Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Думание мира - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Под конец, собрав море ненужных сведений, он полностью восстанавливает зашифрованный в Лениных маршрут (даты установки памятников указывают на количество шагов ― сообщает Старцеву ульяновский краевед, которого наутро находят до смерти объевшимся грибами) и выезжает к озеру Светлояр, но по дороге на вокзал видит у пивного ларька трех мужчин, поразительно похожих на стражей озера. Все трое оживленно обсуждают судьбы России. Старцев пристает к ним с вопросами, получает бутылкой по голове и умирает.

Автор предпринимает самостоятельное расследование и едет к Светлояру с бумагами, оставшимися от Старцева. На этом рукопись обрывается, потому что сам автор внезапно скончался от умственного напряжения ― шутка ли, отмахать тысячу страниц такого интеллектуального накала! ― а в конце рукописи, как мрачный символ, начертан черный крест. То есть добрались.

К счастью, у автора остался литературный агент, который раскроет в «Коде Репина―2» тайну исчезновения внучки, гибели Старцева и автора. Без сиквела не стоит и браться. А потом, в «Коде Репина―3», можно и агента убрать… Проект лет на двадцать, не меньше. Так что к моменту, когда дело доползет до развязки, все может либо появиться (включая деньги, золото партии и порядочных людей), либо исчезнуть окончательно. В обоих случаях развязка никого уже не будет волновать, так что смело беритесь за дело и принимайте лавры русского Дэна Брауна.

2006 год

Псих-фактор

В начале времен, когда весной 1985 года стал свет отделяться от тьмы, левые от правых, а партия от государства, ― запели трубы, грянули барабаны, и вошел историк ― главная фигура общественного сознания той поры, и на цепи вел журналиста с блокнотом.

И говорили к нему: научи нас! ибо ты знаешь, как было, а мы ― только как нам все врали. И ого-го, сказал он, как я вам расскажу; и рассказал. Вышло, что ничего не было, а что было ― было иначе, и слава незаслуженна, и гордость растоптана, и стала альтернативная история везде, куда ни оборотись.

И был путч, и была инфляция; этап первый.

Но зазвенели бабки, послышалась пальба, и стал рынок, и вошел экономист, главная фигура нового этапа. Говорили к нему: прореки, где хранить доллары! и зачем нужно евро, когда уже есть доллары? и что делать, чтобы не тебя отымели, как лоха, но ты. И ух-ух-ух, сказал он, как я вам расскажу; и многие послушались экономиста, и вложили, и не выложили, и некоторые не выжили.

И был дефолт, и был коллапс; этап второй.

Но забряцал Доренко, замемекал Киселев, и вошел политтехнолог, главная фигура следующего этапа. И говорили к нему: прореки, за кого голосовать? и что есть операция «Преемник», и не пора ли уже валить отсюда? На что говорил: всегда пора, но посмотрите, как будет интересно. Уй-юй-юй, говорил он, как я вам сейчас объясню, что нет никакой реальности, а только один сплошной пиар, и я покажу вам, как его делают, и сделаю вам его, и выберете, как скажу, а потом и смотреть на мир станете моими глазами. И моргал ими, и многие верили.

И был белый пиар, а потом черный пиар, и на оранжевой заре закончился этап третий.

И тогда к согражданам, разуверившимся во всем, ― потому что ни историк, ни экономист, ни политтехнолог не принесли им счастия, ― вышел психолог и сказал: бя-бя-бя, агу-агу, уси-пуси. И ни о чем не спрашивали его, ибо поняли, что вот оно лекарство. И стало счастье. Так что, если четвертый этап новейшей русской истории и закончится, этого никто уже не заметит.

Во всех российских изданиях к концу года подводят итоги: кто был человеком-2005? Называют Бондарчука, Собянина, даже Путина. Всем, однако, невдомек, что самый стремительный взлет года ― Андрей Курпатов, главный персонаж российского массового сознания, вытеснивший из него не только Сердючку, но даже и Пугачеву.

Этот молодо выглядящий доктор с прической типа «черный одуванчик», с добрыми карими глазами и мальчишеской улыбкой стал самым издаваемым российским автором этого года. У него больше двадцати книг по популярной психологии, изданных совокупным миллионным тиражом. Сдайся, Лукьяненко, замри и ляг, а что сделать Владимиру Леви ― я даже не знаю. У Курпатова романтическая биография: он закончил в Питере военно-медицинскую академию. Тяжело заболел, был демобилизован, но не сдался. Все как положено в житиях. Курпатов специализировался в области так называемой адаптационной психологии ― изучал способы снятия психологического напряжения в экстремальных ситуациях и закрытых сообществах, и делал это успешно, но после тяжелого гриппа, осложнения которого привели даже к частичному параличу, был, естественно, комиссован вчистую. Заново учась ходить, как сообщают его сайты, Курпатов писал свою первую психотерапевтическую книгу ― «Счастлив по собственному желанию». Впоследствии он открыл собственную клинику, а широкую славу принесла ему едва ли не самая рейтинговая программа канала «Домашний». Она называется «Все решим с доктором Курпатовым». И решает.

Трудно представить себе предубеждение более сильное, нежели то, с которым я начал читать труды Андрея Курпатова, которые под разными названиями выходят ежемесячно (хотя основных книг насчитывается четырнадцать ― это те, в которых совпадает не более половины текста). Выяснилось, однако, что Курпатов ― вполне приличный популяризатор, способный успокоить лучше всякого персена. На экране, пожалуй, он выглядит несколько скованно и улыбается как-то беспомощно, а в книге виден взрослый человек, умело и доступно объясняющий, что такое кардионевроз.

Раньше во всех наших бедах виновата была государственная ложь на всех уровнях, потом ― отсутствие рынка, попозже ― неготовность населения к столь масштабным сдвигам… и наконец ― вегето-сосудистая дистония. С этим коварным, многоглавым врагом Курпатов сражается не на жизнь, а на смерть. Диагноз ВСД в советское время ставили даже чаще, чем ОРЗ, есть он и у вашего покорного слуги, а так как советская и постсоветская жизнь сделали все, чтобы мы с вами выросли людьми тревожно-мнительного склада, симптомы ВСД вроде страхов, панических приступов, сердцебиений и сезонных депрессий есть решительно у каждого.

Борьбу с гидрой Курпатов начинает с того, что объявляет ее несуществующей: диагноз ставился некорректно, включал в себя что попало, и никакой дистонии в строгом смысле нет. Есть несовпадение наших желаний с нашими возможностями, вследствие чего кардионевроз и развивается. Человеку становится страшно выходить на улицу и спускаться в метро. Он подозревает у себя все болезни, кроме реально имеющихся. Ему кажется, что мир к нему враждебен, а сам он обречен. Курпатов доказывает: не враждебен, не обречен, все нормально! Подозрения напрасны! Прогноз благоприятен, течение ровное, излечение возможно. Если не хватает воздуха ― не бойтесь, организм сам себя спасет. Если кажется, что все в организме разладилось, ― это просто мозг ничем не занят и поедает сам себя. Переключитесь, и все наладится. А принимать от депрессии лучше всего растительный Негрустин.

Честно говоря, меня мало заботят доходы доктора Андрея Курпатова, хотя доходы эти нешуточные: в связи с бешено возросшим количеством жалоб и обращений он оказывает теперь помощь заочно, получив от пациента анкету с ответами на следующие вопросы:

«Как Ваше общее самочувствие? Бывают ли вегетативные расстройства (сердцебиения, нехватка воздуха, головные боли, жар, ознобы, дрожь в теле, учащенное мочеиспускание, ложные позывы, колебания давления, температура и т. д.). Есть ли хронические заболевания? Попадали ли в больницу, и если да, то вследствие чего и когда? Укажите, какое у Вас преимущественно настроение. Часто ли бывает апатия, тоска, подавленность, тревога, раздражение, перепады настроения? Бывают ли немотивированные подъемы настроения и активности? Как долго они длятся? Какой у Вас сон (засыпание, пробуждения ночью, пробуждения под утро, характер снов, повторяющиеся сны)? Часто ли тянет спать днем? Бывает ли чувство разбитости из-за плохого сна? Какой у Вас аппетит (ослабление, усиление, изменение вкуса)? Бывают ли периоды переедания, сильного голода, потери аппетита, потери или прибавки веса? Изменились ли вкусовые пристрастия? Употребляете ли спиртные напитки?»

Любой, кто мало-мальски знаком с симптомами стойкого невроза (или упомянутой ВСД), обнаружит тут знакомые показатели. Не найти их у себя практически невозможно. Вы оплачиваете анкетирование (шестьсот рублей), а за две тысячи рублей Андрей Курпатов позвонит вам лично, на стационарный телефон. Нужно ли жалеть такую сумму на восстановление здоровья и работоспособности? Кто из нас не в курсе, что такое паника, ипохондрия или приступы немотивированной ревности?

Повторяю, против Курпатова я ничего не имею и книгу его прочел с живейшим интересом. Меня не личность врача интересует, а симптом. А симптом этот сводится к тому, что все прежние властители дум обучали нашего человека изменять мир вокруг себя. Неважно, удачно или неудачно: оказалось, неудачно, поскольку мир этот неизменен по определению. Никаких усилий Павловского, Белковского, Ясина и Афанасьева не хватит, чего уж нам-то браться. Сегодня же человека учат адаптироваться к миру, изменяя свои представления о нем. Мыслить позитивно. И считать, что прогноз у нас позитивный, а течение нормальное.

Главным бестселлером этого года в интернет-магазинах стала книга Вадима Зеланда «Трансерфинг реальности». То есть это опять-таки не книга, а проект, и о Зеланде известно не больше, чем о Максе Фрае. Рассылать свою книгу он начал по Интернету, фрагментами, то есть, грубо говоря, спамом. Сама многотомная сага об управлении реальностью в точности соответствует уровню сегодняшнего читателя, который тоже, как и в случае с Курпатовым, чувствует несоответствие между окружающим миром и своими представлениями о добре и зле. Ему кажется, что мир устроен несправедливо, что он мог бы жить лучше, питаться сытнее и ездить за границу чаще, не говоря уж про любовь. Но виноваты тут исключительно наши вредные представления ― таких умных слов, как «вегето-сосудистая дистония», целевая аудитория Зеланда не знает. Он, правда, любит пугнуть эту аудиторию умственными словами, типа того, что весь видимый мир ― дуальное зеркало. Дурак дуальному рад. Некий Смотритель поведал Зеланду всю правду, и вот он ее постепенно выкладывает, внушая нам, что мир ― пространство вариантов, а стало быть, наше прошлое не единственно. Могло быть и так, и так. (Ну, это-то мы помним: лет пять назад в стране еще хоть что-то выбирали…).

Иными словами, Зеланд учит любить то, что есть: в частности, свое прошлое. Люди, практикующие трансерфинг (то есть снование по реальности туда-сюда в поисках вариантов), уверяют, что окружающие уже на вторую неделю практики начинают относиться к ним гораздо лучше. Это мне, пожалуй, понятно. Я тоже хорошо отношусь к людям, которые не претендуют на мой кусок, а учатся быть довольны тем, что досталось. Вы скажете ― бред. Да, бред, и написано как типичный бред ― чуть получше цикла книг о лесной ведунье Анастасии, чуть похуже Кастанеды, из которого Зеланд тырит охотно и щедро. Но если внушить себе, что ты управляешь реальностью, ― очень скоро эта мысль начнет тебя тешить, и будет тешить до тех пор, пока реальность довольно жестко не докажет, что она управляет тобой. Ты только почувствуешь, как она берет тебя за… ― и сразу разберешься, кто тут управляющий. Однако до этого момента, судя по стабилизации, еще ого-го сколько, а Зеланд издал уже пятнадцать неотличимых друг от друга книг и останавливаться не собирается. На сайте «Трансерфинга» утверждается, что его практикуют уже два миллиона людей во всем мире ― куда Курпатову!

Наконец, было бы грешно не упомянуть Еникееву ― психолога для тех, кому Курпатов недоступен (он все-таки пишет для средней интеллигенции), а трансерфинг кажется мутью. Каждый психолог окучивает свой участок общественного огорода, и Диля Еникеева обслуживает примерно ту же аудиторию, которая смотрит «Аншлаг». Величайшей несправедливостью было бы думать, что этим людям не нужен психолог. Я рискнул бы даже предположить, что им нужен психиатр, но сами они думают иначе. Пока они смотрят «Аншлаг» ― им хорошо. Но с иглы периодически приходится слезать, поскольку круглосуточного «Аншлага» пока не придумали. Тогда начинается ломка, возникает дискомфорт, а если еще, не дай бог, на улицу выйти… Здесь пошатнувшегося пациента подхватывает Еникеева. Кандидат медицинских и доктор психологических наук.

Я очень люблю Дилю Еникееву. Личное знакомство с ней показало мне, что она обаятельная женщина, отлично понимающая цену своей славе. У нее книг выходит больше, чем у Курпатова и Зеланда вместе взятых: на данный момент их пятьдесят шесть. Правда, строго говоря, это не книги. Это сборники анекдотов и афоризмов, достойных «Желтого экспресс-мегаполиса», названных, однако, пособиями по психологии. Психологический эффект они в самом деле оказывают: Еникеева ― человек с чувством юмора и умеет выбирать смешное из той прессы, которую разносят в электричках. Там же продаются и ее пособия ― и против кардионевроза они помогают не хуже, чем советы Курпатова. Потому что главный их пафос сводится к тому же: у вас все хорошо и правильно, а если нет контакта с женой или сыном ― то вот вам на эту тему анекдот. Равным образом Еникеева излечивает сексологические проблемы. В ее изложении сексология ― это прежде всего смешно. Да ведь так оно и есть на самом деле. Не сомневаюсь, что в оригинале Диля Дэрдовна ― действительно ученый, вдобавок сопредседатель Российской ассоциации сексологов, о которой многие сексологи, впрочем, ничего не слышали. Но ведь не в науке счастье. Курпатов тоже изучал поведение замкнутых сообществ в экстремальных ситуациях ― и понял, что у нас как раз такое сообщество и как раз такая ситуация. Вот и оказался востребован.

Добавьте сюда тот факт, что нынешняя власть принципиально закрыта. Сергей Собянин, например, очень гордится тем, что о нем ничего толком не известно, а если вдуматься ― знать особо и нечего. Биографии стали на диво стандартны: учился, познакомился, пригодился. В этих условиях на выручку общественному мнению приходит психолог, высасывающий из тщательно обученного пальца психологические портреты. И психологу хорошо, и портретируемому спокойнее: ведь это все домыслы, а не факты. Кто-то ― как Леонид Кроль ― пишет эти портреты на весьма высоком уровне и умудряется докопаться до тайных пружин; кто-то (имя им легион) отделывается анализом любви к собакам или родителям. Но все это абсолютно безопасно, ибо мы не имеем права знать только о реальном положении дел. А домысливать вправе сколько угодно.

Психолог сегодня ― самый частый гость на журнальных страницах, в женском или мужском ток-шоу, в радиоэфире. К психологу обращаются со всеми проблемами, считая его спасителем от депрессии и любой физической хвори. Три рецепта выживания в наше время сформулированы тремя его главными героями: 1) спихивание всех своих проблем на дистонию, 2) самоубеждение в том, что реальность тебя слушается и 3) анекдот, если не помогли первые два варианта. К сожалению, все три героя нисколько не задумываются о том, что если две трети страны испытывают беспричинную тревогу и отчаяние ― дело никак не в дистонии и не в проблемах с потенцией. Дело в жизни, которая всем вдруг опротивела и никак не желает меняться.

Но вот спросите меня: психотерапия по методу Ленина лучше?

Не убежден.

2006 год

Думание мира

I

Русская политика есть пьеса. Она разыгрывается в разных декорациях, но без больших композиционных изменений, ― случаются разве что стилистические. В четные века ― пожестче, в нечетные, когда память еще свежа, ― помягче. Вместо тоталитаризма абсолютизм, и вся разница.

Русский мир есть большой зрительный зал, в котором эту пьесу смотрят. Регулярно проводятся кастинги на вакантные роли, чаще на второстепенные, реже на главные. Список действующих лиц известен: в первом действии ― революционер-реформатор, во втором ― контрреформатор (иногда это одно и то же лицо, которому предоставили шанс показать актерские возможности, сыграв сначала одно, а потом прямо противоположное). В первом действии ― поэты-сентименталисты и романтики, во втором ― одинокий поэт-государственник. В третьем ― дружный хор оттепельных талантов. В четвертом ― недружный хор распутных диссидентов. Во втором действии обязателен соратник-отступник, министр или олигарх, низвергнутый в ходе оледенения и высланный, по удачному выражению Владимира Жириновского, «либо в Читу, либо в Лондон». Бывает персонаж, замаливающий грехи юности: когда-то он общался не с теми людьми, но теперь решил стать святее Папы Римского и всех друзей сдал, да и вообще превратился в цербера. Почти у всех русских охранителей было революционное или, по крайней мере, негосударственническое прошлое.

Это не очень интересная, довольно кровавая и не самая оптимистическая пьеса. Она говорит о человеческой природе достаточно горькие вещи, доказывая, что без христианства ничего хорошего не построишь. Она доказывает, что люди, лишенные нравственного стержня, с поразительной легкостью предают себя и друг друга. Правда, у нее есть ряд преимуществ: первое действие играется в стилистике романтической, второе ― в ампирной, третье ― в барочной, четвертое ― в стиле грубого, грязного реализма. Приключения жанра всегда занятны.

В этой пьесе давно расписаны все реплики: всегда знаешь, когда заговорят о «врагах», а когда ― о «конвергенции». В ней есть одинокие монологи на авансцене и шумные массовые сцены, в которые вовлекается весь зал. Случается, что страдает не только массовка, но и значительная ― до трети ― часть зрителей. К сожалению, или к счастью, зрители плохо обучаемы и никак не могут запомнить, что в первую очередь во время массовых сцен страдают те, кто сидит ближе к сцене, в первых рядах. Это не мешает всем ломиться в партер. Никуда не двигается только галерка ― она сидит себе там и подсвистывает, зная, что занятие это сравнительно безопасное. Иногда, в первом или третьем действии, она умудряется свалить в цирк или мюзик-холл (во втором, консервативном, театр оцеплен).

Большая часть зрителей не рвется участвовать в кастингах и не очень внимательно смотрит пьесу. Она знает, что в первом действии артисты будут распродавать часть сценического антуража, и можно быстро прихватить комод или портьеру, но во втором артисты чаще всего отбирают реквизит, так что и суетиться не обязательно. Отбирать будут так же грубо и решительно, как раздавали. В первом действии обычно говорят: «Берите, сколько сможете взять». Во втором ― «Отдайте все, что сможете отдать». Согласитесь, это совсем другое дело. В третьем ― извиняются перед пострадавшими, а в четвертом ― публика сама тырит все, что плохо лежит, потому что на сцене царит маразм, и стащить реквизит нетрудно. Но он уже такой ветхий, что суетиться опять-таки незачем.

Именно неучастие зрителей в ходе пьесы приводит к тому, что театр, как на Бродвее, показывает ее раз за разом без особенных изменений. Актеры быстро устают, им самим уже не хочется репрессировать или отбирать. Но в ремарках написано: «отбирает», «репрессирует». Приходится соответствовать, хотя и спустя рукава. Пьеса играется в последнее время так халтурно, что никто из исполнителей уже не верит ни одному собственному слову. В антрактах артисты подмигивают залу, в паузах перехихикиваются с ним. Но в зал никто из них не спускается: тот, кто побывал под софитами, никогда не вернется в темноту по доброй воле. Некоторых ссылают обратно в первые ряды (или даже на галерку), но обычно артист, уходя со сцены, исчезает в кулисах навсегда, и тьма смыкается за ним. Впрочем, публику из первых рядов это не останавливает: она по-прежнему рвется на роль Вождя Молодежи или Главного Теоретика.

Конечно, если бы публика приняла участие в представлении, она могла бы проголосовать за другую пьесу. Например, за «Вестсайдскую историю», «Французскую любовь», «Варшавскую мелодию»… Но она смотрит «Русскую трагикомедию», потому что ни выбирать, ни голосовать не любит. Большая часть зрителей, если честно, вообще давно уже занимается своими делами, не обращая на пьесу особого внимания. Шуршит бумажками, обменивается биноклями, дерется, пересмеивается, курит. На сцене тоже не особенно заботятся о зрителе и не снисходят до того, чтобы обеспечивать обратную связь. Иногда ― в эпизоде «Голосование» ― небрежно считают небрежно поднятые руки в первых рядах, а потом так же небрежно пишут на специальной доске все, что захотят. На галерке посвистят и перестанут.

Такая трактовка русского политического, да и общественного, и литературного, и всякого иного процесса снимает любые вопросы о том, почему одни и те же люди в 1917-м или 1991 году дружно требуют свободы, а пятнадцать лет спустя так же дружно лобызают ярмо. Почему они с такой легкостью аплодируют людям, говорящим взаимоисключающие вещи. Почему они немедленно забывают низвергнутых кумиров. А заодно ― почему наибольшей популярностью у публики пользуются самые бездарные и наглые фигляры.

Дело в том, что всерьез относиться к актеру нельзя, и сам он к себе так не относится. Когда в Алжире зритель застрелил артиста, игравшего злодея, и был за это казнен, их похоронили рядом, поставив памятник: «Лучшему актеру и лучшему зрителю». В России тоже есть такие зрители, но их мало. Большая часть зрителей отлично понимает, что в гримерке артиста ждут сосиски и кефир, или не кефир, и когда представление прервется на ночь, он все это съест и выпьет, а зрители перекусят в буфете и уснут прямо на стульях, чтобы завтра смотреть пьесу с начала. У наиболее громогласных артистов есть поклонники и даже фанаты, но и самый яростный фанат отлично понимает, что артист не разделяет чувств своего героя; что у героя-любовника жена и трое детей, а у правдолюбца и семьянина пять малолетних содержанок. Убивают, правда, по-настоящему. Но судя по тому, что поток желающих из первых рядов не иссякает, некоторым это нравится.

Зритель не гонится за правдоподобием. Правдоподобия ему хватает в зрительном зале. Зритель любит, когда громко, шумно и пафосно. Когда в первом действии артист яростно дерет глотку за свободу, а во втором поступает ровно наоборот, никто не упрекает его в лживости, потому что это от него и требуется. Ему, так сказать, за это платят. Иногда кто-то с галерки кричит «Не верю!», но он просто не понимает природы театральной условности. Верить ― не надо. Надо смотреть.

Вопрос о том, почему зрителю не хочется посмотреть другую пьесу, неуместен. Ему не хочется смотреть никакую. Но раз уж он родился в театре ― в гулком помещении, где есть плохой буфет, холодный темный зал и небольшая освещенная площадка, ― он хочет, чтобы актеры бегали по сцене и его не трогали. Он занят, потому и не вмешивается в пьесу. Вопрос только в том, чем он занят. Кто ответит на этот вопрос ― поймет главную и единственную загадку русской истории, но ответа нет, и вряд ли появится.

II

А между тем это вопрос не праздный; может быть, единственный.

Любой, кто бывал на приеме у местного врача, знает, что этого врача, как правило, больные только раздражают. Они отвлекают его от чего-то главного, заветного, понятного ему одному. Все эти люди ― по большей части старые, уродливые, сирые, со своими зловониями, жалобами и прочими глупостями ― заслоняют ему прекрасную перспективу, лишают возможности всецело предаться тому единственному, для чего он родился. Он проклинает работу, выбранную только для заработка, и хочет как можно скорее вернуться к заветному. Между тем, как только вы его оставите в покое, он не будет заниматься ничем, во всяком случае, ничем очевидным. Вероятно, это будет исключительно тонкий процесс, сродни творческому, природы которого он и сам вам не объяснит; но это «что-то» он будет делать со всей страстью, отчетливо понимая, что это и есть его настоящее дело. Внешне это будет выражаться в том, что он будет лежать на диване перед телевизором и читать газету; но это-то и должно навести вас на мысль, что газета и телевизор существуют только для маскировки. Нельзя же одновременно смотреть и читать, особенно если читать и смотреть абсолютно нечего! Человек, лежащий с газетой перед телевизором, занят чем-то исключительно важным и тайным, но нам, с нашими убогими органами восприятия, этого не понять. Мы можем это постичь только по аналогии, потому что мы сами такие же. Самый точный анекдот об этом ― про пьяницу, который лежит в луже и на просьбу маленького сына: «Папа, сделай мне свисток!» ― бурчит: «Да, сейчас брошу все и пойду делать тебе свисток…» Между прочим, все правильно. Человек в луже делает что-то бесконечно более важное, чем свисток, но что это ― ответить не сможет: в земном языке нет слов для этого.

Эту превосходную черту русского чиновничества подметил еще Достоевский в «Дневнике писателя»: чиновник общается с вами так, как будто вы бог весть от чего его оторвали, помешали решать мировые судьбы, хотя на самом деле в ваше отсутствие он так и сидел бы неподвижно, «сосредоточив взгляд свой странный в какой-то непонятной точке» (А. Добрынин). Точно так же смотрит на вас любой, от кого зависит в данный момент ваша судьба: железнодорожный кассир, топ-менеджер, непосредственный начальник; даже милиция бьет вас по почкам словно нехотя, особенно раздражаясь от того, что, вот, приходится бить вас по почкам, а можно было бы… Что можно было бы?! Этого не скажет вам никто, в том числе вы сами, хотя постоянно отрываетесь от работы под любым предлогом: либо раскладываете компьютерный пасьянс, либо звоните другу, которого сто лет не видели и еще бы сто лет не видеть, либо просто таращитесь в никуда. Но именно в этих паузах и заключен смысл вашей работы: «Больше всего делаешь, когда ничего не делаешь», ― сформулировала Ахматова, самый русский из русских поэтов столетия.

Недеяние ― важный жизненный принцип русского человека, хотя это, конечно, не самое точное слово. Недеяние предполагает праздность, а русский человек в моменты кажущегося безделья как раз что-то упорно и сосредоточенно делает, но это «что-то» не может быть описано грубыми материалистическими терминами. Думаю, это разновидность особенно тонкой связи с миром, которую и сам связывающийся не всегда осознает. В любом случае всякое человеческое действие так или иначе разрушает прекрасный, данный нам в пользование, совершенный и гармоничный Божий мир. Вероятно, главная функция русских на Земле как раз и заключается в сохранении ее гомеостазиса, status quo, в незыблемости каких-то коренных установлений. Прочий мир куда-то движется ― и это движение почти наверняка приведет к концу; русский мир застыл в своем театре ― и это единственное, что удерживает Вселенную от краха. Роль балласта на мировом корабле кому-то покажется унизительной, хотя, на мой взгляд, ничего унизительного в ней нет, но такой читатель может предложить другой термин. Важно одно: для русского человека лучше ничего не делать (и заниматься в это время тонким самоусовершенствованием), нежели делать и тем предавать свою бессмертную душу.

Причины этого суть многи: во-первых, любой результат трудов, в силу устройства нашего театра, в любой момент может быть безвозмездно отчужден. Такое отчуждение случается раз в сто лет, а иногда и чаще. Кулак и батрак уравниваются, купец и грузчик меняются местами, бывший ничем ненадолго становится всем, а потом возвращается в ничто уже окончательно ― словом, и так и сяк лучше выходит не суетиться. Во-вторых, русская конъюнктура меняется так, что все, считающееся сегодня хорошим, завтра автоматически окажется плохим: в результате сегодня вы передовик и ударник, а завтра сатрап и идиот. В-третьих, Россия очень зависима от привходящих обстоятельств: только что ваш труд имел смысл, но вот пришло новое сообщение или распоряжение ― и все, что вы делали, надо остановить и забыть. Дело в том, что всякая работа здесь тоже ситуативно обусловлена: нельзя просто делать что-то хорошее, так не бывает. В России нет вещей объективно хороших и объективно плохих: даже вера в Бога может быть вменена вам в преступление, что уж говорить об отношении к конкретному человеку! Раз в сто лет, на протяжении пьесы, обязательно окажешься прав: прав будет и тот, кто ворует, и тот, кто массово репрессирует, и даже тот, кто сидит на галерке, посвистывая (грубо говоря, он прав всегда). Поэтому если вы, допустим, строгаете палку, то с точки зрения одних людей вы коллаборационист, а с точки зрения других ― корыстолюбец, ничем не брезгующий ради личного обогащения. Очень трудно найти в зале зрителя, с чьей точки зрения вы просто строгаете палку. Еще труднее найти человека, заинтересованного в том, чтобы палка была выстругана. Все, что в России должно быть сделано, делается само, не благодаря, а вопреки усилиям. Все, что не должно быть сделано, несмотря на любые усилия, сгниет и сгинет, как следы героически проложенной железной дороги за год исчезают в траве.

Большинство действий, которые навязаны местным чиновникам, бюджетникам и простым работягам, совершенно бессмысленны: их можно было произвести с куда меньшим напряжением, но в России все совершенно сознательно устроено так, чтобы результат труда был минимален, а затраты максимальны. Человек, работающий много, обречен всю жизнь оправдываться; человек, двадцать лет снимающий одну картину, пишущий одну книгу или не делающий ровно ничего под предлогом напряженных духовных исканий, становится культовым героем. Если бы Норштейн снял столько, сколько Миядзаки, его считали бы продавшимся масскульту. Если человек умеет чуть больше, чем требует профессия, его дружно осудят за неформат. В сущности, вся российская система устроена так, чтобы жители страны работали как можно меньше. В этом смысле лозунг эффективности, навязываемый нам в последнее время, неорганичен, но понимать его надо специфически: ведь сторонники эффективности первыми стремятся нейтрализовать тех, кто имеет талант к какому-либо делу. Тех же, кто умеет имитировать деятельность, поднимать вихрь и создавать суету, менеджеры используют весьма активно, ибо нуждаются в дымовой завесе для консервации существующего порядка вещей. Любая революция в первую очередь уничтожает тех самых трудящихся, во имя которых делается. Это повторяется с таким постоянством, что требует изучения ― если, конечно, мы хотим получать от своей истории эйфорию, а не депрессию.

III

Возникает естественный вопрос: чем должен зарабатывать правильный русский человек?

Ответ: Россия в этом смысле действительно Божья, потому что правильный русский человек должен доверять Богу. А Бог содержит же птиц небесных, которые не сеют и не пашут: не лучше ли мы птиц небесных? Автор этих строк многажды замечал: чем больше он над чем-нибудь трудится, тем меньше за это получает, а то, что не стоило ему вовсе никаких усилий, напротив, приносит деньги, вполне достаточные для поддержания жизни.

На одной творческой встрече мне задали вопрос: «А что вы делаете, когда вам категорически не хочется писать?» Я начал было делиться нехитрыми рецептами ― типа сочиняю всякий бред, пока инстинкт чисто механически не заставит пальцы напечатать что-нибудь внятное, ― но вдруг неожиданно для себя честно признался: «Вообще-то, когда очень не хочется, я ничего и не делаю». Этот ответ вызвал бурные аплодисменты ― все присутствующие, видимо, поступают так же, ибо человек способен воспринять лишь то, что и сам давно практикует, не отдавая себе в этом отчет. Есть гениальная формула Григория Сковороды: «Благодарение Богу, создавшему все нужное нетрудным, а трудное ненужным». Поскольку в России ― в силу климатических и политических условий ― трудно почти все, то, стало быть, почти ничто и не нужно. А нужно то, чем русский человек готов заниматься всегда и с радостью: размножение, изменение сознания (при помощи алкоголя, а не разрушительных наркотиков), сочинение бесполезных текстов, дружеское общение, медитация. Это и есть русское дело, плюс то таинственное, что все мы делаем, когда им заняты. Перефразируя Стругацких, я полагаю, что в эти минуты мы думаем мир; что весь остальной мир, собственно, и является плодом воображения русского человека, его тихой и меланхолической задумчивости, от которой нас лишь отвлекает суетливая повседневность.

Прав человек, которому не хочется идти на выборы или митинги. Прав и тот, кому хочется идти на митинг, ибо этот митинг отвлекает его от ненужного труда (но первый более прав, ибо воздерживается и от труда, и от митинга). Прав человек, лежащий на печи: от его лежания на печи для человечества больше пользы, чем от несчастного живого механизма, завинчивающего болты на конвейере. С этого конвейера сойдет машина, которая изгадит мир выхлопами, кого-нибудь задавит или кого-нибудь доставит не туда. «Не туда» ― потому что любое место, кроме лежанки, является ложным адресом: нигде больше не будет хорошо. Нельзя называть это русской ленью: русский человек ни в коем случае не ленив. Он страшно трудолюбив, ибо нет ничего трудней сосредоточенности. Но результат его труда неочевиден и тонок, и потому Запад, стремительно летящий в свою бездну, тщетно завидует нашей медлительности. Он движется очень быстро, но к пропасти; мы движемся по кругу, но этот круг переживет всех.

И не нужно отвлекать зрителей от тех странных перешептываний, задумчивого шелеста или просто неподвижной медитации, на которых они сосредоточены на всем протяжении спектаклей. Там, на сцене, гремят витии, идет журнальная война, а в глубине зрительного зала вековая тишина, нарушаемая лишь смешками на галерке. Эти смешки тоже зачем-то нужны: все лучше, чем перестраивать театр.

Перестроить его нельзя. Он рухнет.

Это же относится к мирозданию в целом.

2007 год

Отсутствие

Из всей русской прозы семидесятых Трифонов остается самым непрочитанным и потому притягательным автором: даже великие Шукшин и Казаков на его фоне одномерны. Боюсь, не только читателю (в силу причин объективно-цензурных), но и самому себе он многое недоговаривал ― был шанс договориться до вещей вовсе уж неприемлемых, ни для его круга, ни для собственного душевного здоровья. Трифонову очень нужен был критик, который бы ему объяснил его самого, ― но в семидесятые критика была гораздо хуже литературы (отчасти потому, что лучшие силы были вытеснены в литературоведение). Думаю, один Аннинский мог бы тут разобраться ― но как раз о Трифонове он написал немного.

Поражает в его прозе прежде всего несоответствие между «матерьялом и стилем», по формуле Шкловского, или, точнее, между материалом и уровнем. О таких мелких вещах нельзя писать великую прозу ― а у Трифонова она была истинно великой, во всяком случае, начиная с «Обмена» (1969). Даже такие мудрецы, как Твардовский, поначалу не поняли замысла, достаточно очевидного для любого вдумчивого читателя: Трифонов сам в «Записках соседа» с некоторым изумлением цитирует совет главного редактора «Нового мира» ― «Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском ― претензии на что-то большее… Вот вы подумайте, не лучше ли убрать».

Слава Богу, Трифонов «был убежден в том, что убирать нельзя». Во всех «Городских повестях» история присутствует напрямую, по контрасту с ней и становится ясна душная ничтожность мира, каким он стал. Трифонов ненавидел, когда его называли мастером «бытовой прозы», резко говорил в интервью, что бытовой бывает сифилис, и городская его проза, несомненно, не о быте, а скорее об отсутствии бытия. На эту формулу он, вероятно, тоже обиделся бы, одна цитата из его интервью прямо отвечает на это предположение:

«Есть люди, обладающие каким-то особым, я бы сказал, сверхъестественным зрением: они видят то, чего нет, гораздо более ясно и отчетливо, чем то, что есть. Мы с вами видим, например, Венеру Милосскую, а они видят отрубленные руки и кое-что, чего Венере не хватает из одежды. Между прочим, критики такого рода есть не только у нас, но и за рубежом. Иные статьи читаешь и изумляешься: вот уж поистине умение видеть то, чего нет!»

Но здесь описан совершенно правильный способ читать трифоновскую прозу, и в его обычной зашифрованной манере ключ указан недвусмысленно. Страшная густота, плотность, точность трифоновского «бытовизма» особенно наглядна на фоне его вечной тоски по живой истории, по осмысленному бытию ― и потому в «Обмене» присутствует поселок красных партизан, и мать героя, старая коммунистка, выступает олицетворением совести. Это ведь она сказала ― «Ты уже обменялся». А Ребров из «Долгого прощания» занимается нечаевцем Прыжовым и Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении, и вообще историей народовольчества, о котором Трифонов напишет в 1973 году совсем небытовое «Нетерпение». А в «Старике», романе, получившемся из двух отдельно задуманных повестей, тема борьбы за место в дачном кооперативе проходит на фоне гражданской войны, мироновского восстания на Дону; а Сережа из «Другой жизни» занимается все той же историей провокаций, историей Охранного отделения (о которой Юрий Давыдов в это же самое время писал «Глухую пору листопада», ставя диагноз не столько той, сколько своей собственной эпохе). История и придает коротким трифоновским повестям их знаменитый объем.

Поэтика Трифонова ― по преимуществу поэтика умолчаний. Его тоска ― тоска по действию. Ужас «Предварительных итогов» ― вероятно, самой беспросветной повести цикла ― в том, что даже уход героя из семьи не состоялся, даже иллюзия поступка невозможна, все вернулось на круги своя. А ведь мир уже выродился ― в нем не осталось места ни состраданию, ни любви, ни элементарному такту. Весь Трифонов ― о внеисторическом существовании; и тут возникает вопрос ― он что же, предпочитал коммунаров?

Получается так.

Но ведь в это же время многие их предпочитали, большая часть шестидесятников, коммунарских детей. И Окуджава пел «На той единственной Гражданской…» Напрямую оправдывать комиссаров было как бы не комильфо, потому что все помнили, чем кончилось комиссарство, и считали террор тридцатых прямым следствием революции, да и гражданская война была, прямо скажем, не бескровной. Но идея свободы витала, и Давыдов писал о народовольцах, Икрамов ― о декабристах (его детский роман «Пехотный капитан» был настольной книгой для нескольких поколений), а Мотыль о тех же декабристах снимал «Звезду пленительного счастья», а Окуджава писал «Глоток свободы» и «Кавалергарда век недолог»… Никому не было дела до того, что из освободительного движения в России получается новое, усиленное тиранство: оно в России получается из всего. Вячеслав Пьецух в «Роммате» показал это очень убедительно и декабристскую романтику как бы развенчал ― но вот именно «как бы». Потому что ценность декабризма не в «Русской правде» и не в утопических идеях государственного переустройства, и не в том, что Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал. Ценность его ― в самоотверженной, самоубийственной готовности взять и переломить историю; а поскольку результат всегда более или менее одинаков ― приходится ценить вот эту декабристскую готовность прати против рожна, то вещество идеализма и нонконформизма, которое при этом выделяется. Трифонов готов был оправдывать комиссаров ― во имя отца, которого обожал, во имя поколения, к которому принадлежал. Это было поколение, воспитанное и в комиссарских идеалах, описанное в «Доме на набережной» с откровенной, несвойственной ему прежде нежностью. Антон Овчинников (списанный с Льва Федотова) ― это и есть идеальный гражданин будущего, этот сочинитель романов, любитель оперы, инициатор беспрерывных испытаний на храбрость и прочность. Это поколение ― 1924–1925 годов рождения ― было выбито почти поголовно. Но уцелевшие создали великую науку и не менее великую литературу.

Я позволю себе здесь небольшое отступление, но это как раз метод Трифонова ― отступить вдруг в сторону, подложить фон. Недавно значительная часть российского Интернета бурно откликнулась на смерть новгородского национал-социалиста ― он сам себя так называл, никакого ярлыка я ему не клею. Он погиб от внутреннего кровоизлияния (неясной этиологии) ― и многие сочувственно цитировали его стихи, а попутно рассказывали о том, как сильно на них повлияли его фэнтезийные циклы. Все эти стихи, а равно и циклы, чрезвычайно предсказуемы и с точки зрения эстетики безнадежны: ледяные цветы, Валгалла, ненависть к будням, к быту и обывательщине, ко всему вообще, в чем есть корни «быть», «бывать»… Само собой, проклятия в адрес «черных», тут же и сказка о далекой планете, о беглом рабе, который, подобно Волкодаву, долго томился на каторге, но предпочел свободную гибель рабской жизни… Об этой категории мифов довольно много написано в «ЖД», вся эта ориентация на Север часто описывалась и представляет интерес главным образом для тех, у кого проблемы со вкусом (все это никак не отменяет моего уважительного интереса к автору самой «Ориентации», но это все-таки другой уровень). Что больше всего поражает ― так это участие покойного автора во вполне серьезной дуэли с другим сочинителем, причем ради нее он специально приехал в другой город. Проигравший должен был отказаться от литературного творчества. Вот ведь люди, серьезно относятся к литературному творчеству! Не на жизнь, а на смерть! Особенно странны были ― на фоне всех этих смертоцентричных призывов ― отзывы о новгородском медике как о человеке добром и мягком, немного наивном.

Все это я вполне допускаю. Не только потому, что он скорее теоретик национал-социализма, нежели его практик (практики прозы не пишут), и даже не потому, что национал-социализм мне в какой-то степени близок. Не близок, и омерзителен, и само употребление этого слова в качестве личной идентификации должно бы караться по закону. Но у этого человека была возможность эволюции, и мне было бы о чем с ним спорить. А периодически встречающиеся на моем пути мальчики из «Молодой гвардии» или «Наших», которые в открытую признают, что никаких идеалов у них нет, а есть только жажда встроиться в вертикаль, ― исключают всякую возможность для диалога, потому что это существа из другого мира, и вот их-то я по-настоящему боюсь. Страшно сказать, но они и есть герои Трифонова в их новой модификации: люди, для которых идейная составляющая жизни не существует в принципе. Это живые трупы, андроиды, инопланетяне ― назовите как хотите; но между отвратительным мне человеком и непонятным мне инопланетянином есть принципиальная разница. Человек имеет понятия о добре и зле, верхе и низе; он сформировался в отвратительное время, и его ответом на торжество блатных ценностей стала апология Космического Холода; это мне противно, но я могу это понять. А человек, рассказывающий о том, как он за деньги устраивает в стране политическую жизнь, ― инопланетянин. Он за те же деньги будет и меня уничтожать, а потом на полном серьезе объяснит, что это была такая игра, свои же люди.

На эту же тему я недавно заспорил с близким другом и коллегой ― речь шла все о том же пресловутом русском нацизме. Я заметил, что одно официальное молодежное движение ― фашизм без идеологии, но это только делает его страшней. Друг мне снисходительно пояснил, что от госмолодежи нет никакого вреда, потому что они только орут лозунги и пьют пиво ― а скинхед может и убить. И вот здесь я возражу: госмолодежь как раз, если прикажут и заплатят, может убить. Понятия совести у нее нет в принципе. А идейный нацист может стать столь же идейным антинацистом, и наоборот; его эволюция не окончательна; им движут не только животные стимулы, и совесть для него ― не пустой звук. Короче, человек, вдохновляющийся надличными критериями, как раз двадцать раз помедлит, прежде чем убить: для него существуют табу. А циник-прагматик, конечно, не будет мочить без особой необходимости ― но если такая необходимость возникнет, надеяться на его сострадание бесполезно. У него в мозгах нет винтика, отвечающего за сострадание. Прагматизм, навязываемый нам сегодня в качестве государственной идеологии, как раз и есть отказ от любых ценностей, кроме материальных. И для него принципиально важно внушить, что любая идейность рано или поздно ведет к трупам, кровавым рекам и гекатомбам. Так вот: идейность к ним может вести, а может и не вести. Но прагматизм приводит стопроцентно ― потому что милосердие, великодушие, способность поступать против собственной выгоды в его парадигму не вписываются принципиально. Лучше сколь угодно дурной человек, чем нелюдь, самое присутствие которого заставляет меня, как собаку, скулить, щериться и в конце концов вцепляться ему в горло.

Трифонов задолго до девяностых-нулевых обозначил их стержневой конфликт, хотя и предсказуемый, но для России все же принципиально новый. Поэтому я и говорю о том, что советское ― при всех его минусах и плюсах ― было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой еще природы. В России побеждали те или иные идеи, но никогда еще не было так, чтобы само наличие идей объявлялось опасным и катастрофическим; никогда не было эпохи, когда конформист, карьерист, ловчила представлялся менее опасным, чем борец, потому что борец, видите ли, крови жаждет, а ворюга все-таки милей, чем кровопийца. Весь Трифонов ― о том, как убивает, мучает, корежит людей отсутствие идеи, как они убивают и унижают друг друга, побуждаемые к этому не сверхидеей, не внеположной ценностью, а банальной и уютной жаждой покоя и сытости.

В «Доме на набережной» он не случайно свел антагонистов ― Глебова и Ганчука. Глебов, он же Батон, ― вообще-то добрый, свойский малый, абсолютный конформист, Молчалин, девушки таких любят. Вот Соня Ганчук и полюбила его, что ж такого, естественное дело. А ее отец профессор Ганчук ― тот еще фрукт, в литературоведении шашкой махал, сколько покореженных судеб на его совести. Но вот приходит момент ниспровергать Ганчука ― за «отдельные ошибки». А Глебов ― жених Сони, и от него-то естественно было бы ждать, что он вступится за старого профессора. Но ничего подобного ― Глебов ведь конформист, идей у него нет по определению. Где ему вступаться за Ганчука, который вдобавок сам в свое время никого не щадил! И Соня гибнет, пусть и несколько лет спустя, ― потому что это он надломил ее и довел до безумия, он, Глебов, не-боец, тихий Батон. И на чьей стороне тут симпатии Трифонова ― совершенно очевидно: лучше быть борцом, коммунаром, героем или антигероем, но существом с порывами и со своей правдой. Для него, как для Ганчука, возможна эволюция, в нем есть место для жизни духа. И потому «Отблеск костра» ― повесть о поколении отцов ― хоть и рассказывает об ошибках и самоуничтожении этого поколения, но и оправдывает его. А «Нетерпение» ― с твердым пониманием всех грехов и пороков народовольчества ― недвусмысленно противопоставляет людей идеи людям быта, и противопоставление ― особенно если вспомнить контекст, в каком «Нетерпение» появилось, ― выходит отнюдь не в пользу семидесятников XX века.

Наиболее принципиальным высказыванием Трифонова о русской революции должно было стать «Исчезновение» ― роман с названием, почти синонимичным «отсутствию», тому самому отсутствию просвета, надежды, чуда, о каком и вся его городская проза. «Другая жизнь» ― это подлинно другая жизнь, наставшая в стране, лишенной ориентиров. Она наступила скоро. «Исчезновение» ― книга не только об исчезновении отца и многих других отцов из «Дома на набережной». Это книга об исчезновении смысла, о постепенном размывании его. В каком-то плане это книга о соотношении советского и русского, о главном вопросе, который больше всего занимал позднего Трифонова: советское ― это зигзаг в сторону, злокачественная опухоль истории? Или это великий шанс, которым страна не воспользовалась? И выходило у него ― что великий шанс; что люди изломали и предали себя, но революция выковала великое поколение, и следующее ее поколение тоже было великим, а быт сожрал, а проклятое воровство догнало, а человеческое отомстило. Ведь почему Арсений Иустинович Флоринский сживает со свету старых большевиков? Потому что один из этих старых большевиков, член реввоенсовета Баюков, отказался спасти от расстрела его двоюродного брата Сашку Бедемеллера, повинного в вымогательстве и грабеже населения. «Мы можем простить любого, но не чекиста». Вот этим людям, железным, и мстит Арсений Флоринский, превративший свою квартиру в музей, гордящийся красавицей-женой, прислугой и подносом с закусками, «нагруженным, как подвода».

Трифонов тосковал по сверхчеловеческому, по великому. Он таким запомнил отца. Он такими видел друзей по «Дому на набережной» ― поколение людей, постоянно себя закаляющих и готовящихся к великому. И душу его непрерывно оскорбляли другие люди, которые выросли вместо них. И вовсе не был случаен в его биографии прямой, примитивный, жестокий герой «Студентов» Вадим Белов ― от которого любого современного читателя стошнит. Белов как раз ― типичный коммунар, лобовой, нерассуждающий. Но это и есть положительный герой раннего Трифонова, правильный человек его поколения. Мы потом узнаем беловскую принципиальность в неудобном Реброве, а в Сергее Троицком из «Другой жизни» она смягчена, припрятана ― в том и исток его внутреннего конфликта, и причина ранней гибели. Герой «Времени и места» будет уже заражен тем, что он впоследствии назовет «Синдромом Антипова» ― страхом перед жизнью. Этот страх потому в него и вселяется, что все уже растлено, заржавлено, подточено энтропией ― жизнь вырождается на глазах. Поневоле начинаешь искать правды в героях народовольчества.

Трифонов писал в самом деле слишком сильно, емко, глубоко, ― чтобы разменивать такой пластический дар на описания кухонных посиделок, сомнительных сделок, многоходовых обменов или доморощенной мистики вроде спиритического сеанса, на котором вызванный Герцен безграмотно признается: «Мое пребежище река». Сам стиль его прозы, в особенности поздней, до перенасыщения укомплектованной намеками, отсылками, цитатами, само богатство подтекстов, заставляющее читателя привлекать для интерпретации текста чуть ли не весь массив русской истории и литературы, ― взывают к более адекватному, более серьезному материалу. Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе, ― и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие ― не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом, ― попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что всякий подобный порыв обречен ― но это не значит, что он отменен.

Сегодня вроде бы опять начали читать, вспоминать, экранизировать Трифонова ― сделали даже сериал по «Дому на набережной», бесконечно далекий, конечно, от духа и даже канвы этого текста, хотя самое ценное в нем ― его фактуру, плотность, гущину ― телевидение вообще передать не в силах: это сумел только театр на Таганке, и то не стопроцентно. Трифонову подражают чисто внешне: пытаются имитировать его длинную, насыщенную, разверстанную на целую страницу повествовательную фразу, ― но там, где у Трифонова насыщенность, лавина вещей, фактов, реалий, у его эпигонов жижа, эмоциональный перехлест и самоподзавод. Трифонов учит зоркости к жизни ― но это зоркость истинной ненависти: реальность надо ненавидеть, только это заставляет провидеть в ней зарницы иной, высшей действительности. И потому совершенно прав Лев Мочалов, назвавший прозу Трифонова «советским символизмом» ― символизма ведь не бывает без идеалов. И недоговоренности возникают не потому, что на писателя давит цензура, а потому, что сама реальность ― недоговоренность, недомолвка. Она вот-вот отчетливо отрапортует о существовании иного пласта, изнанки вещей, ― но всякий раз сбивается. Нужен Трифонов, чтобы это считать, и воспитанный читатель семидесятых, чтобы его понять.

Вот вам и ответ, почему сегодня нет бытового реализма той степени точности, какую мы помним по Трифонову. Потому что идеал скомпрометирован, мы отвыкли его видеть и привыкли думать, что за него вечно надо расплачиваться большой кровью. Меж тем большая кровь уже льется, жизнь истекает бессмысленно и беспощадно, и некому ее остановить, потому что незачем.

«Поэтому никому ничего не надо», как заканчивается первый абзац «Времени и места».

2007 год

Сила вещей

Вещь в русской литературе ― да и в истории, ибо это связано, ― проходит через три диалектические стадии: утверждение ― отрицание ― реванш. Мстит она страшно, постепенно вытесняя все остальное.

Это примерно как с отвергнутой в молодости любовью, которая потом властно напоминает о себе, заставляя все порушить к чертям: в юности ты еще мог ей сопротивляться, но в зрелости силы не те. Я знал много семей, разрушенных такими возвращениями. Классическая история: по молодости лет был безумный роман, герой почувствовал в героине серьезную разрушительную силу и вовремя смылся, потом затосковал по небывалым физическим ощущениям, надежный брак надоел, ― он начинает искать былую возлюбленную, находит ее, как правило, в полном ауте, поскольку при ее стратегии ничего другого ей не остается, она рушит все вокруг и в конце концов себя. Поднимает ее из праха. Воссоединяется. Тут-то она сжирает его и все, что у него есть. В литературе, насколько я знаю, эта ситуация описана считанные разы, потому что слишком болезненна; нечто подобное можно найти в «Бремени страстей» у Моэма, в истории с Милдред.

Так вот, с вещью примерно так же. Когда социум молод и силен, вещь ему не угрожает, она нормальный атрибут сильного и состоявшегося человека. Победители Наполеона, философы в эполетах, будущие декабристы ― сплошь денди; Чаадаев ― щеголь, Грибоедов ― законодатель мод, первый русский байронит Онегин украшает уединенный кабинет всем, «чем для прихоти обильной» и т. д. Вещь в это время ― не госпожа, Боже упаси, но любимая и полноправная служанка, из тех слуг, что служат собеседниками. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей»; больше того ― кто не думает о красе ногтей, вряд ли может быть действительно дельным человеком. Следить за собой, за модой, за трендом и брендом ― нормально: духовная, интеллектуальная мощь поколения все еще такова, что вещь не может взять верха над личностью. Она для него, а не наоборот. Естественно и вольготно пользоваться хорошим костюмом, хорошей лошадью, хорошенькой содержанкой ― норма для имперского человека времен цветущей империи. Для разнообразия он может устроить, как Рылеев, «русский завтрак» с водкой и квашеной капустой, ― но это тоже мода, экзотика, элегантность, если угодно. В «Звезде пленительного счастья», точно написанной Осетинским и поставленной Мотылем, видна эта легкость отношения к роскоши, это упоение ею ― и презрение к ней; сейчас носят перстни, надо будет ― наденут кандалы. И кандалы будут брендом.

Прости меня, Господи, но это пошлое слово обозначает именно модную вещь. Кто скажет, что кандалы в русской истории XIX века не были модной вещью? Их носили лучшие люди, реальные законодатели мод.

Дальше происходит разное по форме, но неотличимое по сути: империя перерастает себя и падает под собственной тяжестью. Она претендует уже не только на лояльность, но на тотальную власть; ей нужны уже не завоеватели и покорители, а охранители и стабилизаторы. У них по определению нет тех добродетелей, какие требуются от конкистадоров, им не положен ум ― положено чутье. На коротких исторических отрезках иногда получается так, что это, увы, одни и те же люди: начинали как элита, бонвиваны, красавцы, конкистадоры ― кончили как тайная полиция. Таков был удел некоторой части военного поколения 1812 года, удел тех, кто не входил в тайные общества и вынужден был судить своих, тех, с кем вместе когда-то в парижском походе… Нагляднее всего это дано у Стругацких, где Странник, Экселенц, Сикорски начинает как героический прогрессор, а заканчивает как железный старец из КОМКОНа-2; с Каммерером почти та же история, но тут подоспело Большое Откровение, и КОМКОН-2 потерял смысл. (Доживем ли мы до такого откровения, когда прототип данной организации действительно окажется не нужен? Сколько народу должно будет для этого улететь непонятно куда?)

Охранитель ― всегда аскет. И это не потому, что по охранительской своей природе он пренебрегает роскошью и предпочитает скудость, а потому, что вещь ему ― опасна. Он сознает свою узость и простоту, а потому вполне может и не устоять перед этим соблазном. Аскеты вообще легко соблазняются: тот же Моэм написал об этом великолепный «Дождь», да и мало ли мы знаем охранителей, стоиков, моралистов, купившихся вдруг на взятку, цацку, бабу? Сплошь и рядом бывают у нас такие падения; Аракчеева не зря называли «б…ди грошевой солдатом», потому что грозный охранитель был подкаблучником у собственной содержанки Настасьи. Задача же его была, как формулировал Греч, «истребить в офицерах и нижних чинах дух свободы и уважения к самим себе».

Период охранительства ― всегда эпоха интеллектуальной деградации; в Риме было то же, хоть и по несколько иному сценарию. Дух экспансии и целеустремленности сменяется духом бессмысленного, самоубийственного тиранства ― а это совсем иное дело. Тиран погрязает в роскоши, но при нем обязательно есть аскет-идеолог, и подданным вменяется в обязанность полунищета. В солдатах истребляется инициатива и насаждается муштра. Ветеранам Цезаря предложено забыть, что они ветераны. И уж совсем беда, если во главе государства оказывается монарх-монах, более всего озабоченный сохранением завоеванного, чистотою нравов, соблюдением процедур. Тогда начинается викторианская Англия, какой мы знаем ее из Диккенса, и затянуться эта история может на полвека.

Аскеза ― если она не доведена до абсурда, юродства, святости ― всегда есть признак некоторой тупости, признания в собственной неспособности противостоять соблазну. Убрать его с глаз, чтобы не дразнил. Когда интеллектуальная элита истреблена, аскеза становится модой, брендом отупевшей страны; тут самая характерная история, конечно, с Онегиным и Печориным. Между ними пропасть ― и прежде всего потому, что аристократизм уже не в моде. Мода теперь ― на простоту, и торопящийся за модой Грушницкий, чтобы нравиться девушкам, надевает толстую шинель прапорщика. Для Онегина быть dandy ― дань тренду; в случае Печорина дендизм, безукоризненные манеры, холодность, культ приличия ― уже вызов. Герой эпохи ― пехотный капитан. Печорин именно лишний, аристократические его ценности вышли из моды; ему действительно одинаково к лицу мундир, фрак, рваная бурка ― он, что называется, не снисходит. Но в увядающей империи торжествует плебс. Аристократ подозрителен, интеллектуал опасен: одних ссылают на Кавказ или в Вятку, другие уезжают, а некоторые, как Герцен, уезжают после Вятки.

Дальше все это дело трещит по швам, потому что у охранителей элементарно не хватает ума предложить новые цели и стимулы, реформировать махину, придумать ей смысл, ― они умеют только рявкать, и в конце концов это надоедает. Вдобавок у разночинцев нарастает своя аристократия ― уже не родовая, не прирожденная, а, так сказать, приобретенная. Вспомним элиту русского Серебряного века ― все они либо купеческие дети, как Брюсов, либо отпрыски провинциальных юристов, как Гиппиус, либо вовсе вышли из полунищего мещанства, как Сологуб. Но именно с их именами связано новое утверждение вещи и новый культ роскоши ― уже в эпоху упадка, когда вещь сама по себе становится идеологической силой. Кстати, в Англии это еще нагляднее ― ведь Уайльд, при всем его аристократизме, снобизме и прочих прекрасных крайностях, сын обычного дублинского врача, хоть и не бедствовавшего.

Тут вещь берет реванш решительный и скорый, потому что противопоставить ей, по сути, уже нечего: с идеей напряги. Триумф вещи ― не мещанский, конечно, не советская жажда приобретать, хапать, выстаивать в очередях ― нет, это все случится на новом этапе деградации; пока еще вещь выступает символом духовного поиска, повой культуры, аксессуаром нового быта, если угодно… Когда Зиновьева-Аннибал или Гиппиус обставляют салоны, когда Сологуб с Чеботаревской заводят стильную обстановку ― это еще не самоцель, но уже и не просто жест. Серебряный век немыслим без роскоши, без полиграфических шедевров вроде «Золотого руна» и без поголовного увлечения Бердслеем. Акмеизм оформляет все это окончательно: роскошь становится символом духовного и физического здоровья. «Найду ли слог, чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку…» Дендизм возвращается ― уже как вырождение; никаких ценностей за ним нет… кроме, пожалуй, одной. Людям эпохи упадка, как и людям эпохи расцвета, присуще великолепное безразличие к жизни, готовность к смерти, легкое отношение к ней. И это единственная их доблесть. Почему так происходит? Да потому, что на рассвете жизнь так ничтожна в сравнении с Идеей, со сверхцелью, сияющей на горизонте, ― что только и остается повторять: ах, как славно мы умрем! А на закате она тем более ничтожна ― без этой Идеи, без намека на нее; умирать легко, потому что жить незачем. Но между культом героической смерти раннего Рима и культом бессмысленной саморастраты Рима позднего ― бездна: раньше она раскидывалась на тысячелетие, теперь умещается в столетие.

Очень интересно наблюдать повтор всей этой эволюции в миниатюре на советском примере. Сначала триумфальные победители упиваются победой ― выражающейся прежде всего в том, что они отвоевали комфорт. Теперь все наше! Длится это года до двадцать третьего, когда Маяковский ― самый чуткий ― начинает понимать: вещь становится опасна, она делается самоцелью, пролетариат обуржуазился, партийное начальство обвешало комнаты канарейками, караул! Начинается проповедь аскезы и цензуры, голых стен и синих блуз; стоит лирическому герою Ивана Молчанова помечтать о женщине в жакетке ― «И стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней», ― Маяк разражается убийственным: «Знаю я, в жакетках этаких на Петровке бабья банда! Эти польские жакетки к нам привозят контрабандой!» Человек запрещает, отменяет вещь ― потому что не может перед ней устоять; потому что чувствует слабость и ограниченность собственной доктрины, которая вдобавок выдыхается. Пафос борьбы с бытом ― от отчаяния, от трезвого понимания, что быт оказался сильнее даже такой универсальной утопии, как коммунистическая. Вещь взяла бы свое даже раньше, если бы не война. Война продлила сталинщину на восемь лет. Но оттепель была неизбежна ― перетянутые гайки и пояса перестали выдерживать нагрузку. И реванш вещи оказался так страшен именно потому, что оттягивался из последних сил: вещь победила, сожрала империю и воцарилась на ее руинах.

Я это время хорошо помню, хоть и был мал. «Вещизм» ― словечко из семидесятых, но заклеймить явление ― не значит победить. Как и в Серебряном веке, и в британской империи, и в Риме ― вещь явилась не просто так, но во всеоружии, с теоретическим обоснованием. Времена, когда розовские мальчики с дедовскими шашками набрасывались на полированные столы, ― миновали очень быстро: розовские мальчики выросли, поумнели и стали одеваться, как Аксенов. Собственно, с именем Аксенова и связан реванш вещи ― упоение ее контрреволюционностью, антисовковостью, свободой. Вещь дает свободу, исключает тебя из стройных рядов обладателей страшных советских пальто: одеваясь в потрепанный, винтажный, как сказали бы нынче, импортный кожаный плащ ― ты дышишь сырым воздухом Европы, ее дубовых рощ и каменных каналов. Тогда казалось, честное слово, что грядет именно свобода, а не энтропия; что культ хорошей одежды, приличного парфюма и нормальных, не требующих поминутного ремонта машин ― это именно протест оскорбленного человеческого достоинства. Разумеется, это не был культ роскоши. Какая роскошь, все довольно потертое! Но это был культ марки. Фарцовщик ретроспективно стал выглядеть провозвестником вольности; борьба с режимом выражалась в ношении узких брюк и длинных патл, ― и один Битов в «Пушкинском доме» внятно написал о том, как все это было смешно, Господи, и жалко. Для остальных шейный платок долго еще оставался вызовом, а ботинки на толстой подошве ― бунтом. Вещь явилась хитро, замаскированно, как протест и демарш, ― а когда она победила под этими знаменами, было поздно.

Ничего другого не осталось.

В Советском Союзе было мало идеализма, но он был, оставался, гнездился в обрывках пионерской романтики и лохмотьях социальной политики. Бунт вещей доел его; новый герой был зафиксирован Вампиловым в «Утиной охоте» ― это официант, доставала, хозяин жизни. У нового хозяина была частная утопия ― жить по-человечески, как он это называл. Под этими знаменами случилась новая революция, и наблюдать всю эту историю на новом круге уже совсем смешно.

Сначала ― героический пафос борьбы «за нормальную жизнь», игра в новую аристократию, стремительное обзаведение атрибутикой свободного человека ― свободный человек ведь немыслим без личного замка в долине Луары! Потом ― попытка новой аскезы с появлением даже нового Торквемады, тоже, конечно, довольно пародийного: в современной православной церкви, среди иерархов, близких к власти, немало проповедников аскетического образа жизни. Элита нулевых, противопоставляя себя героям девяностых, предпочитала не переезжать из хрущоб и широко позиционировала эти хрущобы в прессе. Олигархия потянулась в Лондон. Дошло до того, что кутежи в Куршевеле стали восприниматься как социальный протест ― более того, ретроспективно эта мерзейшая элита стала казаться еще вполне приемлемой. Все-таки интересные люди, кутили, придумывали что-то… Жизнь, одним словом! Не то что эти! Кокаин ненадолго сделался олицетворением великолепного авантюризма, а кутежи с девочками все-таки лучше чекистской серости: Михаил Прохоров едва не стал кумиром либералов. Новые идеологи, напротив, обрушились именно на вещизм, богатство, роскошь ― вот в каких выражениях один из них обратился к оппозиции: «Путин не для вас, высоколобых и ширококарманных, а также тугокошельковых, прямую линию проводил. Он не с вами, пикейные жилеты, общался ― он с народом разговаривал. С тем самым народом, который вы знаете только по мелькающим мимо вашего несущегося „мерседеса“ силуэтам. С тем самым народом, который ненавидит вас за мигалки и спецтранспорт. С тем самым народом, который живет за гранью и на грани бедности. Слушайте, вы, в „бентли“ и в хоромах на Рублевке. Вы, с виллами и яхтами. Вы, с государственными авто, шоферами и спецбуфетами. Путин говорил не с вами и не для вас. Вы, зажравшиеся твари, хотели бы, чтобы Путин вам соломки подстелил, сказал, где прикуп, и ключи дал от квартиры, где деньги лежат?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад