Лекции Умова по механике напоминали мне космогонию; ход физической мысли делался воочию зримым; формулы вылеплялись и выгранивались, как почти произведения искусства; кинетическая теория газов была им, так сказать, соткана перед нами из формул, как тонкая шаль, которой он попытался окутать и мир жидких тел, и мир твердых, как ступени осложнения тех же простейших газовых законов. Огромная область физики была им высечена перед нами, как художественное произведение, единообразное по стилю; мы почти видели, как из хаоса молекулярных биений сваивалась предметность обставшей видимости.
Таков был он на лекциях: крупная умница, свободная от ряда предрассудков; он был смел предельно; это явствует из того, что мой реферат ему «О задачах и методах физики», в котором я позволил себе ряд смелейших допущений, был им отмечен именно из-за смелости;67 за минимальное отступление от канонов в статье моей «Формы искусства» покойный Сергей Трубецкой отказался от председательствования в обществе68, где статья должна была быть прочитанной; наоборот, — прочитанная моя статья в академическом семинарии у Умова, и беспомощная, и дерзкая, не испугала Умова.
Уже около 1912 года, встретив меня на улице, он меня остановил; и, между прочим, напомнил:
— А помните вашу статью на моем семинарии: я ее сохранил…
Так же он был широк на экзамене; и — хотя требователен по отношению к минимуму знаний, им нам выдвигаемому, как обязательному; за незнание типичных формул он ставил двойки безжалостно; и — никогда не придирался; еще он требовал ясного понимания метода; и очень любил теоретическое расширение вопроса; и когда я позволил себе начать доставшийся мне у него на экзамене билет («Механическая теория тепла») с методологического расширения и начал говорить о механическом мировоззрении вообще, да еще увлекся, он, провоцировав к философии, оборвал меня, едва дело дошло до опытов Джоуля, поставил «5»; другой на его месте оборвал бы не на Джоуле, а гораздо раньше словами: «Ближе к делу». А он влек меня прочь «от дела», билета, — к сути, к основам теории тепла.
Мы и встретились прекрасно, и расстались прекрасно.
Да, а в быту он был… необыкновенно скучен, производя впечатление запутавшегося; от испуга ли, от снисхождения ли к мещанству, от доброты ли, он силился облечься в быт, как в новые брюки, боясь посадить пылинку невнимательности на то, к чему он и не мог быть внимательным; он расхаживал среди бытовых фигур, как слон средь жучков, боясь ступить: слон был очень добрый; поэтому: он и ступал особенно, и примолкал особенно, склоняя набок большую, прекрасную голову; и вдруг возглашал:
— Какая прекрасная погода!
А в тоне можно было прочесть:
— Бьют часы вселенной первым часом!
И все ощущали гиератику интонации; и — невольно молчали; и — он молчал, явно сконфуженный.
С той же торжественностью он выступал на прогулках с палкой и шапкой в руке, производя не смешное, а странное впечатление: так выступали герольды, возвещавшие коронацию Николая Второго, с перьями на шляпах, с жезлами в руках; и надо было его облечь в костюм средневекового доктора.
Таким он являлся к нам в дни именин отца, 6-го декабря; и своему появлению предпосылал огромный кремовый торт; этот торт появлялся ежегодно.
Умов появился в Москве уже на моей памяти (из Одессы);69 и называл себя учеником отца (отец был еще молодым магистрантом, когда Умов, четверокурсник, учился у него).
Торжественным герольдом явился мне в детстве Умов; что возглашал, понять я не мог; но и «профессоршам» не были ясны жесты Умова; могло ведь казаться: он возглашает святость и незыблемость общих мест быта: незыблемость разговора о прекрасной погоде и незыблемость торта, им посылаемого; являлся он к нам, как будто произошло величайшее космическое событие; садился и умолкал; и после провозглашал:
— Погода прекрасна.
В день именин отца он казался церемониймейстером поздравлений; и так же поднес отцу адрес в 1902 году.
У него была милая, некрасивая супруга; и еще более милая дочка, Оленька.
В бытность нашу с матерью в Париже в 1896 году мы встретили Умова на Boulevard St. Michel; он так торжественно снял шляпу перед нами, что и мне и матери показалось: отныне — кончились невзгоды нашего заграничного путешествия (нам не везло); и когда Умов тоном, будто провозглашающим по дьяконски «господу помолимся», сказал «не поехать ли нам в Швейцарию» (мы накануне решили ехать в Нормандию), то наша участь решилась; и мы с семейством Умовых проследовали в Берн, а оттуда в неинтересный Тун70, показавшийся мне интересным после того, как Умов, указывая на самое обыкновенное дерево, провозгласил:
— Какое прекрасное дерево: у нас нет ничего подобного!
Я был сражен.
Умов дружил с профессором Эрисманом, жившим в Гюнтене и к нам приезжавшим; однажды все поехали к Эрисманам, кроме меня и Умова; меня, мальчика, сдали Умову на попечение; не знаю, кто кого испугался, оставшись вдвоем на весь день: я ли Умова, Умов ли меня: мы долго молчали, остолбенело глядя друг на друга; наконец Умов, крутя сигару, показал рукой на бутылку вина, склонив седины почтительно предо мною; и тоном огромного уважения ко мне произнес:
— Не хотите ли стакан вина?
Вина не давали мне; и я отказался, но — пережил я нечто праздничное; лед молчания был сломан; и он повел меня гулять, указывая на невиданные деревья и на несуществующие красоты Туна.
— Посмотрите, какая красота!
Когда вернулась мать, мне было жалко расставаться с Умовым и входить в комнаты из необъятного космоса. Не знавшие же источника торжественности Умова (перманентное созерцание парадоксов Максвелла) относили ее к увенчанию лаврами… пустого и общего места; и он ходил среди нас в «укрепителях» пустого устоя, он — революционер мысли, но — немой в быту; он освещал тысячную аудиторию, а его заставляли освещать… пыльное трехногое кресло; и вместо того, чтобы кресло вынести, он восклицал:
— Кресло — прекрасно: нигде я не видел такого!..
Вот еще математик: профессор Леонид Кузьмич Лахтин; скромный, тихий, застенчивый, точно извечно напуганный, точно извечно оскопленный, с маленькою головкою на высоком туловище, с редкой растительностью; он и в молодости имел вид… скопца; и уж, конечно, видом своим не хватал звезд; но отец отзывался о нем:
— Талантливый математик!
И Леонид Кузьмич любил нежно его: после смерти повесил его портрет в увеличенном виде у себя в кабинете, указывая на него матери; и говорил ей:
— Нет дня, чтобы я мысленно не обращался к моему учителю и вдохновителю!
Отец любил Лахтина не только за тихую скромность, но и за ум; и, кажется, ему помог в первых научных его шагах; появился он у нас растерянным молодым человеком, садился в стул, ронял нос в стакан чая, перетирал влажными руками; и невероятно косил выпученными глазами; позднее он был и реальным помощником отца, как секретарь факультета при декане; и часто являлся с портфелем: под предлогом дел посидеть за чаем от 8 до 9 1/2, когда отец уходил в клуб. Отец распространялся при нем на самые разнообразные темы: от темы факультетской до комментария к Евангелию; Лахтин не распространялся, а слушал: роняя нос в стакан, перетирал влажными руками; и пучил глазки.
Этот небойкий светлый блондин с худым лицом и малой растительностью, вспыхивающий от стыда и перепуга и тогда становящийся пунцовым, одно время почему-то вызывал в матери, болевшей чувствительным нервом, иррациональные взрывы негодования; и отцу указывалось:
— Тихоня этот ваш Леонид Кузьмич: сидит, молчит, косит, высматривает!
А мне выдвигалось:
— Вырастешь вот этаким вот вторым математиком: смотри тогда у меня!..
И я трепетал; и начинал со страхом поглядывать на перепуганного Лахтина и подозревать его самое появление у нас в доме.
Бедный Леонид Кузьмич!
Впоследствии мать устыдилась своей истерики; после смерти отца бывала у Лахтиных, возвращалась от них взбодренной и постоянно ставила в пример Лахтина:
— Прекрасный человек… А как любит Николая Васильевича!
А было дело: однажды явился Лахтин; мать, особенно нервничавшая, перед носом его и отца захлопнула дверь в гостиную; отец растерялся и, усадив растерянного Лахтина, клюющего носом в клеенку стола, стал его разгуливать; но из-за замкнутой двери раздалось отчетливо:
— Опять сидит тут этот косой заяц!
Лахтин стал малиновый; и через две минуты исчез; не был три месяца; и — опять появился для отца, ради любви к нему; в этом сказалось его достоинство, его моральная сила.
Умов — разумник; Млодзиевский — умник; Леонид Кузьмич же казался мне серым, убогим, неинтересным; казался — педантом; а он был гораздо талантливей Млодзиевского в математических выявлениях, по уверенью отца; и позднее я видел в нем некую силу прямоты и чистоты («Блаженны чистые сердцем»); пусть она проявлялась в узкой прямолинейности; у него было нежное, тихое сердце; и он многое возлюбил и многое утаил под своей впалой грудью, в месте сердца, которое спрятано под сюртуком, всегда наглухо застегнутым.
А когда я потом его видывал профессором в форменном сюртуке, бредущим по университетскому коридору со странно загнутыми кистями рук (точно он терял манжеты), с клюющим грудь носом, он казался человеком в футляре, верней… пигалицей в футляре, а может быть, и законсервированным пеликаном, клюющим собственное сердце.
Во всяком случае он был герметически закупорен в ясную металлическую жесть, в жестокую жесть университетского быта; и не противился, неся на себе в годах эту даесть.
И никто не мог бы сказать, что под этою жестью пылало сердце; и прядали математические таланты; а как трогательно он волновался во время болезни жены своей, когда был молод? А как нежно любил он отца?
Там, где Млодзиевский блистал красноречием и очками, Лахтин начинал поникать, моргать, косить, краснеть и мять руки, точно мучаясь своею бесталанностью (он-то и был талантлив в чистой науке!); а где действовало сердце, там он выказывал свой высокий, хотя и уплющенный, однолинейный рост.
Мать моя, некогда заподозрившая его кротость и не видевшая его научных талантов, предпочитала юрк Млодзиевского и блеск его холодных очков, — блеск стекла; но юрк Млодзиевского в культурных гостиных был лишь беспомощным метанием летучей мыши, попавшей из мрака в свет; Лахтин же откровенно садился в уголочек; и в «высшую» культуру не вмешивался; под сюртуком этого «формалиста» сердце билось тепло; и не укалывались о него, как укалывались о холодные осколки очковых стекол Млодзиевского.
Бобынин, Млодзиевский, Умов, Лахтин, — а не показываю ли я читателю коллекции ярких, редких уродств, махровых уродств? Нет, я показываю крупные, редкие, талантливые экземпляры вида homo sapiens; но, но: у одних менее обезображены ноги обувью, у других — более; те, кто носит жесткие башмаки и много ходит, у того больше мозолей; кто сидит пентюхом, мозолей не имеет; но мозоли — не предмет эстетического разглядения; покажи кто свои мозоли, — ему скажут: «О, закрой свои бледные ноги!»71 А в Бобыниных, в Лахтиных мозоли большой работы вылезли на лицо; и рассеялись на нем бородавками: кричать издали; и люди указывали:
— Какой урод!
Урод, потому что много вертел головой в ужасных тисках быта, в результате чего мозоли вылезли и кричат с лица.
И никому невдомек, что это вопрос обуви, что надо что-то изменить в производстве обуви и не подковывать так Ужасно ноги профессора; тут ведь «профессорша» могла бы кое-что сделать; но мой разгляд этого быта мне показал: «профессорша» не только не боролась против изготовления железных башмаков и жестяных сюртуков, но находила, что — так надо, ибо — так у всех; начиналось ужасное «как у всех». Профессора затягивали в панцирь, и скоро знаки ужасной деформации, мозольные пятна, выступая на личности, появлялись и на лице.
Математики виделись мне особенно деформированными, точно они поставили девиз: «Никаких поблажек!» Мой отец только приват-доцентом попал в театр; может быть, — Леонид Кузьмич Лахтин… тоже? Математики, по моему наблюдению, меньше имели «авантюр на стороне»; под «авантюрой» разумею я выход в иной быт; имей они больше этих выходов, куда угодно, в какой ни на есть иной быт, — они бы не пришли к этому харакири, производимому над самими собою, как людьми; они не втемяшивали бы себе в голову кола общейших правил «нашего» и «только нашего» быта; Стороженко — тот общался и с Кони, и с Толстым, и с газетчиком, и с артисткой, и с просто читающей публикою; зоолог Усов изучал костяки, но и наблюдал живые замашки зверей; «биология» как-никак наука о проявлениях «жизни»; и Усов любил жизнь во всех ее проявлениях.
А чистый математик — читал, вычислял, ходил в гости к такому же вычисляющему математику; и когда наступал момент оперения и вылета в жизнь, то это как-то совпадало с обзаведеньем мебелью для «собственного» кабинета; вопрос застигал врасплох; о мебели-то он и не успел подумать; выступала проблема жизни; и интерес впервые, — как что у кого; у Анны Ивановны подают бутерброды с сыром по средам; у Ивана Ивановича по четвергам подают с ветчиной их; ага, — вопрос решен: по пятницам у Матвея Ионыча будут подавать одну вторую бутербродов с сыром, а одну вторую с ветчиною; в конце концов математик производил обобщение: сыр, ветчина — побочные признаки; общее всех бутербродов — кусочек хлеба; и последняя «ветчинка» жизни исчезала со стола; и математик, умопостигаемо себя посадивши на черствый хлеб, так привыкал к этой черствости, что даже потом черство требовал, чтобы и другие черствели над черствым хлебом.
И «как у нас» — начинало действовать.
Ранние годы детства были мне полем наблюдения энного рода молодых людей, оставленных при университете; они появлялись у отца; и мы с матерью удивлялись: откуда «такие» к нам ходят? Угрюмо являлись, усаживались, вперялись в отца, не смели иметь своего слова; на нас — нуль внимания: точно человек сидит не за чайным столом, в квартире, вместе с живыми людьми, а внутри скобок алгебраического уравнения; вынести бы его за скобку, чтоб он хоть младенца-то разглядел, пялящего на него глаза с неподдельным ужасом, потому что все другие для этого младенца — живые люди: и мама, и тетя, и кухарка Дарья, и Николай Ильич Стороженко, а это — что? И начинало казаться, что не головка вытарчивала из воротника, а загнутый завиток интеграла; пришел тощий интеграл; и — сел за стол; и, вероятно, думает, что я, Боренька, — ползающий перед ним иксик.
Так с ужасом воспринимал я «второго математика»; «второй математик» — техническое выражение у нас в доме; и принадлежало оно матери; «первый математик» — папа: и это не «математик»: «математик» он — где-то там, в ужасном месте; у нас в квартире он — Николай Васильевич и — папа; а «второй математик» — это уже математик во-первых, во-вторых, в-третьих и в-последних: только математик; и я переживал ужас; и мать раздувала его; и все мозоли бедного деформированного нашим бытом незаурядного человека кричали ужасно на меня с деформированного лица, воспринимаемые не как знаки болезни, а как знаки почти преступности.
«Второй математик» стал мне уж чисто «мистическим» ужасом; вообразите ж мое состоянье сознания, когда мать, заливаясь слезами, с укором бросала мне:
— И ты станешь им!
4. Чудак
И в отце выступали черты математика; но страшными они не казались мне; общественное мнение нашей квартиры производило быструю дезинфекцию, под действием которой все истинно математическое выступало в аспекте чудачества; было раз навсегда установлено:
— Николай Васильевич — чудак!
Легенды об отце, его рассеянности, смех, возбуждаемый им, вот что подано было проблемою мне: как совместить смех с уважением, пожимание плечами с оценкой деятельности.
Бунт против быта под формою шутки, — так бы я характеризовал смутное действие отца на меня; но странные поступки ему разрешались и… Марией Ивановной; а мне — нет; и когда я, пародируя стиль отца, четырехлетним встал на лавочку Пречистенского бульвара и провозгласил прохожим: «А не хотите ли стать митрополитами», то был убран с лавочки; и — наказан; а отец не наказывался, когда говорил чушь. Почему? И голова моя заработала, и я решил вопрос так: можно посмеиваться, подмечать все смешное, но — про себя, чтобы отец, мать, гувернантка не замечали; и, увидевши у Лясковской своего крестного отца, Усова, я наблюдал его бородавки и с нарочитой невинностью спросил мать:
— Почему это у крестного папы на лице растет земляничка?
Я знал, что делал: все — сконфузились, а мне — ничего; «маленький» я!
Так же потом Боборыкину вынес «Будильник»72 я; с карикатурою на него; на этот раз разоблачили меня: я стал носом в угол.
Я уже «чудил», следуя по стопам отца; у него я учился юмору и будущим своим «декадентским» гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу; «чудит», то есть поступает не как все; так и надо поступать; но у отца каламбуры и странности были «искусством для искусства»; у меня они стали тенденцией: нарушать бытовой канон.
Он говаривал:
— Не любо — не слушай, а врать не мешай.
А я видоизменил сентенцию, привеску к каламбуру:
— Доказывай, что бессмысленна наша жизнь!
Уже гимназистом знал «Боренька», что доброта чудачеств отца — выражение безволия, ибо даже он, такой большой, в плену у быта.
Не останавливаюсь на наружности отца; я ее описал в «Крещеном Китайце»; «Коробкин»73 — не отец; в нем иные лишь черты взяты в остраннении жуткого шаржа; и — ничего общего в квартире, в семье с нашей квартирой и с нашей семьей.
Невысокого роста, сутулый, плотный и коренастый, зацепляющийся карманом за кресло, с необыкновенно быстрыми движениями, не соответствовавшими почтенному виду, в очках, с густой, жесткой каштановой бородой, он производил впечатление воплощенного неравновесия; точно в музее культур перепутали номера, в результате чего ассирийская статуя, попавши к фарфоровым куколкам, пастухам и пастушкам, должна была вместе с ними производить менуэтные па и сидеть на козеточках; и козетки ломались; а куколки — разбивались; но «носорог» в гостиной монументально выглядел в чертогах Ассаргадона;74 и отец становился изящным, легким, грациозным, едва усаживался за зеленый стол: заседать, из комнат же нашей квартиры он выгонялся — в университет или в клуб: играть в шахматы с Чигориным, Соловцовым и Фальком (однажды он выиграл и у Штейница).
В квартире у нас он казался трехмерной фигурой на плоскости; то есть его и не было, а были — проекции фигуры на плоскости; одна, потом другая; квадрат, трехугольник, квадрат; мы и не подозревали, что с нами живет четырехгранная пирамида; а квадраты и трехугольники — не отец, а странности отца, вызывающие смех, недоумение;, порой — негодование.
Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: север, юг, восток, запад75, а отец, уезжающий в Одессу, Казань, Киев председательствовать, устанавливая градацию: сундук «А», сундук «Б», сундук «С»; отделение — 1,2,3,4, каждое имело направления; и, укладывая очки, он записывал у себя в реестрике: сундук A,III,CB; «CB» — северо-восток; как он приставал ко мне, чтобы и я последовал его примеру:
— Преудобно, Боренька! Приставал и к матери:
— Ты бы, Шурик!
На все он имел свой метод: метод насыпания сахара, метод наливания чаю, метод держания крокетного молотка, очинки карандаша, заваривания борной кислоты, запоминания, стирания пыли и т. д.
С невероятной трудностью «методами» побеждал он мышью суетню жизни, таская за собой музей методов; но за эти методы ему влетало у нас; методы отправлялись… в помойную яму; и он уже тихонько, исподтишка, схватывал меня, пятилетнего, в темном коридорике и, испуганно озираясь (нет ли мамы, тети, прислуги), вшептывал какой-либо из им изобретенных методов:
— Ты бы, Боренька, знаешь ли, не капризничал, а прочитывал до трех раз «отче наш»: урегулирует это психику.
Только на робкого человека, не искушенного ни методом, ни практическим знанием, что эти «методы» в загоне У нас, он, очень робкий дома, храбро нападал с методом; и иные с уважением его слушали, как метод урегулирует хаос возможностей; стоило робкому человеку послушаться, как наступало учение:
— Вот так, эдак, а не так; как же вы это?.. Не так-с! — уже свирепо кричал он.
Кто его ближе знал, тот знал: не страшен «метод»; резкий жест отстранения, и — «метод» летел к черту; и отец кротко отходил и грустно поохивал, делясь со мной горем:
— Не хватает у них, Боренька, рациональной ясности! Но у пятилетнего Бореньки не хватало тоже той ясности.
Не забуду обучения отцом крокетной игре старенького, робеющего учителя математики, Дроздова, имевшего несчастие стать его партнером и исполненного уважения к «профессору», переживавшему свирепый азарт «разбойника» и угонявшему шары к черту на кулички: совсем Атилла! В таком азарте он и напал на дрожащего от страха старичка:
— Не так-с! Опять не попали в шар… Эхма! — с презрительным отчаянием он замахивался на Дроздова.
— Как вы держите молоток? Кто так держит молоток? Вот как держат молоток. — И он уже выламывал руки и ноги Дроздова; и угрожал поднятым молотком:
— Прицеливайтесь!.. Топырьте ноги!.. Не так, топырьте же, я вам говорю!
И тут он был пойман с поличным проходящей матерью; Дроздов вылетел, как дрозд, из рук Атиллы, а Атилла, надвинув на лоб котелок, покорно вернулся к своему шару и уже Дроздову не угрожал ничем.
Вообще он никому ничем не угрожал; гром, тарарах, а — губительная молния не падала; но лицо освещалось улыбкой, как полярная ночь сиянием. Все же «методы» распаляли страсти отца; и согласись до конца Дроздов на метод держания молотка, он был бы обременен вторым, третьим, четвертым методом; читались бы лекции; и метод стирания пыли с башмаков излагался бы в пунктах и подпунктах: а, б, в, г и т. д. Каждый подпункт был бы сформулирован ясно, кратко, точно.
Он требовал формулировки; он все формулировал.
Бывало, в споре:
— А что есть сознание?
— А вы сами скажите-ка!
— Сознание, — и улыбка торжества едко пронзала спрашивающего, — есть знание чего-либо в связи с чем-либо.
Иные из формул его были оригинальны, изящны; спор его с противником сводился к требованию сформулировать; и он сократическим способом доводил до сознания, что спорщик употребляет слова, которых он сам сформулировать не умеет; как был свиреп отец в требовании формулы:
— Вот-с, Боренька, даю тебе пять минут для доказательства, что твой Гамсун художник.