— Эка птица, — сверкнул негодующими глазами Андреев. — Очень уж себя-то оберегаешь, мнения о себе что-то уж слишком высокого. Только напрасно пугаешься, — ухмыльнулся он, — никто тебя не тронет, спи спокойно, спи и не рыпайся. Не только двумя — тебе и одним-то револьвером делать будет нечего. Што, в самом деле, за фигура такая, чтобы за тобой еще следили да охотились. У белых, брат, есть достойная одна черта — они попусту не тратят патроны. Коли и возьмутся ухлопать кого, так уж, поверь, найдут посолиднее. Больно ты им нужен. Таких-то героев на всех мостах сушить поразве-шено… «Герой»… Жадюга ты — вот кто!
Я чуть дослушал андреевский монолог. Душила злоба. Еще больше душил стыд, пробивающееся сознание несправедливости.
— Еще один, — повернулся я в его сторону. — Да што тебе за дело, как бы я ни поступал?
— Сквалыга, сукин сын!
— Перестаньте, перестаньте, довольно! Ну, что за чорт! — в два голоса завопили Лопарь и Терентий
Я подумал-подумал и решил не обижаться на андреевское оскорбление. Да уж и не такое это большое оскорбление — выслушать «сукина сына». Андреев всегда старается задеть меня за живое, уколоть как только можно больней. Скотина он порядочная, но люблю за твердость, за простоту, за решительность, проявляемую на каждом шагу. Пока он говорит, почти всегда так грубо и озлобленно, мне больно. А когда потом припомню все, что говорил он, только благодарю в мыслях за нагую, откровенную сильную речь. Его слова никогда для меня не проходят даром — они непременно взбунтуют сердце, обеспокоят, растревожат мысли. Часто и во многом изобличал он меня и упрекал. И не напрасно, всегда за дело, всегда серьезно, всегда с пользой. Я ему, конечно, не даю этого понять — не возомнил бы человек себя учителем, а слушать — всегда слушаю, и со вниманием слушаю. Он попадает, обычно, в самое больное место и сверлит, сверлит, сверлит — до полной победы… Вот хотя бы теперь — чем пронял? Да заговорил о качестве моем, об удельном моем весе, о честолюбии, самомнении. Знает, шельма, все пункты, где надо тревожить и донимать.
— Мы вас, — продолжал он в возбуждении, — этаких-то вот картонных интеллигентиков за то и презираем, что все вы пустые болтуны. Ваше дело только и есть что слова говорить хорошие, а чуть коснутся шкурки — вмиг заголосите, завоете, с протестами… И оправданья найдутся. Как же вам без оправданий, разве это можно.
— Да и не думал оправдываться, — протестовал я, но уже слабо, неуверенно протестовал, а дальше — и того слабее. Чувствовал, как почва уплывала из-под ног.
— И тут без слов хороших не можешь, — прижимал все крепче Андреев, — и тут не можешь без фразы: «Извиняться, оправдываться не думал»… А что это значит? Дескать, перед вами и не стоит оправдываться. Эх, ты… чорт моченый, фигурка картонная! Имей хоть смелость сознаться, что жаден, как последняя торговка, и то легче слушать будет, а то ишь, какую ахинею занес, целую философию выстроил.
Я все еще бурчал что-то в ответ, но, по-видимому, уже совершенно бессвязно и неубедительно, а он, Андреев, видя мое бессилие, чувствуя свою правоту и желая добить меня окончательно, наскочил, как коршун:
— Ну, решай, жадюка! Ведь мечешься в разные стороны и не знаешь, чем оправдаться. Нечем, нечем оправдаться-то, не ищи. Разбит ведь на всех пунктах, запутался, как муха в тенетах, заврался бессовестно…
Мне было тяжело. Всю свою фальшь я, разумеется, понимал и чувствовал полностью. Не хватало одного — порядочности, самой элементарной крошечной порядочности да еще такого же крошечного мужества сознаться в том, что был не прав.
И вдруг сделалось стыдно, пред собою стыдно за свое ничтожество. Краска залила все лицо, задрожали руки, я рванулся к револьверу, выхватил его из кобуры и положил перед Бочкиным.
— Ты завтра едешь, Терентий… Ты этого командира знаешь — отдай ему..
И стало мне вдруг чрезвычайно легко и радостно. Андреев поднялся, серьезно посмотрел мне в глаза, крепко сжал мою руку и торжественно, словно благословляя, произнес:
— Ну, не думал я… Молодец Дмитрий! А я считал, что ты кругом подлец. Так-то чаще — пожалуй, и впрямь коммунистом будешь.
Остаток вечера провели в теплой, дружеской беседе. Укладываясь спать, я почему-то вдруг подумал, что так вот все четверо ложимся вместе в последний раз, непременно последний — больше не придется никогда.
Пашка Сычев
Помнится мне, сквозь завесы черного дыма пулеметы врага косили по нашим цепям. И падали бойцы, выбывая один за другим, разрежая ряды. В лихорадочном гуле и свисте снарядов не было дела до жизни человека, и кто упал, кто в клочья разорван снарядом — того не знали. Одни оставались недвижны кусками кровавыми в поле, других кто-то с тылу тащил к повозкам, и там их грузили спешно, привычно перебрасывали с рук в руки, как грузят из вагонов арбузы или огромные караваи жухлого, крытого плесенью хлеба. Сгружали, теснили по-двое, по-трое на колючую солому повозок, увозили прочь с поля.
Всем, кто грузил и кто увозил, было тяжело смутной болью — разом за всех и ни за кого особо.
Хмур и суров стоял командир полка, отдавая приказания крепким и кратким словом, молча вскидывал взор на мертвые возы, что-то метил в походную книжку.
— Убили ротного, Гришука! — сказал кто-то тихо и жутко.
Командир полка дрогнул мохнатой бровью и не сказал ни слова — стоял и молча метил бледные книжные листочки.
— Убили двух батальонных! — кратко рванул страшный крик.
Вздрогнул командир, но остался на месте, сказал, как надо было сказать, сменил двоих и снова стоял — метил книжку, глядел на мертвые возы.
И вдруг не своим кто-то голосом пронзительно взвизгнул над ухом командира:
— Разведчика Пашку Сычева убили!
— Как убили? — резко вскрикнул командир.
— Убили наповал! — словно кувалдой ударил голос.
И я увидел в широких, вдруг потускневших глазах сурового командира слезы; они сбежали торопливо на щетинистые небритые щеки и там пропали. Это было только миг А потом он, как прежде, стоял на посту, отдавал приказания, метил книжку, следил за возами с бойцами, снарядами, ловил летучие вести — делал то, что надо делать такому, как он, в бою.
И когда я спросил потом командира, отчего он слезою в бою помянул Пашку Сычева, малого разведчика, отчего легче принял вести о том, что побиты ротные, батальонные командиры, когда я вспомнил ему, что Пашка Сычев — озорной буян, что Пашка не слушал никогда команду, что Пашке нельзя было много вверить, — когда я все сказал командиру, он проникновенным взором посмотрел мне в глаза и ответил:
— А ты свежее нутро у Пашки чуял?
И, не дождавшись моего ответа, добавил:
— Из Пашки я себе готовил смену — он был крепче и ротных и батальонных, хоть верные были они ребята. Пашка не взнуздан — это верно, зато силу большую имел человек у себя в нутре. И я эту силу в нем сощупал, приметил, я бы той силе и линию дал. Пашкина сила линию одну и ждала. Ан, не вышло. Батальонных, на место тех, других сыщем, а вместо Пашки вот — поискать… Да и не найдешь… Потому — хоть чумной, да редкий они народ…
И с большой тоской в сухих глазах положил командир отяжеленную голову на крепкую широкую ладонь. Мы с ним больше про Пашку Сычева не говорили.
Но теперь, когда я встречаю в жизни такого, как Пашка Сычев, я гляжу ему в глаза со строгой любовью и думаю и мыслями говорю ему:
…Из камней самоцветных самый прекрасный тот, которому даст человек прекрасную оправу. И каждому Пашке Сычеву, сверкнувшему ядреными, свежими силами, как камню оправа, верная нужна линия. Камень без оправы — как младенец новорожденный, Пашка Сычев без пути — как стрела в колчане!
Письмо смертника
Это письмо писал комиссар бригады, которого в утренней атаке зарубили, изрубили в куски. Он был здоровый, умный, рослый, красавец юноша, с огромными голубыми глазами, с огромной темно-русой шевелюрой на круглой большой голове. Крошка Галя могла бы спокойно сидеть, без опаски упасть, на его могучей широкой ладони железной руки. Он ходил всегда с бомбой за поясом, был густо вооружен и напоминал витязя, приготовившегося к бою. Душа была у него открытая, широкая, благородная, но в отношеньях своих с Галей он был всегда резок, груб, дерзко-вызывающий терзатель Галиного сердца. Она — крошка — платила ему тем же. У них была не любовь, а сплошное терзанье. Они переписывались много, долго, регулярно, но письма заканчивались неизменно: «Это мое последнее письмо… Прощай… Мне больше не пиши — я не отвечу… Будь счастлив(а). Все ясно. Прости-прости»…
Все письма в этом роде. А вот последнее письмо — оно оказалось роковым.
Сентябрь 1920 г.
«… завтра многих из нас не станет, но помните, братья мои, что мы идем в последний и решительный бой с „лучшими“ генералами и лучшими стратегами. Помните, дорогие, что не с русской, а с мировой буржуазией вступаем мы завтра в бой»…
(Из речи командарма 2-й Конармии, тов. Миронова.)
Галя, Галя!
Вот и не выдержал я «тона» и пишу вам.
Верите ли вы, дорогая и хорошая Галя, что из душевных глубин вырвано мое письмо? Я чувствую, что скоро убит буду, скоро не будет меня.
Я смотрю на звезды, на синее украинское небо, на золотую луну, смотрю и упиваюсь всей этой величественной, могучей красотой. Ведь так хороша жизнь, Галя! Ведь так все прекрасно кругом! На душе моей — торжественное молчание..
Где-то там, глубоко-глубоко, на самом дне — стонет и ноет и плачет, расставаясь с жизнью, с этим синим звездным глубоким небом…
Сейчас говорю себе: буду умирать и последний взгляд свой отошлю этому глубокому торжественному небу… Пусть прощальный мой взгляд растворится в бездонном пространстве, в пустынях поднебесья!
Галя! У меня ведь нет никого! Никого нет! И только вам одной посылаю я свой прощальный привет! Завтра меня не станет. И мне так хочется думать — теперь, в эти прощальные минуты, что вы думаете, грустите обо мне… Сегодня все пишут письма домой, родным, а я… Кому я напишу? Только вам — названной крошечной любимой моей сестренке…
Мой ординарец спрашивал у меня: «Товарищ военком, вы кому это пишете письмецо-то?» А я ему: «Сестре, — говорю, — пишу, сестренке моей единственной и любимой — Гале!..».
Сегодня днем чистил револьвер, а после наточил шашку — хочу дороже отдать свою жизнь!
Галочка! Завтра в последний и решительный бой с мировой буржуазией! Завтра умрем за революцию, за коммунизм!! Завтра решительная кровавая схватка! Если б у меня было парадное платье, я б одел его для торжественности. Но нет его у меня… Галя, прощайте! Я верю в вашу чистоту. Поверьте же мне, моей искренности, поверьте своему брату.
Семен.
Записки обывателя
Вам, вероятно, несколько странно, что в наши дни обыватель рискует выпустить свои записки, но сам я тут почти не причем. Я писал свои записки отнюдь не для того, чтобы вообще их когда-либо отдавать в печать. Я скромен, нетщеславен, нечестолюбив. Я знаю, что записки мои совсем не представляют художественного произведения. Но меня подбил на всю эту историю с изданием записок один мой близкий друг, ныне военный комиссар, отнюдь не обыватель. Он нашел, что в записках есть большой интерес объективного наблюдения, совершенно беспристрастного, подчас ядовитого, но безусловно чуждого всякой классовой тенденциозности. Я нисколько не стыжусь того, что я — обыватель. Всякому свое. Одному дано быть героем, другому этого не дано. Худого я тут ничего не вижу. Во всяком случае можете доверять моим запискам в том смысле, что в них нет ни напрасной злобной хулы, ни раболепного преклонения перед кумирами — я чужд всяких «крайностей» и как выдержанный, настоящий обыватель предпочитаю держаться золотой середины, где и скрывается обычно настоящая правда. Я совершенно не одобряю, например, ту клевету, брань и ненависть, которыми дышат произведения белых публицистов и поэтов (мне иногда попадают в руки их газеты), но — скажу вам откровенно — я недоволен и так называемыми пролетарскими писателями, совершенно, даже окончательно ими недоволен. Мне кажется, что они в большинстве лакействуют (простите за грубость). Объективность и независимость, мужество и ясность должны быть непременными для каждого творца, а этих качеств я у многих современных писателей не досчитываюсь. Мне, конечно, укажут сейчас же на переходный характер нашей эпохи на отчаянную, смертную борьбу двух классов и на то, что к этой борьбе все должно приспосабливаться — служить ей или бороться с нею. Это у многих конек. Но как истый обыватель я протестую. На мой взгляд, каждый писатель, каждый истинный творец отображает в своих произведениях тот мир, который отчетливо ему кажется лучшим, а из пролетарских писателей редко кто хоть в мечтах представит себе коммунистический мир. Современные наши писатели просто агитаторы, но ни в коем случае не художники. Поэтому я не люблю их читать. Может быть, классовой борьбе они и служат, об этом не спорю, но искусству, святому искусству — нет. Они не жрецы, а простые служаки. Я даже мало верю их искренности. Мне кажется, что некоторые из них работают исключительно ради хлеба насущного. И это уж не творцы, это ремесленники. Искусством ведь не торгуют, по строчкам его не расценивают. Вы можете мне верить: до тех пор не будет настоящих художественных произведений, пока не будет отменена построчная плата. И наоборот. Лишь только отменят построчную плату, сразу пропадет на рынке вся дребедень, вся макулатура, которая в таком изобилии производится ныне ради хлеба насущного. Это спасет нас от тяжелой работы — среди миллиона дряннейших книжонок выбирать одну хорошую. Когда уничтожат построчную оплату художественного труда — поверьте, что выходить будут в свет только шедевры искусства, ибо шкурнических побуждений тогда уже не будет, искусство творчества не будут смешивать больше с ремеслом составления. Я не художник, но считаю необходимым сделать попутно это замечание, и сделал я его главным образом для того, чтобы к слову подчеркнуть объективность наблюдений, излагаемых мною в этих записках. Но если бы я был заинтересован — знайте, что они не были бы совершенно объективными, сжато-деловыми и полезными.
Свои записки я начал писать давно, еще с юношеских лет. У меня их накопились целые томы. Здесь я вам отдаю только малую их часть, только те, которые мой приятель нашел современными, даже больше того — полезными для революции. Ну что ж, если полезны — берите. Я рад всегда и кому бы то ни было приносить пользу.
В моих записках, как увидите, фигурируют и чужие разговоры и чужие письма — не одни только мои отвлеченные рассуждения. Хотя я и обыватель, хотя я и чужд всяких партийных крайностей, но многие большевики доверяют мне лучше, чем иному партийному, посвящают меня в разные тайны и держат постоянно в курсе дела. Это им можно извинить: они убеждены в моей порядочности. Я и в своих записках пользуюсь иногда теми сведениями, которые получил подобным образом.
Сейчас закончу предисловие. Уже по нему вы можете видеть, что я совершенно не претендую на художественность. Мысли свои излагаю в беспорядке, как приходят они мне в голову. Это же будет встречаться вам и в записках. Ничего не поделаешь, замучили очереди, некогда засесть и обработать все как следует. Вот когда большевики устроят земной рай, когда будет выдаваться каждому по потребности, когда не будет распроклятых очередей — тогда можно будет заняться и художеством. А теперь до того ли! Я еще удивляюсь тем, которые в такой обстановке составляют разные стишки да песенки. Кажется, где бы тут рифмы подбирать? Ан, нет — видно, голод не тетка, заставит, пожалуй, и акушером сделаться, не только поэтом. Богатство будущего и нищета настоящего — вот содержание текущего момента. И в данном случае я на стороне тех, которые идут вперед. Не беда и понищенствовать, коли есть за что.
Большевики все время называют себя массовиками: мы — масса, мы — с массой, мы — за массу, мы — для массы и т. д. без конца. Склоняют как кому вздумается. Впрочем, следует им отдать справедливость — массу они за эти четыре года раскачали до неузнаваемости. Ежели бы, к примеру, уехать куда-нибудь за границу в семнадцатом году и воротиться теперь, через четыре года, — ну, что же тут скрывать: Россия совсем изменилась, совсем стала не та. Худо ли, хорошо ли — говорить об этом не станем, но изменилась она несомненно и неузнаваемо. Я вот все время с самого февральского переворота наблюдаю со стороны эту изумительную изменчивую порывистую игру общественных сил. Мне все видно, ничто не ускользает от моего пытливого беспристрастного взора. Я вижу, как сталкиваются, расходятся, разбиваются, внедряются друг в друга эти многообразные общественные силы, как они пронизывают друг друга, побеждают или гибнут в борьбе за существование. Ведь общественные силы тоже ведут борьбу за существование, в этом я нисколько не сомневаюсь. Ну, и что же мы видим? Мы видим неизменную победу большевиков. Сочувствуй ты этому или не сочувствуй, желай или не желай, но отрицать факта невозможно: до сих пор никто, нигде и ни в чем их не победил.
Борьба общественных сил далеко вышла за пределы России, она в свой водоворот вовлекла и Европу. Да только ли Европу? И в этом единоборстве, вооруженном единоборстве, победа осталась за большевиками. И на что ни посмотрю, я всюду вижу одну и ту же картину — нищета, ужасающая нищета, но уже безусловно остановившаяся в своем росте. Все идет на прибыль, на улучшение, хотя и очень туго. Кто же совершил этот перелом, чья же чудодейственная сила остановила рост нищеты, сокрушила всех врагов, с которыми борются большевики? Эта сила — сила масс. Большевики— несомненные массовики. Вы посмотрите только, какую они подымают бучу, когда подступает общественное бедствие, когда им грозит какая-либо опасность! В позапрошлом году Деникин совсем было скушал у них с маслом все Советы. Что же стали делать большевики? Они разбудили всю Россию, заколотили в набат, напряглись до невероятности— и вот вам результат: Деникин уехал в Англию, а войска свои передал большевикам. Или возьмем другие примеры. Больной и раненый красноармеец нуждается в помощи, крестьянину надо помочь запахать землю, донецкому шахтеру надо помочь добывать уголь — обуть, одеть, накормить его, надо обуть и одеть Красную армию, а казенного добра нехватает. Что они делают в этих случаях? А вот что. Бьют в набат и говорят всей блузной и сермяжной массе: если не раскачаешься и не поможешь за такой-то срок — знай, что советская власть погибла; тогда уже пеняй только на себя да на свою неповоротливость. И не было случая, чтобы масса их не поняла или хотя бы опоздала, помощь всегда и во всем приходила во-время. Масса с ними — об этом нечего и говорить. Помню, я сам получил возможность в этом убедиться. Как-то в Советском театре был открытый митинг, который ставил своей целью набор добровольцев для борьбы с Врангелем. Самые речи меня интересовали очень мало, я вообще редко слушаю митинговых ораторов. Меня интересовало другое — настроение массы, ее отношение к призывам, реагирование на живые вопросы действительности, Пришел я как раз к началу. Духота, вонища, накурили так, что еле видно оратора. Признаться, я был несколько поражен этим многолюдством и никак не предполагал, что через три года почти ежедневных и ежеминутных митингов так полно и плотно могут набиваться театральные залы. Было совершенно ясно, что нового тема ничего не обещает, что будут повторения, скука, однообразие. Но массу, видимо, интересовало что-то другое. Ее интересовало самое существо вопроса, его значительность и серьезность. Внешняя оболочка, самое ораторское искусство для нее стояло на втором, на заднем плане. Выходит небезызвестный и порядочно в нашем городе надоевший официальный оратор, которого, как мне известно, в своем кругу называют «Демосфеном». Этот «Демосфен» — довольно заурядная личность, сравнительно тупой и мало развитой человек. Но за ним — большое прошлое в общественной борьбе, он доступен и понятен массе, он часто совершенно неведомыми путями достигает того, чего не может достигнуть даже хороший оратор. Я помню, как он несколько раз успокаивал в восемнадцатом году рассвирепевшую голодную массу, когда она в своем слепом гневе и возмущении, казалось, готова была все потопить, смять и уничтожить. И знаете, какие он бросал фразы этой возбужденной и страшной толпе? Я даже теперь не могу понять, как только они ему сходили с рук. Однажды он крикнул в ответ на проклятья и угрозы:
— Ну, да чорт вас подери, что же теперь делать-то, если хлеба нет? А раз нет, так нечего и глотки драть попустому. Когда придет — скажем, небойсь, сами не съедим. Давайте-ка приканчивать все эти разговоры да расходиться по домам, а то, я вижу, толку из этого никакого не получается..
Словом, совершенная беспардонность.
Но все это говорилось так просто, безыскусственно и понятно, что у каждого не оставалось больше никаких вопросов, не оставалось охоты спорить и кричать, собрание заканчивалось благополучно.
Вот этот самый «Демосфен» вышел и теперь. Его речь была совершенно бесцветна — просто какой-то набор общих мест и общих фраз, которые мы все слышали тысячу раз и которые всем нам смертельно надоели. Я для примера по памяти приведу здесь краткую выдержку из его пространной, почти двухчасовой речи:
— Вот уж, товарищи, прошло целых три года как мы победили своего ненавистного врага, буржуазию, и после Октябрьской революции взяли власть в свои мозолистые руки. Но не думайте, товарищи, что мы победили окончательно. Нет, мы еще не победили, так как костлявая рука голода хочет нас задушить и хочет отнять у нас окраины. А что у нас, товарищи, на окраинах? Там находятся уголь, хлопок, хлеб, нефть и вообще все, чем живут наши центральные губернии. Товарищи, гидра контр-революции еще не раздавлена, и с ней надо бороться. Если мы победили Нико-лашку Кровавого, кровопийцу-царя, то остались еще тысячи таких кровопийц — буржуи. Эти буржуи затеяли кровавую бойню, в которой наш брат погибает целыми сотнями тысяч. Но за свои ли интересы мы погибаем, товарищи? Нет, мы боролись в этой империалистической бойне только за интересы капиталистов, а рабочему тут не было никакой выгоды. Кто же в этом виноват, товарищи? А виноваты все те же капиталисты… И т. д. и т. д.
Ну, подумайте! Ведь целых два часа такая непролазная дичь, такая ужаснейшая дребедень! Уважения к оратору, правда, не было никакого. Аудитория кашляла, харкала, плевалась, посмеивалась, переговаривалась — словом, внимательности не наблюдалось.
Я на месте большевиков поступил бы по-другому. Прежде всего я воспретил бы членам партии преподносить такие пространные речи, а затем я не выпустил бы таких ораторов, у которых нет ни плана, ни мысли. Все-таки надо же считаться с тем, что теперь не семнадцатый год, что масса уже подросла, развилась, и ее не накормишь одним митинговым пафосом. Наоборот, подобными речами они только отпугивают от себя, только раздражают и озлобляют. Да еще проделывают такие номера: народу наберется полным-полно, а оратора нет. Ждут час, ждут полтора. Потом кто-нибудь сообщает: сегодня собрание не состоится, оно переносится на завтрашний день, здесь, в этот же час. Фика два, на-ко выкуси, так тебе и поверят! Назавтра, конечно, уж никто не придет — не верят, думают, что опять обман получится.
Впрочем, это мои посторонние соображения. Может быть, я что-нибудь здесь и не усматриваю. Во всяком случае, я отвлекся от темы. Это нехорошо, возвращаюсь и продолжаю.
Два часа мы стояли и слушали бесподобную речь «Демосфена». «Сейчас я, товарищи, кончаю», — несколько раз заявлял он нам, но это, оказывается, был только ловкий ораторский фокус. Кончать он и не думал, а даже наоборот, зацепляя одну мысль за другую, он таким образом разгонял свою речь, что ей не видалось конца-краю, не чувствовалось останову. От времени до времени он вставлял веселенькие фразы вроде следующих: «Заканчивая свое краткое слово, я скажу вам, товарищи, следующее»… Или: «Подводя итоги, мы видим»… Но это подведение итогов продолжалось так несносно долго, что все мы в конце концов забывали, чему же, собственно говоря, подводятся эти итоги. Наконец, ковыляя, спотыкаясь, то и дело останавливаясь и приседая отдохнуть, старушка-речь подошла к концу. «Демосфен» в заключение, как водится, стал забирать все более и более высокие ноты, стал подыскивать все более и более красивые и остроумные выражения — и, бог мой, что тут получился за ералаш! Он уже не говорил, а как-то странно взвизгивал, он уже не просто размахивал руками, а грозно потрясал ими в воздухе, словно пытался сокрушить одному ему видимого врага.
Когда «Демосфен» кончил, аудитория дружными аплодисментами приветствовала это долгожданное событие. Начались прения, возражения, справки, поправки и т. д. и т. д. — словом, все шло так, как это всегда происходит на митингах.
Речи выступавших ораторов были кратки, незамысловаты и серьезны. И надо сказать, что у каждого оратора длина речи все время была обратно пропорциональна ее качеству. чем короче, тем лучше. Прения были куда серьезнее, куда содержательнее и интереснее, чем основная речь. Я с удовольствием пробыл еще два часа и видел, что масса из-за пустых и звонких фраз «Демосфена», из-за его демагогических выкриков, которыми он засыпал так беспощадно, увидела, уловила, сумела понять и оценить, почувствовать и разделить ту серьезную мысль, которая была поставлена целью митинга. Когда все закончилось и я подошел к столу, там на листах красовались фамилии нескольких сот добровольцев на Врангеля.
Если бы вы знали, как тяжело мне браться за перо! Легче было бы написать целую повесть, чем это траурное предисловие. Ну, ладно. Говорю я про Вениамина Барского, или просто Веню, как я привык его называть с малых лет. Это мой лучший друг и светлейшая личность, которую я когда-либо встречал в своей жизни. Теперь уже Вени нет — его убили, как убили и многих-многих друзей моего далекого детства и юношества. По какой-то странной случайности, почти все они были активными участниками развернувшихся ныне событий. Я говорю главным образом про тех, которые были со мной во всевозможных кружках, когда мы еще учились в старших классах гимназии в одном из приволжских городов. Почти все они стали одновременно и героями и жертвами общественного движения. Только я один вырос каким-то бобылем и остался почти незаметным ничтожеством. Веню убили не в бою, а верст примерно за семьдесят-восемьдесят от позиций сброшенной с аэроплана неприятельской бомбой. У него, говорят, совершенно размозжило и на кусочки разнесло всю голову. А какая это была голова — удивительная, вся лучезарная и прекрасная. Веня был лучшим, честнейшим и способнейшим в наших кружках. Знаете, с кем мы его обычно сравнивали? С Грановским. Говорят, Грановский в кружках своего времени был тоже прекрасной и незаурядной личностью.
Веня высок ростом, строен, как тополь; носил большие волнистые золотые волосы; всех всегда зажигал чистым алчущим взором своих огромных темно-синих глаз. Он никогда никому не лгал, не льстил и не хвастал. Всегда держал себя просто, и в этой простоте была какая-то непостижимая величавость, которая всех заставляла любить его, уважать и внимательно слушать. Он никогда никому не приказывал, но мысль его всегда была так понятна, точна и метка, что опровергать ее было бы бессмысленно и бесполезно. Его мысли, планы, предположения и выводы по большей части разделялись охотно всеми. Он чужд был крайностей и умел находить такую равнодействующую, которая всех примиряла и объединяла на общем, стержневом выводе.
Между прочим, и теперь, уже в революционное время, эта способность объединять противоречивые мнения и выводы, находить равнодействующую — была одною из наиболее ценных его способностей, прославивших его как отличного организатора. К моменту преждевременной смерти ему едва лишь исполнилось тридцать лет. Как видите, он был еще совсем молод, а между тем слава его гремела уже давно и громко по доброй половине Советской России.
Революция застала Веню в ссылке в далекой Енисейской губернии. Когда мне приходилось говорить с товарищами, вместе с ним отбывавшими ссылку, я слышал неизменно единодушное утверждение, что Вениамин Барский — драгоценная, благородная и светлая личность, которая в хмурой и скучной жизни ссыльных светила удрученным и усталым, как полярная звезда. Все в один голос утверждали, что благодаря Барскому, его неиссякаемой вере в жизнь и конечную победу труда, его живой, неукротимой энергии, его постоянной светлой радости — бесконечно многое было сделано для семьи ссыльных товарищей. Веня усердно там занимался изучением научной литературы, поскольку она попадала ему в руки, и, несомненно, был одним из образованнейших, одним из убежденнейших марксистов. И вот такого-то человека подкосила смерть всего на тридцатом году жизни. Советская Россия, несомненно, потеряла в его лице крупнейшего исторического деятеля, мужественного, энергичного борца и бесспорно благородного, безукоризненно чистого человека.
После смерти мне передали все его записки и дневники как ближайшему его другу, который до последнего момента не терял с ним духовной связи. Таким образом вы видите, что отношение мое к Вене самое восторженное. Меня если уж и можно в чем заподозрить, так это в преувеличенно нежном и радужном отношении к покойному, но ни в коем случае не в обратном, т. е. неприязненности, злобе, зависти, неотмщенной обиде и вообще в чем-либо ином в этом роде. Я его как любил при жизни, так люблю и теперь. Но я хочу совершенно беспристрастно обнажить то, что неожиданно вскрылось передо мною теперь, когда в мои руки попали его дневники. Если бы все, что я передам, не было написано собственною рукою самого Вени, если бы мне об этом кто-то рассказывал чужой, я никогда-никогда бы этому не поверил. Но передо мною лежат молчаливые и так много говорящие документы, передо мною факты, против которых невозможно спорить. Я решаюсь опубликовать некоторую часть его дневника. Делаю все это единственно за тем, чтобы лишний раз показать и доказать, как «сознание определяется бытием». Я хочу, как на образце, на светлом и благородном Вениамине Барском продемонстрировать некоторые психологические картинки современной действительности, к которым, разумеется, нельзя относиться совершенно безразлично. Следует еще добавить, что Веня занимал высокий пост члена армейского Реввоенсовета, который, с одной стороны, давал ему широкий размах, а с другой стороны, в равной мере, ко многому и обязывал. Помещаю выдержки из его дневника.
Сегодняшний день является историческим днем моей жизни. Сегодня я, Вениамин Барский, впервые участвовал в бою. Что за многообразие чувств, что за странные ощущения, что за удивительное состояние! Я вел себя как трус, который хочет показаться героем. Впрочем, тут нет ничего ни нового, ни удивительного. Старые, прокаленные вояки говорят, что в первом бою вели себя трусливо даже самые храбрые и мужественные впоследствии бойцы. Но они, может быть, только вели себя трусливо и больше ничего. А я (какой ферт!) я даже трусость-то свою все старался выдать за лихую удаль. Когда наступали наши цепи, я все время гарцовал перед ними (заметьте — перед ними!) на коне, я скакал с одного фланга на другой — и непременно с суровым и деловым выраженьем лица и непременно насупив брови, словно что-то придерживал во лбу, опасаясь, что оно выскочит от слишком быстрой езды. Но это гарцование продолжалось недолго, я даже могу точно сказать до какого времени: до первого выстрела — ха-ха! — до первого выстрела, чорт побери, никак не дальше. После первого выстрела я был уже позади цепи, а когда началась перепалка, я поспешил ретироваться в совершенно безопасное место. За перепалкой, как водится, открылась настоящая пальба, и скоро, как горох, посыпались снаряды. Тут уж мне стало совсем не по себе, я скрылся за бугорок, привязал своего коня к чьей-то телеге и улегся в продолговатую неглубокую лощинку. Но увидев, что снаряд может кувырнуть меня и из-за бугра, я приподнялся, осмотрелся, отвязал дрожащими руками своего коня, кое-как попал в стремя ногой — и был таков. Знаете, куда улетел? За восемь верст в тыл. А знаете, как это объяснял всем, кто это видел? «Еду, мол, проверить обозы — все ли там в порядке, да кстати прихвачу два-три пулемета, которыми буду руководить самостоятельно». Словом, молол какую-то чушь. И кто знал меня, тот понимал, что это чушь, ибо с пулеметами дела я никогда не имел, ничего в пулеметном деле я не понимаю и уж во всяком случае «руководить» ими в бою никак не мог. Таких «проверяющих обозы» я встретил в тылу несколько человек. Тоже все трусы. Ну, мне-то простительно, я хоть в первый раз, а тут в обозе (даже второго разряда) я встретил довольно почтенных вояк, отличных рассказчиков о своих доблестях и заслугах, скандальных и храбрых за чашкой чая, свирепых и неукротимых в обращении с вестовыми, конюхами и ординарцами.
Если история выхватит этот случай в одиночку, без связи с предыдущим и всем последующим, — она назовет меня трусом. Но это будет крупная ошибка, ибо, вообще-то говоря, я не трус, да это я и доказал впоследствии неоднократно. Я занес к себе в дневник этот больше смешной, чем преступный факт исключительно для полноты всей картины моей жизни, моих поступков и переживаний. Не судите, если не хотите быть судимыми. Подобных грешков у каждого много.
Помните, у Лермонтова где-то сказано, что «и к свисту пули можно привыкнуть». Так вот я могу теперь на основании собственного опыта засвидетельствовать, что Лермонтов был прав. Во всяком случае сам я всего за какие-нибудь три недели настолько освоился с этим свистом, что уже не нагибаюсь, не робею, когда заслышу этот пронзительный характерный звон невидимого и смертельного зверка. Некоторое беспокойство, разумеется, осталось, особенно в начале перепалки, но ужаса, смертельного страха — нет,
Другое дело — орудийная пальба. Когда мы подъезжаем с комбригом (вы должны знать, что я уже назначен военным комиссаром бригады) под снаряды, я вот уже несколько раз переживаю одно и то же состояние: пока разрывы доносятся глухо, издалека, я только прислушиваюсь и настораживаюсь, но каких-либо острых ощущений совершенно в себе не замечаю. Едем дальше, все ближе к бою; вот в полуверсте упал и дико ухнул разорвавшийся снаряд, нам видно, как взметнулась, заклубилась земля, как заметались в разные стороны человеческие фигурки… У меня холодеет во рту, будто кто-то положил мне на язык мятного порошку. Я уже не могу улыбаться, а если и пытаюсь — выходит, вероятно, очень неестественно и глупо. Я перестаю разговаривать со спутниками и даже отъезжаю несколько в сторону, когда едем группой. Для чего отъезжаю — не знаю. Может быть, для того, чтобы меня не тревожили вопросами, не раздражали и не видели беспокойного состояния. Но может быть, я отъезжаю и потому, что в группе ехать опасней, что в группу могут скорей ударить снарядом. Еду и думаю, напряженно о чем-то думаю. Ясной мысли нет, но все, что мелькает в голове, крутится вокруг снаряда, визжащего и гудливого полета, ужасного громового разрыва. Бр-р-р… Взор мой становится напряженным и устремленным вперед— только вперед, и больше никуда. Я уже не оглядываюсь назад, даже не смотрю по сторонам, смотрю только вперед, почти по прямой, туда, откуда несутся снаряды. Вот мы в полосе обстрела, в кольце разрывов, каждую минуту ожидая смерти, едем все дальше к цепям.
Мое состояние можно сравнить с туго-туго натянутой струной. Я весь — напряжение, весь — ожидание. Тут мне страшно — холодным, мрачным животным страхом. Это состояние продолжается до тех пор, пока не прекратится пальба или мы не уедем обратно из зоны обстрела. Свиста пули я уже не боюсь, во всяком случае захватывающего страха не испытываю. Но орудийные громы выводят меня из состояния равновесия и заставляют дрожать и мучиться, напрягаться до полного окостенения.
Мой командир бригады, Степан Исаич Крюков, отличный человек. За это недолгое время я успел его понять, оценить и полюбить. В кратких словах вся его биография сводится к следующему.
Сын богатого домовладельца из Таганрога, недоучка, пьянчужка в прошлом и трезвенник в настоящем, кадровый офицер в чине капитана — он за всю революцию ни разу ни в чем не был заподозрен, ни разу не покушался сделать советской власти какую-либо подлость и за хорошую работу имеет на руках целую кипу всяких отзывов и рекомендаций.
Мы с ним подружились быстро, как вообще быстро дружатся на позиции, под опасностью. Он отлично понимал принципы, по которым построена наша армия, нисколько не тяготился наличием «смотрителя»-комиссара и так поставил себя во всей работе, что я не мог им нахвалиться своему политическому начальству.