Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Будет ливень.

— Мистика!

— Берите зонт.

— Пойду без зонта.

— Промокнете.

— Позвольте, откуда вы знаете?

— Свербит в пояснице…

— Но тучи нет.

— Ее нет, а в пояснице моей сидит она.

— Что за чепуха: вы мистик.

— Я — символист: у меня органы чувств — измерительные аппараты.

Вот резюме разговора, длившегося годами меж «ними» и «нами».

Теперь видно уже: профессор, вышедший гулять без зонта к «Константинополю и проливам»48, оказался мокрым; теперь он сводит счеты с символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о том, что на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя строить; в ответ на что «профессор» вырезывает из Детского двустишия слово «священный» и — забывая, что и он «священный», как «жрец» науки, — доносит на символиста, которому казалась смешна идеология «тверских земств», долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.

В 1898–1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будут и ослепительные зори: зори в грозе.

Это было знанием рубежа, ставшего в первых годах начала столетия «нюхом»; но «нюх», «инстинкт» в иных случаях есть приобретенный навык: рядом упражнений в разгляде реальных фактов.

Задание этой книги: в образах биографии, в картинах быта, обставшего детство, отрочество и юность, показать, как в «Бореньке», взятом на колени маститостью, на этих мягких коленях сложилось жесткое слово о рубеже, в результате которого его сошвырнули с колен и перед ним захлопнулись двери, куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.

«Боги Греции, как она поет!»

В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши будет взята мною «постольку, поскольку»: как симптоматика, как эмпирический процесс вываривания каких-то там «нюхов» о дождях и прочем, в результате которых столь многие, промокнув, приняли образ… мокрых куриц. Постараюсь, где нужно, не щадить и себя.

Глава первая

Математик

1. Николай Васильевич Бугаев

Когда поворачиваюсь на далекое прошлое, то неким веяньем, как бы из подсознанья, сквозь образы, мне заслоняющие первые образы воспоминаний, их все упразднив, — поднимается тьма; силюсь в ней что-то высмотреть, силюсь довспомнить начальные прорези самосознания: сил не хватает. Тогда-то из бездн темноты мне выкидывается лишь образ отца.

Его влияние огромно: в согласиях, в несогласиях, в резких мировоззрительных схватках и в жесте таимой, горячей любви он пронизывал меня действенно; совпаденье во взглядах и даже полемика с ним определяли круг моих интересов; с ним я считался — в детстве, отрочестве, юности, зрелым мужем.

В детстве:

— «Откинется: весь подобрев, просияет, и тихо сидит; в большой нежности, — так: ни с того ни с сего: большеголовый, очкастый, с упавшею прядью на лоб, припадая на правый на бок как-то косо опущенным плечиком; и… засунувши кисти совсем успокоенных рук под манжетом к себе; накричался; и — тихо сидит, в большой нежности, — так, ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайше: себе и всему, что ни есть» («Крещеный Китаец», стр. 21)1.

Он поражал младенца кротчайшим лицом, просиявшим улыбкою; ведь некрасивый и часто свирепый на вид; кипяток: раскричится, — на весь Арбат слышно; а мы — не боимся; улыбка отца была нежная, просто пленительная; лицо — славное: не то Сократа, не то — печенега.

Вспоминая, писал о нем в молодые годы:

Ты говорил: «Летящие монады В зонных волнах плещущих времен — Не существуем мы; и мы — громады, Где в мире мир трепещущий зажжен…» Твои глаза и радостно, и нежно Из-под очков глядели на меня. И там, и там — над нивой безбережной Лазурилась пучина бытия2.

И всю жизнь, вплоть до этого мига, воспоминание об отце вызывает во мне строки, ему посвященные:

Цветут цветы над тихою могилой. Сомкнулся тихо светлой жизни круг. Какою-то неодолимой силой Меня к тебе притягивает, друг3.

Иные из жестов отца, его слов, афоризмов, весьма непонятных при жизни, вспыхивают мне ныне, как молньи; и я впервые его понимаю в том именно, в чем он мне был непонятен.

«Протертый профессорский стол с очень выцветшим серо-зеленым сукном, проседающий кучами книг…; падали: карандаши, карандашики, циркули, транспортиры, резиночки…; валялись листочки и письма с французскими, шведскими, американскими марками, пачки повесток…, нераспечатанных и распечатанных книжечек, книжек и книжиц от Ланга, Готье…; составлялись огромные груды, грозящие частым обвалом, переносимые на пол, под стол и на окна, откуда они поднимались все выше, туша дневной свет и бросая угрюмые сумерки на пол, чтобы… подпрыгнуть на шкаф, очень туго набитый коричневыми переплетами, и посыпать густо сеемой пылью обои потертого, шоколадного цвета и — серого папочку» («Крещеный Китаец», стр. 5)4.

«Он отсюда вставал; и рассеянно шел коридором, столовой; и попадал он в гостиную; остановившись пред зеркалом, точно не видя себя, он стоял и вычерчивал пальцем по воздуху знаки…» (стр. 6)5. «Домашний пиджак укорочен; кончается выше жилета; пиджак широчайше надут; панталоны оттянуты; водит плечами, переправляя подтяжки; подтянет — опустятся…» (стр. 7).

«… — Что вы такое? — окликнет его проходящая мама… Он — высунет голову и поморгает на мамочку робкими глазками, будто накрыли его.

— Ах, да я-с!

— Ничего себе…

— Так-с!

Барабанит ногами к себе в кабинетик, какой-то косой…

— Да, — идите себе…

— Вычисляйте»… (Ibidem)6.

Что отец мой был крупен и удивительно оригинален, глубок, что он известнейший математик, то было мне ведомо; поглядеть на него — станет ясно; и — все-таки: не подозревал я размеров его; «летящие монады… не существуем мы»; и он в нашей квартирочке, да и в других, очень часто, присутствуя, как бы отсутствовал; «и мы — громады, где в мире мир трепещущий зажжен»; был он просто огромен в иных из своих выявлений, столь часто беспомощных: быт, где он действовал, — карликовый: в нем ходил он, сгибаяся и представляя собою смешную фигуру; всегда отмечалось мне: странная связь существует меж нами, а разногласия все углубляются; но чем становилися глубже они, тем страннее друг к другу, сквозь них, мы влечемся, вперяясь друг в друга, как бы бормоча:

Я понять тебя хочу, Темный твой язык учу7.

Возмущался я: как может он говорить так, как он говорил об Ибсене; о… Кнуте Гамсуне:

— Ну-с, мой дружок, как твой «кнут»?

Возмущался и он, наблюдая меня:

«Да, мой голубчик, — ухо вянет: Такую, право, порешь чушь!» И в глазках крошечных проглянет Математическая сушь8.

Тем не менее наискось похаживая по столовой, мы мирно беседовали: о причинности в понимании Вундта, иль об энергии в пониманье Оствальда; вопрос за вопросом вставал:

Широконосый и раскосый С жестковолосой бородой Расставит в воздухе вопросы: Вопрос — один; вопрос — другой9.

Вдруг, с прехитрою, мне непонятной лукавостью:

— А знаешь, умная бестия этот твой Брюсов! Такие фразы, однако, срывались уже перед смертью, когда, задыхайся от припадка ангины, в своем перетертом халатике тихо полеживал он на постели, уткнув жарко дышащий нос в третий выпуск тогда появившихся только что «Северных Цветов»10.

Я был темен отцу в «декадентских» моих выявленьях; и он был мне темен в те годы; был темен парением в труднейших сферах аритмологии, когда грустно жаловался:

— Знаешь, — наши профессора-математики далеко не все могут усвоить мои последние работы.

И перечислял, какие именно математики могут его понять: насчитывал он лишь с десяток имен, во всем мире, разбросанных.

Был он мне темен в другом еще; в жизненных жестах; например: в экспрессии выбега из кабинетика в быт; ничего не видит, не слышит, — и вдруг, совершенно случайно расслышав, как что-то кухарка бормочет о чистке картофеля; и — как снег на голову: из отворенной двери карманом куртчонки своей зацепляясь за дверь, прямо в кухню:

— Не так-с надо чистить картофель: вот как-с! Цифрами, формулами начинает выгранивать методы: чистки картофеля или морения тараканов, которые вдруг завелись; помню сцену: приехал к отцу математик по спешному делу из дальней провинции; мой же отец, стоя на табурете, имея по правую руку кухарку, по левую горничную со свечами, спринцовкой опрыскивал тараканов испуганных, с ужасом им вдруг в буфете открытых:

— Вот видите-с, — как-с: негодяй убегает, а я его — так-с.

И — пфф-пфф — в таракана спринцовкою; вспомнивши, что математик приезжий стоит, рот раскрыв, с удивлением созерцая картину гоняющегося спринцовкою за тараканом отца, угрожающего падением с табурета и развевающего полы халата, он бросил ему:

— Посидите тут, — вот, изволите видеть: морю тараканов; да-с, да-с — тараканы у нас развелись.

Отвернувшись от математика, бросился он спринцовкою за убегающим тараканом:

— Ах, ах, — негодяй: ишь ты, — тоже спасается; а я его…

Моя мать, тетя и гувернантка, следящие исподтишка за картиною этой, тут фыркнули; сам математик почтительный, вижу, уже начинает беззвучно трястись; и кухарка, и горничная тоже пляшут плечами; и я смеюсь; только отец — нуль вниманья на смехи, хотя слышит их:

— Ах, какая гадость; вот дьявольщина, — развелись тараканы: скажите, пожалуйста!

Только минут через двадцать, сойдя с табурета, отдавши прислуге халат, он подшаркнул, превежливо и предовольно перетирая руками:

— Ну вот-с, и прекрасно: садитесь, пожалуйста, — ведь уж и так математик уселся, — да-с, нечего делать ведь: тараканы — ужасная пакость; ну, чем я могу вам служить?

Темен был мне отец в этих странных усилиях к ясности, к точности и к немедленной ликвидации всякого иррационального пятнышка, выступившего перед ним точно на переосвещенной поверхности; он все удивительно переосвещал: освещал со всех сторон пунктами и подпунктами своих объяснений; но переосвященная плоскость переменяла обычный рельеф: на рельеф диковатый и от переосвещения — темный:

— Люблю я Риццони: вот это художник; его можно в лупу разглядывать.

Он очинивал карандашики так, что их прямо бы под микроскоп: до того совершенно они заострялись; и всем выдвигал острие карандашиков, как неизбежное; люди смеялись: —

«Чудак»!

Для меня же стояло проблемой чудачество это; в переосвещении, в переобъясненности, в переочинке им все выдвигалося, как действительность подлинная, не действительность, видимая невооруженным глазом, а видимая в микроскоп; был способен заметить бациллу, как ползающий дифференциалик по скатерти; и был способен не видеть большого предмета, стоящего прямо под носом; предметы он видел в их, так сказать, дифференциальном раздробе, а данный факт жизни все силился он сынтегрировать; наша квартира в его представлении — мир интегралов, к которым еще надо долгим сложением аналитических данных прийти.

Он и видел не так; и не так объяснял: слишком ясно; и оттого — темнота водворялась.

Мне было отчетливо, еще когда я был «пупсом», что он — очень темный, непонятый: матерью, мною, прислугою, учениками, всем бытом профессорским: «добрые знакомые» видели не отца, а пародию.

Но я, подрастая, непонятым был; и отец боролся с идеологией моею, вкусами в искусстве, «мистикою», которую ненавидел он; но сквозь «при» он разглядывал уже непонятого и во мне в последние два года жизни; и даже: со страхом, с соболезнованием, с жалостью нежной поглядывал он на меня, когда я стал уже «притчею во языцех», — в профессорском круге, среди борзописцев, помоями поливающих за дерзкое письмо «к либералам и консерваторам»11, своего рода юношеский манифест к «отцам», с которыми нам делать нечего; с благодарностью вспоминаю, что в эти именно месяцы всяческих расхождений во взглядах подчеркивал он: безотносительно к «что» он доволен моим методологическим оформлением иных из мыслей; была напечатана только что статья моя, «Формы искусства»12, построенная на своеобразном преломлении взглядов Оствальда и Шопенгауэра, которого ненавидел отец.

Тем не менее, прочтя статью, он сказал:

— Прекрасная статья: прекрасно оформлена!

Одобрение относилось не к идеям, а к методам оформления; между тем: статья эта, прочитанная прежде в студенческом обществе, вызвала ужас князя Сергея Трубецкого, отказавшегося председательствовать на моем реферате; так же поступил и Лопатин;13 мой отец, в противовес профессорскому мнению, выказал тут и непредвзятость, и объективность; его радовало, что принцип сохранения энергии я пытаюсь отметить в жизни искусств; именно эта-то попытка и ужаснула философов.

Меня поражало в отце сочетание непредвзятости с резким пристрастием; поражало и сочетание гуманности в жизненных вопросах с узким фанатизмом в настаивании на проведении мелочей именно так, а не иначе; и — страсть к ясным формулировкам, уживающаяся со страстью к дичайшим гротескам, подносимым под видом сочиненного каламбура, порою развертывающегося в рассказ, как-то: «О Халдее и жене его, Халде»14, «О костромском мужике», «О Магди» и т. д.

Тут «чудак» в нем скликался со мной.

Не было между нами типичных, тургеневских отношений по чину: «Отцы и дети»; моя полемика «с отцами» почти не задевала отца: это-то он понимал, ибо не он ли раскрывал мне глаза на иных из «отцов»; он и не был «отцом» мне по возрасту — скорей «дедом»; по теме своей он в одном отношении взлетел над «отцами» в какое-то иное и горное измерение; в другом разрезе, как «дед», или «отец отцов», был теснее связан с действительно славными традициями науки, а не с культом слова «традиции», которым злоупотребляли «отцы» и с которыми они фактически уже не были связаны.

В эпоху моей борьбы с профессорским бытом я и не мыслил об отце-деде, как и об отце-друге; а если я видел его опутанным «бытиком», я скорее его рассматривал, как безвинную жертву «бытика», в котором его обходили и в прямом, и в переносном смысле; у него была полная атрофия профессорского величия; он готов был спорить, как равный, с любым бойким мальчиком; я не видывал никого проще его; мне порою его хотелося защитить от других, не простых, мещан быта; они видели в его простоте нечто, ронявшее его в их глазах; и хихикали за спиною у этого Сократа, а подчас и Диогена девятнадцатого столетия; с уважением разговаривал он — с полотером, с кухаркой, с извозчиком — о полотерной, кухарочьей, извозчичьей жизни; простые люди души в нем не чаяли:

— Николай Васильевич, — наш барин… Ведь вот человек: золотой.

А тупицы пофыркивали:

— У профессора Бугаева, вероятно, старческое размягчение мозга, — сказала однажды одна из интеллигентных тупиц.

А в это время: выходили его замечательные брошюры, одна за другою, читались прекрасные лекции и писалась глубокая статья по философии математики: но простота вершинного кругозора и ширь птичьего полета не принимались в быту.

Старинная тема: «Сократ и Ксантиппа»15. «Ксантиппою» быта заеден был он; эту грубость к нему подмечал я у многих, как будто бы вовсе не грубых людей; ими делались «отцы» — профессора, знакомые, ученики, друзья и родные.

Мой идеологический фронт борьбы с «отцами» отца миновал.

Я родился в октябре 1880 года; отцу было уже сорок три года; год его рождения падает на год смерти Пушкина;16 в год смерти Лермонтова он прекрасно помнит себя осажденным лезгинами в маленькой крепостце, близ Душета, где он родился.

Отец его — военный доктор, сосланный Николаем Первым и, кажется, разжалованный; так попал из Москвы в Закавказье он, чтоб годами службы себе завоевывать положение; храбрец и наездник, он пользовался уважением среди врагов-лезгин: он их пользовал часто, когда попадались в плен они; он безнаказанно ездил один в горах; «враги», зная его, его не трогали; выезжали порою к нему и выстреливали в воздух в знак мирных намерений; первое детское воспоминанье отца: гром орудий в крепостце, обложенной лезгинами.

Семейство деда было огромно: четыре сына, четыре дочери; средств — никаких; позднее дед перебрался в Киев, где был главным врачом какого-то госпиталя; под конец жизни с усилием выстроил он себе дом на Большой Владимирской, чуть ли не собственными руками; здесь умер он от холеры в один день с бабушкой; по сие время Киев — место встречи с родными, порой неизвестными; мои 4 тети вышли здесь замуж; одна за Ф. Ф. Кистяковского (брата профессора), другая за члена суда, Жукова, третья за инспектора гимназии, Ильяшенко; четвертая за Арабажина, отца небезызвестного публициста (потом профессора) К. И. Арабажина.

Кавказ — трудная полоса жизни деда; когда отцу минуло десять лет, его посадили впервые верхом: и отправили по Военно-Грузинской дороге с попутчиком: в Москву; здесь устроили у надзирателя первой гимназии, в которой он стал учиться;17 жизнь заброшенного ребенка у грубого надзирателя была ужасна: ребенка били за неуспехи детей надзирателя, которых должен был готовить отец же, хотя они были ровесниками и соклассниками; он молчал; и шел — первым (кончил с золотою медалью)18.

Вспоминая невзгоды, перенесенные им, он грустнел; когда он перешел в пятый класс, то из письма деда понял: деду его содержать нелегко; тотчас же пишет он, что-де прекрасно обставлен уроками; и в помощи не нуждается; с пятого класса он уроками зарабатывает себе оплату гимназии, пропитание и квартирный угол; в седьмом классе снимает он угол у повара, — в кухне, под занавескою; в это время завязывается его знакомство с С. И. Жилинским (впоследствии генерал-лейтенантом, заведующим топографическим отделом в Туркестане); второе знакомство: к нему приходит в гости гимназист первой гимназии Н. И. Стороженко, сын богатого помещика Полтавской губернии.

Связь со Стороженкой продолжалась всю жизнь.

Третий товарищ отца по гимназии М. В. Попов, впоследствии — наш домашний доктор, лечивший отца до смерти; уже впоследствии, молодым человеком, он сходится и одно время дружит с М. М. Ковалевским, с которым даже живет вместе: в Париже.

Стороженко, Ковалевский, думается мне, и были теми, кто смолоду втянул отца в круг литераторов и общественных деятелей эпохи семидесятых годов; одно время отец — непременный член всяческих собраний и начинаний; он волнуется организацией «Русской Мысли», как личным делом;19 громит учебный комитет; он делается одним из учредителей Общества распространения технических знаний; состоит товарищем председателя Учебного Отдела его20; вносит речью своей бодрость в Отдел, разгромленный правительством в 1875 году; он спорит с С. А. Юрьевым; он бывает и в лево-либеральных, и в славянофильских кругах; в свое время он был близок с Янжулом, Стороженко, Иванюковым, Усовым, Олсуфьевыми, Алексеем Веселовским, которого он всячески соблазняет в свое время профессорскою карьерой (в то время Веселовский высказывал желание готовиться к опере), с Танеевыми, Боборыкиными и т. д.; он хорошо был знаком с Николаем и Антоном Рубинштейнами, с композитором Серовым, с Писемским, Львом Толстым, историком С. М. Соловьевым, с Троицким, Владимиром Соловьевым, с Герье, с Тургеневым, с Захарьиным, с Зерновым, Склифасовским, Плевако, Б. Н. Чичериным, С. А. Рачинским и сколькими другими в то время видными деятелями Москвы.

Мне мало известны его отношения с Рубинштейнами, Серовым, Тургеневым, Писемским, Григоровичем и другими деятелями искусства; знаю, что на многих он производил сильнейшее впечатление; композитор П. И. Чайковский пишет в 1867 году брату: «Познакомился… недавно с очень интересным профессором Бугаевым. Невероятно ученый и очень умный малый. На днях он до глубокой ночи говорил нам об астрономии…;…до какой степени мной овладел ужас, когда пришлось встретить… истинно просвещенного человека»… (М. Чайковский, «Жизнь П. И. Чайковского», том I, стр. 268);21 в воспоминаниях Чичерина последний с недоумением передает восторг Тургенева перед ораторскими способностями отца; Чичерин не понимает этих восхищений, отмечая неинтересность одной из речей отца, прочтенной по записке; Чичерин и не мог понять отца, ибо они — зенит и надир; а что касается до «Записки», то отец всегда терял, когда схему речи записывал, он блистал импровизациями: и Тургенев, по словам Чичерина, метил его, тогда «молодого ученого», в лидеры левой группы им чаемого парламента (см. воспоминания Б. Н. Чичерина);22 помню, как мать рассказывала: на юбилее Н. И. Стороженко23 отец так поразил речью Сумбатова-Южина, что он, не будучи лично знаком с матерью, подошел к ней представиться, чтобы выразить ей свое восхищенье; однажды на каком-то юбилейном собрании старики, военные инженеры-механики, после речи отца бросились его качать; в 1863 году, проживая в Берлине, он поразил воображение будущего инспектора Межевого Института, Рашкова, горячностью своих речей в ресторанчике, где собирались молодые русские ученые, проживающие в Берлине, и т. д. (см. брошюру Л. К. Лахтина «Николай Васильевич Бугаев»)24.

Не ограничиваясь математикой, он с молодых лет усиленно самообразовывал себя; в своих воспоминаниях об отце Н. И. Стороженко пишет, что, будучи студентом-математиком, он«…часто появлялся на лекциях тогдашних любимцев молодежи: Рулье, Кудрявцева, Буслаева и др. Придя с лекций домой, Николай Васильевич продолжал дело самообразования, изучая капитальные сочинения по философии, политической экономии, а когда хотел „побаловать“ себя, то читал нараспев стихотворения…»25

Его темперамент в те годы не знает предела; математикой не может он оградить себя в эти годы; и усиленно занимается философией; изучает пристально Канта, Гегеля, Лейбница, Локка, Юма; становится одно время начетчиком позитивистов; и комментатором Милля и Герберта Спенсера; он силится одолеть юридическую науку своего времени; и пристально следит за развитием французской и английской психологии вплоть до смерти; он даже изучает фортификацию; и удивляет в Дворянском клубе старожилов, уличив какого-то генерала-стратега, читающего доклад о ходе военных действий под Бородиным, в полном незнании действительного расположения войск; сорвав генерала, он прочитывает блестящую лекцию по фортификации; он писал стихи, статьи (после смерти я нашел статью его об «Отцах и детях» Тургенева)26, сочинял текст либретто для оперы «Будда», которым Серов, встретясь с Вагнером, сильно заинтересовал последнего; он полемизировал в молодости под каким-то псевдонимом с де-Роберти.

И одновременно: он все время крупно работал в математике и всю жизнь изучал классическую математическую литературу; но в чистую математику углубился не сразу он; по оставлении при университете его он поступает в Военно-Инженерную академию, где слушает лекции Остроградского, и едва не проходит всего курса наук; но окончить академию не удалось: он был исключен из-за какой-то разыгравшейся в академии истории (на почве политической)27; тогда он возвращается в университет и едет в ученую командировку, где два года работает, знакомясь с крупнейшими немецкими и французскими математиками28. Слушал лекции Куммера, Вейерштрасса, Лиувилля, Бертрана, Серре и др.; он всю жизнь переписывался с Лиувиллем, Клейном, Пуанкарэ и другими; в двух французских математических журналах он сотрудничал много лет. Он становится одним из основателей Московского Математического общества29 и журнала «Математический Вестник»; председателем первого и редактором второго состоял он в ряде лет.

Широта в нем пересекалася с глубиной, живость темперамента с углубленностью; потрясающая рассеянность с зоркостью; но сочетание редко сочетаемых свойств разрывало его в «чудака»; и тут — точка моего странного к нему приближения.

Человек огромных знаний, ума, способностей, опыта имел и уязвимую пяту: он мало знал экономическую литературу; и — не читал Маркса, к которому относился со сдержанным почтением, как относятся к чему-то большому, опасному, маловедомому; с утопическим социализмом он был знаком, но отмечал его философскую невыдержанность. Но менее всего его удовлетворяла либеральная фраза для фразы; и тут начиналась в нем издавна критика его друзей и близких знакомых — Чупрова, Виноградова, Муромцева, Стороженко, М. М. Ковалевского; сперва — дружеская; потом и довольно яростно-нападательная; в семидесятых годах он еще с ними сливался: либерал, как и они, позитивист, как и они; но с усложнением его философской позиции и с углублением в нем чисто математических интересов он не мог удовлетвориться их ходячей платформою; особенно подчеркивал он в них философское пустозвонство и отсутствие твердой методологической базы; некогда изучив логику и методологию эмпиризма на первоисточниках, он потом высмеивал в многих из былых друзей «второсортность» их верований и знакомство с логикой даже не из вторых, а из третьих, четвертых рук: «взгляда и нечто» не мог выносить он; ведь преодоление канонов позитивизма совершалось в отце в годах: упорной работой мысли, знакомством с источниками и, главное, собственным творчеством в точнейшей науке; а насколько были философски углублены его друзья, — свидетельствует случай с профессором Стороженко, потрясший меня, еще гимназиста; когда при мне курсистка просила маститого профессора указать ей сериозную литературу по Канту, то он ответил ей:

— Прочтите статью Кареева, посвященную Канту в «Русской Мысли»;30 лучшего резюме идей Канта вы не найдете у самого Канта.

И это сказать в эпоху, когда Канту была посвящена литература, не умещаемая в пяти шкафах!



Поделиться книгой:

На главную
Назад