуть в ее мысли.
И тогда, в такси, она едва не теряла сознание от страха, уверенная, что обман непременно раскроется, Зоечку с Бориком схватят, разоблачат и что вот-вот вывернут из-за поворота посланные за ней воронки. К тому же Зоечка, видно, напутала что-то с адресом, и немолодой медлительный таксист так долго кружил окраинами Энска, ворча, что, бля, двадцать лет вожу, сроду не слыхал про такие ебеня, что Галина Петровна уже совсем, было, собралась разворачивать его обратно. Но город вдруг неожиданно закончился. Совсем. Машина запрыгала по проселку, дорога повернула, потом еще раз, и таксист притормозил возле небольшого дома. Вроде тут, — сказал таксист неуверенно. Не признаешь?
Дом был старым и каким-то нездешним: двухэтажный, с просторной застекленной террасой, он прятался в глубине продрогшего обнаженного сада, словно слегка стыдился своей незащищенности. Ни высокого забора, ни крикливой цепной шавки, ни огорода — только тропинка из круглых влажных голышей, голые, страстно переплетенные ветки да скелеты прошлогодних золотых шаров, вполне заменяющие хозяевам изгородь. Дом был совсем одинок — Энск торопливо отступал на восток, увлекая за собой полуразрушенные окрестные деревушки, а с запада неотвратимо надвигался сосновый лес, сейчас, в апреле, особенно строгий и прозрачный, будто выведенный тушью на мокром, туго натянутом, нежном небе.
Таксист заглушил мотор, вылез из машины и закурил. «Иди, дочка, не боись, я подожду, — пообещал он. — Отсюдова и на оленях не выберешься. Рази ж я не понимаю!» Галина Петровна, похрустывая льдом, торопливо прошла по тропинке к сырому темному крыльцу и, не заметив фарфоровую розетку звонка, постучалась. Сердце колотилось, как будто перед экзаменами, как будто целую жизнь назад. «Если уж и это не поможет», — удавлюсь, решительно подумала она.
«Ну и дура», — сказал кто-то насмешливо, и дверь распахнулась.
На пороге стояла высокая женщина в невиданном халате из плотного шелка, затканного струистыми драконами, похожими на причудливые цветы. Драконы были огненные, с медным отливом, и та же медь горела в густых волосах женщины, гладким валиком уложенных на затылке.
— Что? — испуганно переспросила Галина Петровна.
— Я говорю — дура ты, моя дорогая, каких поискать, — раздельно повторила женщина и засмеялась. Зубы у нее были круглые, белые, гладкие, как у открыточной киноактрисы, и такая же круглая, белая, гладкая шея, по которой витой струйкой сбегала вниз золотая цепочка с тяжелым кулоном, нырнувшим в длинный вырез, к тугой, спелой, наливной груди. Такие же тяжелые — гроздьями — золотые серьги чуть оттягивали крупные нежные мочки. От женщины вкусно пахло чем-то сладким, почти съедобным, и вся она — нарядная, чуть переливающаяся, крупная — была похожа на праздничную новогоднюю елку.
Галина Петровна вдруг увидела себя словно со стороны — в куцем распахнутом стареньком пальтишке, на блузке — предательские пятна от засохшего молока, растрепанная коса наспех прихвачена черной аптечной резинкой — и на мгновение остро захотела и такой же красивый халат, и похожие на виноград сережки, и высокие, идеальной дугой брови над смеющимися глазами.
— А вот теперь все правильно думаешь, — похвалила женщина. — Давай, проходи, а то олеандры мне выстудишь.
Галина Петровна шагнула в просторную прихожую — темную, торжественную, с пухлым пуфом и тяжелыми вешалками, поймала взглядом кокетливую песцовую шубку, огромный воротник из чернобурки на длинном красном пальто и смутилась окончательно.
— Извините, я, наверно, адрес перепутала, пробормотала она. — Мне бы к бабке.
— А я и есть бабка, — спокойно ответила женщина и снова рассмеялась — звонко, молодо, отчетливо и страшно, словно кто-то пробежал молоточком по металлическим клавишам ксилофона.
Странно, но Линдт был единственным, кто не заметил перемены, которая произошла в Галине Петровне. Ни истерики, ни капризы, ни быстро, словно раковая опухоль, прогрессирующая жестокая лень молоденькой жены не могли притупить его обожания, а мнения остальных никто, собственно, и не спрашивал. К двадцати годам Галина Петровна стала настоящей барыней — во всем ладном великолепии этого старинного, чуть потертого на сгибах, бархатного слова. Она обзавелась полноценной дворней, которая ненавидела и обожала хозяйку до примитивного пресмыкания, мысленных поцелуев в рассыпчатое плечико и почти фетишистского преклонения перед барским укладом и тряпьем. Причем дело не ограничивалось привычной номенклатурной домработницей да персональным шофером — от настроения Галины Петровны, ее сновидений и менструальных циклов зависели десятки людей: скорняки и повара, ювелиры, портные, врачи, аспиранты, профессора — взрослые, семейные, детные, пожившие и похлебавшие на своем веку, прежде чем попасть в услужение к молоденькой девчонке.
Впрочем, девчонкой Галина Петровна больше не была — любой доступ к телу академика Линдта, его телефону, архиву или душе отныне лежал только через нее. По ее велению или хотению публиковались новые статьи, выбирались президиумы и конференции, она назначала и отменяла аудиенции, мотала нервы и деньги — боже, какие деньги! Прежде мертвым грузом лежавший золотой запас Линдта ожил, шевельнулся, словно подтаявший ледник, и поплыл, мелькая круглыми быстрыми нулями. Только на ремонт и обстановку громадной квартиры Галина Петровна истратила почти всю Сталинскую премию академика, но Линдт, едва ли заметивший все эти антикварные вавилоны из мореного дуба и карельской березы, немедленно получил Ленинку, и капитал, будто по мановению черта, снова удвоился.
Все было точно так, как обещала бабка. Чем больше Галина Петровна тратила, тем больше денег у нее становилось, чем больше она занималась собой, тем выносимее становилось страдание ежедневной жизни. Идеально честная сделка. Патронажная медицинская сестра Зоечка не соврала — поэтому Галина Петровна впервые опробовала условия договора именно на ней. Когда через неделю после знаменательной поездки в поликлинику Зоечка вновь прибыла к Линдтам с плановым визитом (и миллионом взволнованных вопросов), вместо Галины Петровны к ней вышла, тетешкая Борика, немолодая усатая нянька — первая в бесконечной череде холопок, которых Галина Петровна научилась нанимать и увольнять с той же бездумной сноровкой, с которой крестьянки перебирают картошку, равнодушно отшвыривая в сторону гнилую или просто мелкую. Зоечка отправилась в ту же кучу отбросов — достаточно было одного звонка, чтобы бедняжку изгнали из престижного рая Четвертого управления и навеки сослали в районную поликлинику — прививать от смертельных хворей крикливый пролетарский приплод. Удовольствие, которое Галина Петровна испытала от этого незначительного, в сущности, события, приятно удивило ее саму. Вранье, что месть — это блюдо, которое подают холодным. С пылу с жару оно гораздо лучше утоляет голод. Еще вкуснее, когда мстишь просто так — без смысла и даже без злости, просто забавляясь. Как будто ты Бог.
Бабка тоже так сказала.
Галина Петровна быстро поставила дом на великолепную широкую ногу: у нее оказался неожиданный талант к хорошим вещам, больше похожий на обратную сторону ее же равнодушия к людям, но в делах декора, как известно, главное не причина и даже не следствие, а результат. Даже откровенный хлам, найденный на барахолке, в руках Галины Петровны словно приобретал смысл, оказываясь редкой антикварной вещицей, к тому же она не ленилась консультироваться и не стеснялась спрашивать — качество редкое, драгоценное, почти невероятное для молодой женщины, которая не знала, чего бы еще захотеть. В дом зачастили какие-то приванивающие Достоевским юродивые старички-коллекционеры, от которых Николаич только за голову хватался, а сама Галина Петровна полюбила часами валяться на диване, пролистывая пухлые каталоги и альбомы по искусству и болтая розовыми, круглыми, безупречно ухоженными пятками. Линдт чуть не плакал от умиления, целуя гладкие ступни, выкрашенные густым алым лаком махонькие ноготки — ну, будто ягодки, честное слово. Маникюрша раз в неделю, два раза в неделю косметичка, каждый день с утра укладка, домашние туфельки на легком каблуке, шелковый халат, затканный драконами. Семь шелковых халатов — по одному на каждый день недели.
Домработница, дубоватая деревенская тетка, покорно откликавшаяся на Никитичну (по метрике на самом деле была Николаевна, больше того — Наталья Николаевна, этакий легкий, головокружительный, почти ничего не обещающий намек — словно пушистая, пушкинская ветка за полузамалеванным краской сортирным окном), трясущимися руками перебирала белье Галины Петровны: не то сортировала, не то ворожила, не то возносила молитвенную хвалу своим мордовским шишигам, которые поспешествовали и поспешили, и вот теперь она, Дуплищева Наташка, когда-то сопливый и голопузый рахит, невежественная дура, стоит в просторной хозяйской спальне, по самые локти погрузившись в запретное, сладострастное, нежное и кружевное.
О, эти скользкие шелковые комбинации — ледяные снаружи, электрически горячие изнутри, там, где шелк прилипал к бедрам и ласкал длинную гладкую поясницу с выложенной молодыми камешками дорожкой позвонков. Эти полупрозрачные срамные трусишки — даже ношеные, даже с желтоватыми пятнами и белесой слизью на ластовице, даже пропитанные в шагу старческой академической спермой, они пахли тонкой и тайной жизнью юного избалованного тела, и этот почти лепестковый, прерывистый аромат мешался с гладким запахом розового заграничного мыла, которым Галина Петровна распорядилась проложить все бельевые ящики своих бесчисленных гардеробов. А лифчики? Кружевные, на тонких бретелях, грудь в таких лежит, будто в открытой корзинке, наливная, тугая — не то зажмуриться, не то ущипнуть, не то со всей мочи воткнуть в золотую натянутую кожу булавку с яркой и круглой, как капелька крови, головкой.
Никитична-Николаевна встряхивала головой, отгоняя дурной морок, и выворачивала, и складывала по швам, и застирывала в высокой шипящей пене, целый день, целый день — в спальне один капроновый чулок, другой — в кабинете на подоконнике, отлетевшая перламутровая пуговичка, посуда, вся в слюдяных потоках подстывающего жира, пыль книжная, пыль платяная, пыль половая, пыль поддиванная… И все равно это была не работа, а судорожный, весь низ живота выворачивающий праздник, потому что из каждого небрежно сброшенного платья, из вороха скомканного постельного белья (менять каждый день, гладить с двух сторон, подкрахмаливать, не подсинивать ни в коем случае — вы меня поняли? повторите!) выступала сама Галина Петровна, не постижимая неповоротливому плебейскому разумению и оттого особенно желанная.
Прошел год, и еще один — гладкий, богатый, беспечный, пустой. Линдту дали очередной орден, Борик незаметно вылупился из своих пеленок и превратился в толстого покладистого мальчика, первому зубику и первому шажку которого не радовался никто, кроме няньки, которую, впрочем, скоро уволили, взяв другую, и далее — по капризному списку вечно недовольной хозяйки. Приемы Галины Петровны вошли в моду, она познакомилась со всеми нужными людьми в городе (остальные были либо ненужными, либо не людьми), полюбила сначала бриллианты, потом изумруды, но снова вернулась к бриллиантам — они были, что называется, «ко всему», а к изумрудам подбери еще подходящее настроение или платье.
Но в 1964 году Галина Петровна вдруг затосковала снова — двадцать три года, пять лет замужества, мужу — шестьдесят четыре, ничего не менялось, время стояло на месте, она даже не становилась старше, потому что громадная пропасть между ней и Линдтом не затягивалась, да и не могла затянуться. Он всегда будет старше на сорок один год. До самой смерти. Бабка сказала — терпи, умрет твой академик, все сразу станет по-другому, но терпеть было невыносимо, и сделать ничего было нельзя (да и как бы она сделала это что-то? придушила его ночью подушкой?), а Линдт и не собирался умирать, он даже стареть как будто перестал, крошечный, мерзкий, всласть насосавшийся ее молодой крови.
Поэтому в одно сумрачное весеннее утро Галина Петровна вошла к академику в кабинет и, крепко стягивая на круглой талии пояс шелкового халата, заявила, что хочет учиться. Отлично, оживился Линдт. Отличная идея. Это ты здорово придумала, фейгеле, — учиться. Я совершенно и обеими руками — за. В конце концов, у нас равноправие полов, так что грех не воспользоваться хотя бы ради интереса. Галина Петровна даже не улыбнулась, и шуточка жалко повисла в воздухе, на глазах становясь дурацкой, плоской, несмешной. Так чему ты хочешь учиться, милая? Линдт героически не обратил внимания на неловкую паузу: в конце концов, семейная жизнь — непростая штука, и Маруся тоже, бывало, пушила Чалдонова самым зверским образом. Жалкое оправдание, конечно, но других у него не было. Я в политехнический вообще-то собиралась поступать, обиженно сказала Галина Петровна. А, — закивал Линдт довольно, — значит, физика и математика, лучшие подружки двоечников. Сейчас мы их с тобой расщелкаем!
Линдт вытянул откуда-то тетрадку, выложил на стол и взгромоздился на стул коленями, как маленький. Он быстро написал что-то на чистой страничке и ловким движением карточного фокусника перекинул тетрадь Галине Петровне — сияющий, непонятно чем довольный. Урод. Галина Петровна проехала глазами по строчкам и задумалась — она уже вполне освоилась с Линдтовыми закорючками, но, к несчастью, начисто забыла все, что вколачивал ей в голову иудейский аспирант. Давай же, милая, — ласково поторопил ее Линдт, будто легонько подтолкнул ребенка к кабинету врача. — Задачка совсем простенькая.
Задачка и правда была детская — и не только с точки зрения Линдта, на котором тестировали задания для Всесоюзной олимпиады школьников по физике, свеженькой, с иголочки, запущенной только что, в 1962 году. Если Линдт размышлял над задачкой, которую предстояло грызть гениальным советским младенцам, больше минуты, ее просто исключали из списка как нерешаемую. Но таких попадалось мало — заставить академика задуматься над физикой школьного образца было непросто. Линдт краем глаза поймал стрелку на настенных часах угрюмого черного дерева. Три с половиной минуты на такую пустяковину. Однако. Кажется, все будет совсем не так, как в восемнадцатом году, когда они с Чалдоновым, едва не вырывая друг у друга тетрадь, взапуски решали задачи — и это было и знакомство, и радость, и клятва, и вера, и обещание всего. Линдт невесело засмеялся — что ж, практически все обещания действительно сбылись, другое дело — как именно. Услышав смешок, Галина Петровна сильно покраснела и вдруг замалевала Линдтовы буковки и значки с такой злобой, что прорвала бумагу.
— Это зачем? — спросила она с горловой клокочущей яростью, отлично знакомой любому из ее челядинцев. — Я сказала, что хочу учиться, а не в игрушки эти идиотские играть.
Линдт растеряно сполз со стула и попытался взять жену за руку. Галина Петровна вырвалась и вышла, саданув дверью — крепко, плоско, хлестко, словно по лицу.
Диплом о высшем образовании (с присуждением квалификации инженера-проектировщика по специальности «водоснабжение и канализация») Линдту удалось выхлопотать только к осени — пришлось одалживаться всерьез, зато по синим (не надо с отличием, я вас умоляю!) корочкам выходило, что Линдт Галина Петровна, 1941 года рождения, проучилась в энском политехническом ровно пять лет своего замужества, о чем свидетельствовала выписка — ряд подлинных, во все реестры внесенных цифр и букв. Ксива была железная, не придерешься.
— Чересчур балуете жену, Лазарь Иосифович, — укорил Линдта начальник КГБ по Энской области генерал Седлов, без визы которого провернуть аферу с дипломом не решился даже Линдт. Время от времени кусать руку, которая тебя кормит, можно и даже нужно, но вот плевать в нее… Линдт был для этого слишком умен.
— Да она не просила, я сам, — попытался оправдаться он, но вышло уж очень неубедительно.
— Еще хуже, что сам! — прогудел генерал, высокий, похожий на оперного певца красавец со старорежимно выхоленными усами, придававшими ему легкомысленный и даже чуточку комический вид. Совершенно напрасно. Седлов был неглуп (для генерала — почти гениальность) и вполне плотояден. — Бабам воли нельзя давать — они с ней не справляются, — назидательно изрек он и, решив, что с Линдта довольно, сменил тему. — Говорят, жена у вас — красавица невероятная…
Линдт чутко уловил микроскопическую паузу, и генерал немедленно получил любезное приглашение на ближайший же прием, нет-нет, никакого повода, обычные дружеские посиделки для своих.
На посиделки Седлов прибыл с ящиком двадцатилетнего армянского «Наири» и вел себя настоящим гусаром и душкой: то есть чудовищно много, но без малейшего урона для мундира пил, с большим чувством исполнял сообразные внешности классические романсы и поочередно поухаживал за всеми дамами, включая домработницу, которая, будучи застигнута между кухней и наковальней, немедленно жахнула об пол страстно вскрикнувшее блюдо с седлом барашка. Седлов был безупречен и очень скоро действительно стал в доме у Линдтов своим — причем настолько, что через семь лет, в 1971 году, Галина Петровна все-таки не выдержала и решилась спросить у него о судьбе гражданина Машкова Николая Ивановича.
Глупо думать, будто она забыла Николеньку, — как будто такое вообще можно забыть! Поначалу, запуганная Николаичем, Галина Петровна не смела не то что позвонить Машкову (хотя бы на кафедру) — даже словом обмолвиться, что в жизни ее был когда-то такой человек. Галина Петровна закусывала дрожащий кулачок, чтобы не зарыдать, сглатывала, еще раз сглатывала — может быть, родители ему все рассказали? Да нет, разве они посмеют? Надо просто вести себя хорошо, тогда Николеньку ни за что не тронут — детские страхи, детские уверения, детские мечты сплести веревку из простыней, из собственных волос и сбежать из заколдованного замка. Все закончилось, когда она забеременела, — теперь бежать было некуда, оскверненная, пузатая раскоряка, она больше не была достойна своего сказочного королевича.
Бабка сказала — забудь, не лезь в прошлое, там ничего не изменишь, там одни трупы. Видимо, была приверженцем системной психотерапии.
Но ведь именно трупы порой забыть тяжелее всего.
Николай Иванович Машков, говоришь, зая? Генерал Седлов закатил глаза в поднебесье, запоминая, — как и многие силовики, он давным-давно стал параноиком и не доверял ни бумаге, ни людям, ни себе самому. Профессиональная болезнь. Как варикозное расширение вен у парикмахеров и официантов. Найдем, конечно. И даже доставим, если надо. Тебе живого или мертвого? Галина Петровна засмеялась и легонько шлепнула генерала по губам, прозвенев браслетами маленькую нежную музыку. Ей было тридцать лет — пик здоровья, молодости и красоты, сановное замужество приносило ей столько удовольствий, сколько иному не съесть за целый век, и научило таким уловкам, что она могла бы запросто украсить собой любую разведку. Во всяком случае, так она думала. Никого не доставляй, дорогой. Я просто любопытничаю.
Генерал сочно поцеловал наказавшую его ручку — пальчик за пальчиком, косточку за косточкой — январь, февраль, март, апрель. После того как в самом начале знакомства Галина Петровна попыталась его соблазнить — вполне, впрочем, безуспешно, они крепко сдружились, настолько крепко, что генерал иной раз даже жалел, что повел себя таким Иосифом Прекрасным. Черрртова служба.
— Вы очень красивая женщина, Галина Петровна, но, пожалуйста, застегнитесь, — сказал он тогда так твердо, что Галина Петровна мигом протрезвела.
Вечер был холодный, октябрьский, но в генеральской «Волге» было тепло, даже душно, водил он сам, только сам — никому не доверял, все уши — лишние, молчи, тебя слушает враг. Старая школа. От ароматного коньячного дыхания Галины Петровны стекла в машине чуть запотели, словно заслезились, смутно и напрасно белела в сумраке салона ее грудь, крупная, круглая, тяжелая грудь молодой женщины, родившей и выкормившей ребенка. И даже, считая тех, роддомовских, не одного. Пусть и не лично — но выкормившей. От розовых нежных сосков бежали, прячась под тонкой кожей, голубоватые жалобные жилки.
— Почему? — спросила она угрюмо и медленно принялась застегивать платье.
— Потому что вы, Галина Петровна, замужем.
— Да все замужем, черт возьми, — и у всех любовники! Почему только мне нельзя?
Галина Петровна закусила губу, чтобы не расплакаться, — унижение оказалось неожиданно сильным.
— Потому что не все замужем за академиком Линдтом.
Генерал прикурил две сигареты, протянул одну Галине Петровне — несмотря на выучку, руки предательски прыгали, в штанах ныл огромный, болезненно набухший желвак. Галина Петровна затянулась так, что сигарета рассыпала трескучие рождественские искры.
— И ты, зая, — генерал Седлов неожиданно перешел на «ты», — и даже я — пустое говно по сравнению с Линдтом. Это, может, и обидная, но правда. Муж твой такие вопросы для правительства решает, что нам с тобой в голову не поместится, потому я тебе его беспокоить не дам. И не проси. Любовников у тебя не будет — это я сам позабочусь, будь спокойна. И вообще — имей в виду, за тобой и раньше присматривали, но, судя по всему, херово. Теперь будут смотреть хорошо. Я сам буду смотреть.
Галина Петровна затянулась еще раз и медленно, со вкусом, воткнула горящую сигарету в обивку «Волги». Завонял, плавясь, дерматин, по обивке поползла ужасная, неровная рана. Генерал засмеялся и открыл окно.
— А и горячая же ты девка, зая! — сказал он с удовольствием. — Давай я тебя машину лучше водить научу, а? Это такая свобода — ты не поверишь! На ста двадцати любой пар сам выходит, вот увидишь.
Галина Петровна сморгнула слезы и тоже засмеялась.
— А давай, — сказала она, тоже переходя на «ты». — Научи. — И насмешливо прибавила: — Зая.
Седлов принес обещанные сведения через неделю, хотя узнал все, что было нужно, через час — невелика оказалась цаца, этот Николай Иванович Машков. Галина Петровна взяла тощую картонную папку, улыбнулась — как ей казалось, совершенно беспечно.
— Кофейку? — предложила она. — Сама сварю.
— Тогда точно не надо, — засмеялся генерал. — Да не томись, читай, там никакого криминала.
Галина Петровна улыбнулась еще раз, забыв про прежнюю улыбку, так что получилось больше похоже на мучительный оскал. Надо будет на всякий случай присмотреть и за этим полудурком, решил Седлов, быстро, по-молодому, преодолевая один лестничный пролет за другим и звякая мысленными шпорами. Старые связи — как старые раны. Сто лет молчат, а потом раз — и ты уже на том свете.