Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Крымская война - Евгений Викторович Тарле на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

5

Только в 1844 г. обстоятельства так сложились, что и русскому гостю захотелось поехать с визитом, и английским хозяевам показалось полезным принять его получше. Сэр Роберт Пиль желал создать некоторый противовес проискам французской дипломатии в Северной Африке, где французы, завоевывавшие Алжир, уже подбирались к Марокко. Николай хотел произвести первые зондирования почвы для возможного соглашения с Англией на случай полюбовного раздела турецких владений. 23 января (н. ст.) 1844 г. Пиль заговорил о желательности царского визита в Англию, — и в те же дни Николай сказал английскому послу в Петербурге Блумфильду, что он с удовольствием посетил бы королеву Викторию. Уже в начале марта последовало официальное приглашение[74].

Не весьма понимая английскую парламентскую систему и во всяком случае нисколько ей не сочувствуя, Николай Павлович тем не менее молчаливо с ней мирился, как мирятся люди со злом извечным и неизбывным, которое не при нас началось и не нами кончится. Иоанн Грозный в известном своем раздраженном письме, писанном в октябре 1570 г. к английской королеве Елизавете Тюдор, говорил ей: «И мы чаяли того, что ты на своем государстве государыня и сама владеешь… А ты пребываешь в своем девическом чину как есть пошлая девица…» Иоанн Грозный обижался, что в Англии к обсуждению «государских дел» допущены «торговые мужики», и даже не желал разговаривать поэтому с Елизаветой: «И коли ж так — и мы те дела оставим на сторону». Но Николаю волей-неволей давно пришлось махнуть рукой на эти английские «непорядки»: ему нельзя было «оставлять на сторону» дела, из-за которых он в Англию приехал. Непримиримая принципиальность царя Ивана Васильевича в его свободных от всякой дипломатической скрытности отзывах об английской королеве и ограничении ее власти была другому русскому царю, к его явному прискорбию, в мятежном XIX веке уже не под силу. С 31 мая 1844 г., когда он высадился в Вульвиче, и вплоть до 9 июня, когда он покинул английский берег, русский император проявлял, напротив, самую утонченную любезность и к королеве Виктории, и к ее мужу принцу Альберту, и к лорду Эбердину, и к сэру Роберту Пилю, и к «торговым мужикам» из Сити, и даже ко всем англичанам и англичанкам попроще, которых ему в эти дни представляли или которые сами попадались ему при дворе и Виндзоре, куда он из русского посольства переехал по приглашению королевы спустя два дня после своего прибытия.

Официальный прием был великолепен. Было, правда, маленькое облачко на английском горизонте Николая, но и оно быстро рассеялось. Польская эмиграция и в 1844 г., и много позже не переставала восторгаться демонстративным поступком двух представительниц самой высшей аристократии — герцогини Соммерсет и герцогини Сутерлэнд, устроивших благотворительный бал в пользу поляков, как раз когда Николай гостил у королевы Виктории. Но на самом деле это был не первый (и не последний) случай излишней доверчивости поляков. Вот что писал Николай своей жене 7 июня 1844 г. из Виндзора: «Тут происходят по поводу поляков очень комичные вещи. В настоящий момент происходит подписка на бал, даваемый мошенниками: во главе (подписного. — Е.Т.) листа фигурируют имя герцогини Соммерсет, которая даже предложила (для бала. — Е.Т.) свой дом, и имя герцогини Сутерлэнд. Все это делалось до моего прибытия; с тех пор, как я здесь, ветер переменился; все эти дамы испугались, что обесславят себя (out pris peur de se difiamer) перед большинством публики, которая так хорошо меня принимает. И что же они придумали: герцогиня Соммерсет пишет Бруннову (русскому послу. — Е.Т.), что она не может утешиться, что позволила так себя обойти, что имя ее фигурирует в списке, и что она просила, чтобы ее имя вычеркнули. Многие поступили так же. Я велел ответить, что я прошу ее ничего такого не делать, и даже если подписка не покрыла расходов на это предприятие, то я готов пополнить (сумму. — Е.Т.). Суди об эффекте и об их конфузе»[75].

Герцен, живший тогда еще в Москве, тоже был введен в заблуждение в данном случае. В его дневнике под 17 (29) июня 1844 г. читаем: «Государь был в Лондоне, видел свободный народ и свободное God save the queen (начало английского гимна «Боже, спаси королеву». — Е.Т.), шумное и не из-под палки. Пишут, что общество попечительное о поляках хотело дать бал 10 июня, пока (государь. — Е.Т.) в Лондоне; он послал им какую-то вспомогательную сумму, но леди Соммерсет возвратила ее с благодарностью»[76]. На самом деле царь никакой суммы не посылал, а леди Соммерсет, как мы видели, не выдержала характера в деле с польским балом. Зато не лишено оснований сведение, которое тоже попало в дневник Герцена: «Островский был арестован во время пребывания государя. Вот и habeas corpus».

Польский деятель в самом деле подвергся в эти июньские лондонские дни каким-то полицейским утеснениям.

Принимая русского императора, королева, аристократия, двор, высшая буржуазия соперничали в любезностях и в лести. Глава кабинета Роберт Пиль и статс-секретарь лорд Эбердин источали мед из уст своих.

Царь, оплот и вождь мировой реакции, мог воочию убедиться, как высоко стоят его фонды в консервативных и аристократических кругах Англии, смущенных и обеспокоенных как раз в это время все более и более разгоравшимся чартистским движением. А с другой стороны, и вождь оппозиционной буржуазии Ричард Кобден, имя которого, как корифея пропаганды против хлебных законов, гремело в 1844 г. по всей Европе, всегда считался сторонником миролюбивой позиции по отношению к России и в печати неоднократно выступал вполне решительно против пальмерстоновской политики защиты Турции. Не забудем при этом, что и сам глава консервативного правительства Роберт Пиль уже постепенно склонялся к сближению с Ричардом Кобденом, основные требования которого относительно отмены хлебных законов, как известно, Пиль и осуществил в 1846 г. Словом, ситуация создалась к моменту царского приезда вполне благоприятная, и приехавший гость тотчас же взялся за осуществление задачи, для решения которой он и приплыл к английским берегам.

Николая очень окрыляло присутствие в кабинете, в качестве статс-секретаря по иностранным делам, лорда Эбердина, считавшегося со времени русско-турецкой войны 1828–1829 гг. «другом» России, так как тогда он громко говорил, что сочувствует России, победа которой окончательно освободит Грецию от «варварской власти» турок. Не менее важно было и то, что Пальмерстон был в отставке, не у дел. А Пальмерстон всегда признавался наиболее упорным и непримиримым врагом России. Еще в 1841 г. по поводу долгих и тщетных переговоров с Пальмерстоном, не желавшим возвратить Персии захваченный англичанами остров Карак, русский посол в Лондоне Бруннов писал графу Нессельроде: «Предложите ему (Пальмерстону. — Е.Т.) оставить за Англиею Карак, — его первым движением будет возвратить его. Предложите ему возвратить его, — он пожелает его сохранить. Таков уж этот человек, созданный богом за наши грехи»[77].

Но очевидно, что зато лорда Эбердина барон Бруннов считал созданным богом за русские добродетели, и его наивная вера в Эбердина пошатнулась только тогда, когда уже было поздно, — в 1854 г. И царь долго разделял мнение Бруннова.

Дело в том, что Николаю нужен был в 1844 г. если не союз с Англией, то необходимым казалось тесное с ней сближение. Удастся заключить союз — тем лучше, это будет союз против Франции и Турции. Придется ограничиться соглашением — тоже не плохо: это будет соглашение против Турции и для раздела Турции. И вместе с тем это соглашение будет для ненавистного правительства узурпатора Луи-Филиппа еще большим ударом, чем тот «дипломатический инструмент», который удалось создать в 1840 г. При этих условиях начать разговор о Турции с лордом Эбердином представлялось царю почти беспроигрышным ходом в начинавшейся или, точнее, продолжавшейся опасной игре.

Эбердин не был ни учеником, ни даже просто приверженцем воззрений Кобдена, в чем его впоследствии укоряла пальмерстоновская пресса по явному наущению самого Пальмерстона, и вовсе он не желал «предать Турцию царю» и никогда не повторял вслед за Кобденом, что для Англии все равно, какая будет в Константинополе полиция — русская или турецкая. Идея вооруженной борьбы с Россией из-за Турции, правда, всегда казалась ему парадоксальной, но Николай не учел одного: что поэтому Эбердин тем более упорно будет настаивать на необходимости дать внутренним силам Турции время и возможность окрепнуть. «Кажется, в Турции существует жизненное начало, скрытая сила (a principle of vitality, an occult force), которая совсем уничтожает все расчеты, основанные на аналогиях с другими государствами», — писал Эбердин всего за каких-нибудь пять месяцев (9 января 1844 г.) до разговора с Николаем, — и кому писал? главному врагу русской дипломатии на востоке — Стрэтфорду-Каннингу, британскому послу в Константинополе[78].

В один из первых же дней своего пребывания в Англии Николай начал продолжительный разговор с лордом Эбердином, статс-секретарем иностранных дел в кабинете Роберта Пиля. Вот как излагает эту речь царя барон Штокмар, друг и доверенный советник принца Альберта и королевы Виктории. Штокмар записал эти слова Николая в том виде, как их ему сообщил сам Эбердин после разговора с царем.

«Турция — умирающий человек. Мы можем стремиться сохранить ей жизнь, но это нам не удастся. Она должна умереть, и она умрет. Это будет моментом критическим. Я предвижу, что мне придется заставить маршировать мои армии. Тогда и Австрия должна будет это сделать. Я никого при этом не боюсь, кроме Франции. Чего она захочет? Боюсь, что многого в Африке, на Средиземном море, на самом Востоке. Вспоминаете вы экспедицию в Анкону? Почему Франция не устроит подобную же экспедицию в Кандию, в Смирну? Не должна ли в подобных случаях Англия быть на месте действий со всеми своими людскими силами! Итак, русская армия, австрийская армия, большой английский флот в тех странах! Так много бочек с порохом поблизости от огня! Кто убережет от того, чтобы искры не зажгли?» Не довольствуясь этим, Николай заговорил и с самим премьером Робертом Пилем. «Турция должна пасть, — так начал царь. — Нессельроде не согласен с этим, но я в этом убежден. Султан — не гений, он человек. Представьте себе, что с ним случится несчастье, что тогда? Дитя — и регентство. Я не хочу и вершка Турции, но и не позволю тоже, чтобы другой получил хоть вершок ее». Роберт Пиль на это ответил фразой, которую напрасно мы стали бы искать в официальных документах, напечатанных впоследствии английским правительством: «Англия относительно Востока находится в таком же положении. В одном лишь пункте английская политика несколько изменилась: относительно Египта. Существования слишком могущественного там правительства, такого правительства, которое могло бы закрыть пред Англией торговые пути, отказать в пропуске английским транспортам, — Англия не могла бы допустить». Другими словами, Роберт Пиль не только выслушивал, но и сам излагал проекты раздела турецких владений и даже наперед называл облюбованный кусок. Царь продолжал: «Теперь нельзя обусловливать, что должно сделать с Турцией, когда она умрет. Такие обусловливания ускорят ее смерть. Поэтому я все пущу в ход, чтобы сохранить status quo. Но нужно возможный случай честно и разумно иметь в виду, нужно прийти к разумным соображениям, к правильному честному соглашению»[79].

Мы видим, что англичане не только терпимо и ласково выслушивали Николая, но даже скромно намечали желательную для Англии добычу: Египет.

Николай был очень доволен своим первым разговором с лордом Эбердином и Робертом Пилем и даже выразил свое удовлетворение в письме к жене, с которой обыкновенно вовсе не делился своими политическими интересами. «Я вернулся домой, чтобы снова повидаться с лордом Эбердином, министром иностранных дел, с которым я имел очень хороший и очень долгий разговор», — пишет он ей вечером 4 июня[80].

Кстати, укажу, что Мартене в своем «Собрании трактатов и конвенций» (т. XII, стр. 232, № 453) ошибается, говоря, будто Николай беседовал о Турции не только с Альбертом, Эбердином и Пилем, но и с Пальмерстоном. Этого не только не было, но и быть не могло, хотя мимолетная встреча обоих вечных противников произошла, и царь был очень милостив, а Пальмерстон обнаруживал «сердечность», доходившую по наружным проявлениям до влюбленности. Оба они всегда от души ненавидели друг друга (а особенно после вышеизложенной истории с несогласием Николая I принять назначение Стрэтфорда послом в Петербург) и готовы были утопить один другого в ложке воды. Но царь с беспокойством учитывал будущее почти неминуемое возвращение Пальмерстона к власти, а Пальмерстону нужно было опровергнуть усердно распространяемый его политическими противниками при дворе и в парламенте слух, что Николай посмотрит на новое появление его в правительстве как на личное оскорбление. При тогдашнем могущественном положении Николая в Европе этот слух мог сильно повредить дальнейшей карьере Пальмерстона.

В следующие дни в разговорах царя с английскими министрами эти темы о Турции несколько варьировались по форме, но оставались теми же по содержанию. Николай был настолько ободрен видимым вниманием и даже как бы некоторым сочувствием англичан, что, едва вернувшись в Петербург, велел Нессельроде изготовить особый меморандум, где была дана сводка этих виндзорских бесед, которым царь очень желал придать характер не разговоров, а переговоров. Меморандум был составлен и переслан в Англию. Очень нескоро последовал ответ Эбердина. Ни малейших обязательств от имени Англии он не давал, а просто, в стиле расписки в получении этого меморандума, сообщил, что ему, Эбердину, кажется, что меморандум точно излагает царские беседы, и что он, Эбердин, надеется, что Англия и Россия солидарны в восточном вопросе. Ничего более определенного выжать Николаю из дружественного лорда не удалось.

Уже после того как царь покинул Англию, русский посол в Лондоне Бруннов в донесениях царю пускается в оптимистические комментарии о ссоре Англии и Франции и о том, что Англия ищет «первостепенной важной» для нее в известном случае русской помощи. Николай тут же накладывает карандашом резолюцию на этом письме Бруннова к Орлову, представленном, конечно, царю: «Да, важное дело, я готов буду, ежели Англии угрожать будет опасность; но и сам не начну, а буду сидеть у моря и ждать погоды. Вот плоды четырнадцатилетней подлости. Кончится тем, что предсказывал, и меня же (подчеркнуто в подлиннике. — Е.Т.) будут просить о помощи (подчеркнуто в подлиннике. — Е.Т.). Вот слава России, как я ее понимаю, и тогда с нами бог»[81].

Четырнадцатилетняя «подлость» — это длящееся уже четырнадцать лет правление Луи-Филиппа во Франции. Царь, введенный в заблуждение Брунновым, всерьез поверил, будто англичане вскоре обратятся к нему за спасением от нападения со стороны французов. И Николай и Бруннов поверили тому, — и когда? — после успешной и упорной борьбы английской политики против договора в Ункиар-Искелесси, после английской тревоги из-за хивинской экспедиции Перовского, после сложных, настойчивых антирусских интриг Стрэтфорда-Каннинга, а затем сэра Фредерика Понсонби в Константинополе… Это была постоянная игра консерваторов (ториев), старавшихся пугать Гизо и Луи-Филиппа фантомом англо-русского союза, впрочем довольно безуспешно, потому что французы совсем в это не верили. Ни царь, ни Бруннов, ни представивший царю письмо Бруннова Алексей Федорович Орлов не разглядели этих дипломатических манипуляций; чего же можно было требовать от Нессельроде, которому природа отпустила умственных способностей гораздо скупее, чем любому из этих трех человек в отдельности?

Как сказано, 31 мая 1844 г. Николай высадился в Вульвиче, а 9 июня покинул Англию. Его основной целью в продолжение всего этого взволновавшего Европу визита было, как мы это твердо теперь знаем на основании бесспорных источников, позондировать почву по вопросу, как отнесется английское правительство к возможному в более или менее близком будущем проекту частичного или общего раздела турецких владений. Англию царь считал неизбежной участницей дела, и он интересовался выяснением размера английских аппетитов при заключении подобной сделки, хотя он предвидел, что предприятие не обойдется без вмешательства Австрии и Франции.

Захватнический характер этих планов Николая нелепо было бы отрицать. Но не менее нелепо настаивать, как это принято в английской литературе, на «благороднейшем» поведении британского правительства в 1844 г., не пожелавшего, по свойственному ему общеизвестному «бескорыстию», отказаться от традиционной «защиты» Турции.

На самом деле в эти июньские дни в Виндзоре происходило следующее. Николай говорил с тремя руководящими деятелями Англии того времени: первым министром Робертом Пилем, министром иностранных дел лордом Эбердином и главнокомандующим армией герцогом Веллингтоном. И формально и фактически центральной фигурой, единственным ответственным лицом являлся Роберт Пиль. Но мы совершенно напрасно стали бы искать у Темперлея, у Гендерсона или в изданиях документов (вроде новейшего «Foundations of British foreign policy», 1938, издатели Темперлей и Пенсон)[82] хотя бы малейшего указания именно на переговоры между Николаем и Робертом Пилем. Этот пропуск нисколько не загадочен: мы знаем из свидетельства друга и воспитателя Альберта («принц-супруг» королевы Виктории) барона Штокмара, тогда же говорившего непосредственно со всеми действующими лицами, что Роберт Пиль не только выслушал с большим участием и интересом царские проекты насчет Турции, но и поспешил ввернуть необычайно существенное замечание, прикрывая свои намерения обычным дипломатическим фиговым листом.

При переводе с дипломатического языка на общечеловеческий эти слова имеют вполне точный смысл. Пиль как бы говорит Николаю: мы с вами одинаково ревностно, разумеется, оба печемся о неприкосновенности Турции, но если уж так случится, что сам аллах отступится от правоверных и придется Оттоманскую империю делить, то имейте в виду, что Египет должен достаться Англии и никому другому, это уж как там хотите!

Конечно, и новейшие, и более старые английские историки очень тщательно пропускают слова Пиля, указывающие, что британский премьер вполне по-деловому обсуждал с царем вопрос о разделе турецкой добычи. Но и беседы Николая с Эбердином, министром иностранных дел, не оставляют сомнения в том, что соблазнительные предложения царя выслушивались англичанами в тот момент без всякого признака добродетельного негодования. Тут уж у нас имеются такие бесспорные документальные доказательства, которые, пожалуй, можно замалчивать, но нельзя и пытаться опровергать.

Но тут с английской стороны пускается в ход другой прием. Оказывается, что хотя разговоры царя с Эбердином были изложены в особом меморандуме, пересланном затем графом Нессельроде в английское министерство иностранных дел официальным дипломатическим путем, и хотя Эбердин принужден был в ответной, очень не скоро посланной ноте признать «точность изложения» (the acuracy of statement) этих переговоров о Турции, но все это ничего не значит! Почему? Потому, что, оказывается, у царя с англичанами были просто «частные беседы», и меморандум об этих беседах тоже является документом «совершенно персональным», как выражается Гендерсон. Мало того: хотя первый министр Пиль и министр иностранных дел Эбердин долго советовались с царем и русским канцлером Нессельроде и беседы затем протоколировались, но (цитируем эту невероятную фразу Гендерсона в точности) «британский кабинет ничего не знал об этом», а посему все, что было сделано в эти чреватые далекими последствиями июньские дни 1844 г., «не имело значения» (it had no validity).

Этот прием юридического крючкотворства со стороны английского автора нельзя даже назвать иезуитством: до такой степени тут все вполне откровенно основано лишь на игре слов. Премьер и его министр ведут переговоры, но «кабинет» (т. е. они же!) «ничего не знает об этом», абсолютно «ничего» не слыхивал: Роберт Пиль и Эбердин коварно все утаили от… Роберта Пиля и Эбердина!

Итак, по утверждению английских историков, английское правительство в 1844 г. было, значит, совершенно чуждо предосудительных намерений царя? Оно якобы заботилось лишь об одном: о процветании, благе и неприкосновенности Турции. Правда, и у Темперлея, и у Гендерсона, и у более старых историков, их предшественников, получается некоторая неувязка: английское правительство было до такой степени невинно, что оно не только отказалось делить Турцию и отстаивало ее от Николая, а даже «ничего не знало» о его намерениях. Но от каких же покушении царя оно могло отстаивать турок, если оно ничего и не знало об этих покушениях? Вот что выходит иногда от избыточного изобилия аргументов: они начинают опровергать друг друга!

Мы говорим тут лишь о явных умолчаниях и извращениях, имеющих целью представить дело об июньских переговорах не так, как оно было в действительности, а в совершенно ложном свете. В Виндзоре в 1844 г. беседа шла не между хищником, готовым броситься на Турцию, и ее бескорыстными защитниками, но между двумя державами, которые хотели бы сговориться о разделе будущей добычи, однако они нисколько друг другу не доверяли и только поэтому еще колебались. Но, с точки зрения общей критики научного произведения, разве можно так писать о переговорах 1844 г., как пишут Темперлей и Гендерсон? Разве можно не упомянуть ни единым звуком о том, в каком положении были внутренние дела Англии в момент приезда Николая? У обоих этих новейших историков не сказано ни слова о жестоком обострении борьбы торгово-промышленной буржуазии против землевладельцев за отмену хлебных законов и ни слова о чартизме, о том, как Веллингтон, Эбердин, Пиль были встревожены и чартистским движением, и раздором среди владельческих классов, все усиливавшимися под влиянием фритредерской агитации Кобдена.

Мало того: если неспокойное положение внутри государства заставляло не только таких закоренелых реакционеров, живших идеями и традициями Священного союза, как герцог Веллингтон, приветствовать сближение и дружбу буржуазной Англии с могущественным «жандармом Европы», то приезд Николая был необычайно кстати также ввиду внешнеполитической ситуации Англии. Английскому правительству, под покровом либерализма проводившему не менее реакционную жандармскую политику в международных политических взаимоотношениях со слабыми народами, необходимо было основательно прощупать смысл внешней политики Николая I на Ближнем Востоке. Общеизвестно, что английские экспансионистские планы в Турции шли гораздо дальше тогдашних политических устремлений царской России, но об этом английские историки предпочитают умалчивать, а если и говорят, то далеко не ясным языком. Темперлей передает (так, между прочим, в трех строках) разговор Эбердина с русским послом Брунновым, когда Эбердин «в тоне шутки» сказал, что он ждет со стороны Нессельроде предложения оборонительного и наступательного союза с Россией, и спустя некоторое время прибавил: «Нет, нет, не думайте, что я шучу. Это может стать серьезным делом. Ей-богу, это не шутка». Темперлей приводит (правда, отважно перевирая в своем английском переводе) эту сказанную по-французски фразу Эбердина и думает, что достаточно дать в примечании одну строку в пояснение заявления Эбердина, что Англии может понадобиться русская армия: «Намек на тогдашние натянутые отношения с Францией». Неискушенному читателю никак по этим бессодержательным словам не догадаться, что французы тогда бомбардировали Танжер, что английская пресса раздраженно говорила о французской угрозе Гибралтару, что французы укрепляли свои антианглийские позиции в Египте и в Сирии и т. д. Вся эта реальная внутриполитическая и внешнеполитическая обстановка, при которой велись русско-английские переговоры в 1844 г., обойдена глубоким молчанием. Она не нужна английским историкам потому именно, что она очень существенно объясняет и подтверждает готовность английского правительства в 1844 г. идти навстречу царю в его предположениях и предложениях касательно Турции. Русская дружба казалась Эбердину и Пилю очень полезной, чтобы дать Франции нужную острастку. И англичане поэтому вовсе не удерживали, а скорее поощряли царя к продолжению опасного пути, на который он вступил.

Эти разговоры 1844 г. настолько важны для выяснения истинной роли Англии в дальнейшем, что новейшая английская историография употребляет немало усилий, чтобы по мере сил извратить их истинный смысл и приписать агрессивные намерения по отношению к Турции исключительно русской, но никак не британской дипломатии. Поэтому стоит несколько остановиться на анализе этих секретных переговоров и на извращениях исторической истины, допускаемых английскими историками.

Когда в 1846 г. пало министерство Роберта Пиля и его заменил кабинет лорда Росселя, снова с Пальмерстоном в качестве статс-секретаря по иностранным делам, — то эфемерный, неделовой, совсем ни в каком отношении ни для кого не обязательный характер этого мнимого англо-русского «соглашения» стал вполне очевиден для обеих сторон.

Это и не могло быть иначе. Пальмерстон должен был прежде всего найти в бумагах министерства иностранных дел ряд документов: и донесение британского посла в Петербурге Блумфильда (Эбердину, от 2 октября 1841 г.) о том, что русские запретительные тарифы затрудняют сбыт английских товаров не только в самой России, но и в Азии, и донесения консулов из Константинополя, из Трапезунда, из Одессы — о больших успехах русской внешней торговли на всем турецком Черноморском побережье и т. д. Пальмерстон мог выдвинуть все эти факты в опровержение теории Кобдена о том, что если бы даже Николай завоевал Турцию, то британская торговля от этого не пострадала бы. Еще ярче было сопоставление двух фактов: русское правительство непоколебимо проводит резко покровительственную таможенную политику, затрудняющую английский сбыт в империи, а султан Махмуд II издает (в 1838 г.) либеральный, основанный на принципе свободы торговли тариф, очень выгодный для английской промышленности и сбыта английских товаров Турции. Россия становилась для англичан нелегким экономическим конкурентом в Турции и Персии, чего еще до Адрианопольского мира не наблюдалось. Что же касается чисто политической стороны предлагаемого соглашения с Россией, то здесь и подавно для Пальмерстона колебания были теперь менее возможны, чем когда бы то ни было. Не веря ни одному слову Николая, как мог Пальмерстон отнестись к тексту меморандума Нессельроде, который он нашел в делах, вступая в должность в 1846 г.? Могло ли от него укрыться, что Николай внес в первоначальный текст меморандума (уже после того, как бумага была сообщена Эбердину) очень многозначительную поправку? В первоначальном тексте говорилось, что Англия и Россия приступят к совместному обсуждению вопроса о Турции (т. е. о дележе Турции), если Турецкая империя разрушится, а Николай, подумав на досуге, велел Нессельроде исправить (и Бруннов в Лондоне явился к Эбердину и сделал это) и вместо этой фразы написать другую: «если мы будем предвидеть, что она должна разрушиться (si nous prevoyons qu'il doit crouler)» («il» — l'Empire Ottoman).

Выходило, что в каждый данный момент Николай может объявить, что он предвидит, что Турция «должна» рухнуть, и поэтому требует дележа. А самый дележ представлялся Пальмерстону всегда, и особенно теперь, при появлении и усилении экономической конкуренции со стороны России, уж совершенно недопустимым: Россия настолько ближе к Турции географически и в Европе и в Азии, что начало «дележа» будет, по его мнению, началом полного захвата Россией всех европейских и азиатских турецких владений.

Правда, в этом отношении между воззрениями Эбердина и воззрениями Пальмерстона ни малейшей не было даже и разницы. Да и на меморандум Нессельроде, и с поправкой Николая и до этой поправки, Эбердин ведь тоже смотрел вполне как Пальмерстон, т. е. как на размышления вслух Николая Павловича, императора всероссийского — и только.

Царь понял, что и на этот раз вопрос о Турции вообще и о проливах в частности приходится отложить в долгий ящик. И он решил отложить.

Но близилась великая историческая буря 1848 г., близились события, когда Николай перестал считаться с препятствиями и разучился откладывать исполнение своих желаний.

6

«Меня называют сумасшедшим за то, что я восемнадцать лет предсказывал случившееся теперь. Комедия сыграна и окончена, и мошенник пал (la com jou et finie et le coquin bas)», — так отозвался Николай I, узнав о низвержении и бегстве ненавистного ему «узурпатора», «короля баррикад», Луи-Филиппа, которого посадила на престол июльская революция 1830 г., а низвергла февральская 1848 г.

Можно подметить, на основании переписки царя с Паскевичем, что мартовская революция в Австрии, Пруссии, государствах Германского союза смутила царя гораздо больше, чем февральская в Париже. «Стоглавая революционная гидра» подбиралась уже к русским границам. Священный союз, давно уже существовавший больше в воображении Николая, чем в действительности, лежал во прахе. Бегство Меттерниха из Вены, король Фридрих-Вильгельм IV, по гневному приказу революционной толпы снимающий шляпу пред гробами павших бойцов берлинского восстания, самочинный франкфуртский парламент, явочным порядком собирающийся, чтобы объединить Германию, итальянские государства, Венгрия, Прага в огне революции — все это заставило Николая положительно растеряться. Он мечтал (в письмах к Паскевичу), что, может быть, всемогущий бог смилуется над человечеством и пошлет новый «бич божий», вроде Наполеона I, который один только мог бы «унять» революцию. Но вот царю, до сих пор ощущавшему себя вечным любимцем счастья, показалось, что лучи скрывшегося было за налетевшей тучей солнца снова начинают пробиваться: из Парижа пришли вести о страшном четырехдневном побоище 23–26 июня 1848 г., о десяти тысячах застреленных и расстрелянных рабочих, о полной победе Евгения Кавеньяка над инсургентами. Николай был вне себя от восторга и велел передать генералу Кавеньяку свои горячие приветствия и поздравления.

Хребет всемирной революции перебит в июне 1848 г. в Париже: теперь она постепенно будет умирать всюду, — к этому общему тогда убеждению не только европейских реакционеров, но и многих далеко от них стоявших людей склонился и Николай. Прошла его временная подавленность, растерянность, гораздо медленнее проходил испуг, сказавшийся в варварской расправе с петрашевцами, в создании топтавшего и уничтожавшего печать Бутурлинского комитета, в гонении на университеты. Более чем когда-либо царь почувствовал себя арбитром континента, вершителем мировых судеб. Континентальная Европа лежала во прахе, сочились кровью раны, нанесенные реакцией, не заживали страшные рубцы от едва утихшей отчаянной схватки, еще дымились пожарища, — а рядом стояла Россия, уцелевшая от революционных бурь. И когда австрийский император обратился к Николаю с униженнейшей мольбой о помощи против Венгрии, то одной завоевательной кампанией русская армия смела венгерскую революцию с лица земли, несмотря на весь героизм венгерских повстанцев. После этой быстрой и сокрушительной победы Николая обуяла такая гордыня, которой до тех пор он в подобной мере не обнаруживал. Это стало бросаться в глаза в 1849–1852 гг. прежде всего дипломатическому корпусу. Это ясно и всякому историку, пробующему внимательно проследить действия и волеизъявления царя с конца 1849 г. до начала Крымской войны, когда, по выражению Сергея Соловьева, грянул наконец гром над новым Навуходоносором. Слова Наполеона, сказанные через несколько месяцев после Тильзита: «я все могу», не были произнесены Николаем после возвращения его армии из венгерского похода, но его действия стали все чаще и чаще обнаруживать, что он также расценивает свои собственные возможности. Для Наполеона I «эра великих ошибок», как выражались прежние историки Первой империи, началась именно тогда, когда завоеватель произнес эти слова, в начале 1808 г. Для Николая его «эра великих ошибок» тоже началась тогда, когда он проникся, явственно, таким же убеждением, что он «может все». Это не значит, что Наполеон не совершал ошибок и до 1808 г. и что Николай не совершал ошибок и до 1849 г. Но оба эти человека, так неодинаково одаренные от природы умом и талантами, в начале своего поприща еще умели останавливаться и отступать, умели сдерживаться и терпеливо ждать, умели, наконец, иногда признавать свои ошибки; и оба они утратили это уменье тогда, когда достигли вершины доступной им удачи и могущества. Правда, сознаваться в содеянных ошибках они оба снова научились в самом конце жизни, — но тогда уже было поздно эти ошибки исправить. Для Николая это время наступило лишь тогда, когда, гонимый мучительным стыдом и плохо скрывая постепенно овладевавшее им отчаяние, придавленный внезапной жестокостью всегда до той поры баловавшей его судьбы, он шел к уже близкой, разверзшейся перед ним могиле.

Австрийская империя спасена была Николаем летом 1849 г. от распадения и гибели: так полагали не только Николай и Нессельроде, но и Франц-Иосиф, и австрийский канцлер Шварценберг, и вся Европа. Австрийский генерал, который весной 1849 г. прибыл в Варшаву умолять Паскевича о помощи против венгерской революции, в припадке сильного чувства даже стал на колени пред русским фельдмаршалом. И в тот момент этот жест очень точно символизировал отношение австрийской дипломатии к Николаю Павловичу. Разгром Венгрии царской интервенцией был, по существу, заключительным актом поражения европейского революционного движения 1848–1849 гг. Для Николая, помимо торжества достижения непосредственной цели — подавления венгерского восстания, происходившего поблизости от Польши, помимо упрочения абсолютизма в Габсбургской монархии, победа над венгерскими повстанцами казалась также прочным обеспечением за Россией союза с Австрийской империей в случае осложнений на Востоке. Отныне «девятнадцатилетний мальчик», спасенный Николаем Франц-Иосиф, не может не быть верным, робким, послушным вассалом и оруженосцем русского повелителя. Та помеха на пути к проливам, которой была Австрия еще при Меттернихе, отныне устранялась совершенно. Так казалось Николаю и в 1850, и в 1851, и в 1852 гг., и даже в 1853 г. Но так перестало ему казаться уже в начале 1854 г., и приближенные знали, в каком духе царь начал тогда вспоминать о своей интервенции 1849 г.

«Месяца полтора после того, когда из действий Венского кабинета можно было заметить, что немцы примут сторону скорее врагов России, нежели нашу, государь, разговаривая с генерал-адъютантом графом Ржевусским, польским уроженцем, спросил его: «Кто из польских королей, по твоему мнению, был самым глупым?» — Ржевусский, озадаченный этим вопросом, не знал, что отвечать. «Я тебе скажу, — продолжал государь, — что самый глупый польский король был Ян Собесский, потому что он освободил Вену от турок. А самый глупый из русских государей, — прибавил его величество, — я, потому что я помог австрийцам подавить венгерский мятеж»»[83].

Этот разговор передается в нескольких различных вариантах, но основной смысл его всегда один и тот же. Николай приписывал своему вмешательству в венгерскую войну в 1849 г. значение спасения Австрии от полной гибели и сопоставлял свой поступок по его историческому значению со спасением габсбургской столицы Яном Собесским от осадивших ее турецких полчищ в 1683 г.

Но это самопорицание появилось лишь впоследствии. А в 1849–1852 гг. все обстояло превосходно: Франц-Иосиф и его ментор Шварценберг повиновались рабски, беспрекословно, заглядывая в глаза, спеша предупредить царские желания. Шварценбергу историческая легенда приписала слова, которых он, вероятно, никогда не произносил, что «Австрия удивит мир своей неблагодарностью». Шварценберг умер 5 апреля 1852 г. и не имел еще ни случая, ни мотива произносить подобные глубокомысленные изречения. За умным и циничным реакционером Шварценбергом числились такие злодеяния, как расстрел в Вене делегированного туда от франкфуртского парламента Роберта Блюма (которого генерал Виндишгрец вначале не хотел расстреливать). Шварценберг смотрел на Николая не только как на спасителя Габсбургской монархии в прошлом, но и как на возможного ее спасителя и в будущем. Словом, Николай снимал облагодетельствованную Австрию со счетов уже задолго до своего рокового разговора с Гамильтоном Сеймуром в январе 1853 г. Привычка говорить от имени не только России, но и Австрии так, как если бы Франц-Иосиф был лишь русским генерал-губернатором, проживающим для удобства службы в городе Вене, выработалась у Николая лишь после подавления венгерского восстания. Ничего подобного до той поры, во времена Меттерниха, царь все-таки себе не позволял. А когда поощренные французским переворотом 2 декабря Франц-Иосиф и Шварценберг в том же месяце, 31 декабря 1851 г., отменили конституцию, а Австрия стала уже и формально вновь самодержавной монархией, то Николай был сверх меры доволен и своим понятливым юным покровительствуемым учеником, и его благоразумным, так охотно расстреливающим революционеров министром. Словом, за одного союзника Николай, казалось, мог быть спокоен, юго-западный фланг был, очевидно, вполне обеспечен. И даже осторожный Паскевич, знавший лучше других, что Николай готовится снова поставить вопрос о проливах, вполне надеялся на Австрию.

Осенью 1850 г. Паскевич предвидит «большую войну», но при этом утешает Николая: «Слава богу, что можно надеяться на австрийского императора, но надобно опасаться за его жизнь»[84].

Неплохо обстояло дело и с другим союзником, обеспечивавшим фланг северо-западный, т. е. с королем прусским. С Фридрихом-Вильгельмом IV у Николая были другого рода отношения, чем с Францем-Иосифом. Он прусского короля поучал, опекал и распекал и занимался этим уже давно, собственно почти с самого вступления Фридриха-Вильгельма в 1840 г. на престол. Фридрих-Вильгельм был человеком не глупым, хотя часто совершенно бестолково действовавшим. Ум у него был живой, быстро схватывающий. Он был довольно широко образован и в этом отношении далеко превосходил своего петербургского зятя, у которого, кроме среднепоручичьего багажа сведений, ничего за душой не водилось в смысле эрудиции. Впечатлительный прусский король был характера неуравновешенного, капризного, взбалмошного, увлекающегося и не сильного. Одолевшая его к концу жизни душевная болезнь редкими, но грозными зарницами проявлялась в нем и смолоду. Гейне как-то юмористически написал, что он любит короля, и именно за то, что Фридрих-Вильгельм IV похож на него самого, поэта Гейне («талант, блестящий ум, и уж наверно я государством управлял бы так же скверно»). Короля иногда называли романтиком на троне, и искреннее увлечение романтической, декоративной стороной средневековья в нем, бесспорно, было. То, что спустя пятьдесят лет являлось в его внучатом племяннике императоре Вильгельме II наигранной, актерской ложью, рассчитанной в интересах монархической пропаганды фанфаронадой, нарочитым наглым вызовом здравому смыслу, позой и фразой, — во Фридрихе-Вильгельме IV было в самом деле убеждением и искренним увлечением. Когда Вильгельм II «отдавал в приказе» по флоту, что он выходит завтра в море, чтобы наедине побеседовать с господом богом о германских государственных делах, — это было предумышленным, сознательным, демонстративным юродством. А когда Фридрих-Вильгельм IV пускался разглагольствовать в подобном же стиле, то, как это ни дико, он в самом деле был, по крайней мере временами, искренен. Революцию, которой он так испугался в марте 1848 г., он ненавидел всей душой, и, конечно, лишь боязнь помешала ему взять целиком назад все конституционные уступки, которые он сделал. Как и все реакционеры того времени, не только в германских странах, но и во всей Европе, прусский король взирал на Николая как на главный оплот, на русскую империю как на ковчег спасения от революционного потопа.

До 1847 г. Фридрих-Вильгельм не выходил из повиновения у Николая, и можно сказать, что он повиновался своему грозному петербургскому зятю не только за страх, но и за совесть. Николай олицетворял собой для короля и охрану от революции, и защиту от Франции. В Берлине, в Кенигсберге, в Магдебурге буржуазия ненавидела Николая именно за то, что, по представлению, широко распространенному в интеллигентных слоях, Николай являлся главной помехой к либеральной реформе государственного строя. Легенда о скрытом либерализме романтического короля, который будто бы только из боязни перед гневом Петербурга воздерживается от дарования конституции, была широчайше распространена в Пруссии. Эта легенда не рассеялась даже в 1874 г., когда Фридрих-Вильгельм произнес свою знаменитую фразу о нежелании, чтобы лист бумаги стал между ним и его народом.

Настал 1848 год. «Слабость» и «уступчивость» Фридриха-Вильгельма в мартовские берлинские дни возмутили Николая. И с тех пор король, который по своим политическим убеждениям ровно ни в чем не отличался от царя, утратил явственно во всех своих сношениях и политических разговорах с царем то внутреннее чувство правоты, которое его не покидало, пока он еще не совершил «измены» принципу интегрального абсолютизма. А Николай с тех пор (и в особенности после парижских июньских дней 1848 г. и победы реакции во Франции и во всей Европе) усвоил себе в письменных и устных сношениях с прусским королем тон мягкой (а иногда и не очень мягкой) укоризны и предостерегающих поучений в стиле любящего, но огорченного отца или наставника, журящего неосторожного и легкомысленного юношу, который по незнанию людей и необдуманному великодушию попал в руки опасной шайки мошенников. Фридрих-Вильгельм, которому уже давно шел пятый десяток, и раздражался, и трусил, и обижался, и унывал, и снова трусил; и то собирался требовать объяснений и извинений, то готов был сам о чем-то объясняться и в чем-то извиняться.

В октябре-ноябре 1850 г. Николай решительно вмешался в конфликт между Австрией и Пруссией и без колебаний стал на сторону Австрии. Конфликт, по существу, заключался в том, что прусское правительство (графа Бранденбурга) сделало некоторые шаги в деле реорганизации Германского союза, клонившейся к усилению влияния Пруссии в Северной и отчасти Центральной Германии. Одновременно Пруссия явно не желала считать поконченным дело освобождения Голштинии и Шлезвига от датского владычества. Другими словами, Фридрих-Вильгельм IV не отказывался окончательно от мысли о частичном удовлетворении требований буржуазной революции, подавленной еще в конце 1848 г. Уже по этому одному Николай был решительно непримиримо настроен против прусских планов и своим могущественным вмешательством помог Австрии одержать полную дипломатическую победу. Переговоры между Австрией и Пруссией в Ольмюце закончились решительным поражением Пруссии. Ярость против Николая царила в буржуазных кругах Пруссии непомерная. Но и значительная часть дворянских и особенно военных кругов была смущена и раздражена этим бесцеремонным вмешательством царя. Фридрих-Вильгельм IV тоже, в особенности на первых порах, был обижен слишком уже хозяйскими распоряжениями Николая в Германии.

Но когда Николай пригласил короля в мае 1851 г. приехать к нему в Скерневицы (близ Варшавы), то Фридрих-Вильгельм IV поспешил последовать этому приглашению и тотчас явился (18 мая). А явившись, король немедленно принялся извиняться пред царем за «дарование» прусской конституции и убедительно доказывал царю, что он, Фридрих-Вильгельм, не виновен в этом предосудительном поступке, а во всем виноваты министры, которые его подвели, обманули, ослушались, не поддержали. Но и Фридрих-Вильгельм не предвидел тогда грядущих событий, и царь слишком понадеялся на короткую память короля и его окружения. Ольмюц забыт не был, несмотря на все поцелуи и даже слезы, будто бы струившиеся в Скерневицах из малочувствительных глаз Николая при встрече с провинившимся, но раскаявшимся шурином, если верить весьма, впрочем, сомнительному свидетельству прусского генерала Леопольда фон Герлаха, бывшего в свите короля. Все это проделывалось, конечно, до налетевшей на Николая грозы.

7

Итак, весь огромный и юго-западный и северо-западный фланг русской империи был прикрыт послушными и верными союзниками — Австрией и Пруссией.

Это давало возможность императору Николаю дозволить себе роскошь занять строжайшую «принципиальную» позицию при воцарении во Франции Наполеона III, тем более что, как увидим, до последней минуты он был убежден, что эта позиция окончательно скрепит и объединит союз России с Австрией и Пруссией. Рассмотрим в хронологической последовательности вопрос об отношениях между Николаем и Луи-Наполеоном с момента государственного переворота 2 декабря 1851 г. Мы увидим, насколько ложна шаблонная версия, приписывающая Николаю инициативу и полную, безраздельную ответственность в совершении им крупной дипломатической ошибки, связанной с историей возникновения Второй империи во Франции.

11 декабря 1851 г. в Петербург пришли первые официальные вести о государственном перевороте 2 декабря. Николай не скрывал своей радости. Графу Нессельроде, который давно уже терпеть не мог Луи-Наполеона и многократно и в устной и письменной форме это выражал, было велено безотлагательно полюбить президента. Нессельроде склонен был считать совершенно излишней страшную бойню над безоружной толпой, которую ни с того ни с сего учинили французские военные власти на парижских бульварах на третий день переворота, 4 декабря; ему велено было без потери времени переменить свое суждение. «Конечно, можно было бы многое сказать о приемах, при помощи которых был совершен государственный переворот, и можно было бы пожалеть об актах насилия, которые на расстоянии могут показаться ненужными. К сожалению, нельзя сделать яичницу, не разбив яиц. Что касается спешной необходимости этого сурового удара, то она бросается в глаза всем друзьям порядка в Европе и должна быть ими принята с такой же большой радостью, как и с благодарностью. Одним ударом Луи Бонапарт убил и красных и конституционных доктринеров. Никогда бы им и не воскресать», — так изъяснялся Нессельроде уже 21 декабря в письме к Мейендорфу в Вену. Русскому послу в Париже, Киселеву, велено было сообщить принцу-президенту вербальную ноту, в которой говорилось, между прочим: «Император Николай очень сочувственно принял известие о событиях 2 декабря; он смотрел на ожидание событий, которые могли наступить в 1852 г., как на обстоятельства, вредные для упрочения спокойствия во всей Европе. Воззвания господина президента республики к армии и нации укрепили высокое понятие, которое имел император о честности и храбрости (de la loyautй et du courage) принца. Восстановление порядка, так энергично защищаемое в Париже, присоединение департаментов подают надежду, что Франции и Европе нечего больше опасаться в 1852 году».

И как бы в знак доверия к честному и храброму президенту, так лихо расстрелявшему парижан на бульварах, Николай не только не грозил войной, но даже предоставил отпуск части кавалеристов петербургского гарнизона, о чем, именно так истолковывая эти действия царя, с удовольствием поспешил известить французский посол в Петербурге генерал Кастельбажак своего министра иностранных дел маркиза Тюрго[85].

Русский посол в Вене барон Мейендорф уже 29 декабря, через каких-нибудь четыре недели после переворота 2 декабря 1851 г., имел очень важный разговор с князем Шварценбергом, австрийским канцлером. Как поступит Австрия, если Луи-Наполеон вдруг примет теперь же императорский титул? Шварценберг полагал, что нужно будет его и признать императором, особенно если принц-президент пообещает вести мирную политику. Другими словами, было ясно, что Австрия не намерена бесполезно раздражать нового властелина. Нессельроде докладывает об этом разговоре царю, который кладет следующую резолюцию: «Я вовсе не так понимаю: с той поры, как Луи-Наполеон, выборный глава нации, хочет стать государем, — он становится узурпатором, потому что божественного права ему не хватает (parce que le droit divin lui manque). Будет ли он завоевателем или нет, это совершенно безразлично, поскольку речь идет о принципе. Он будет государем фактически, но никогда не государем по праву, одним словом, он будет вторым Луи-Филиппом, только без гнусного характера этого негодяя (l'odieux caract de се gredin)»[86].

Конечно, в глазах Николая разница между Луи-Наполеоном и Луи-Филиппом была огромная: Луи-Филипп «узурпировал» престол у «легитимной» династии Бурбонов и принял корону из рук революции в 1830 г., а Луи-Наполеон «подавил анархию» и установил 2 декабря 1851 г. военно-полицейскую диктатуру на месте растоптанной им республики. Поэтому Луи-Филипп был «негодяй», а Луи-Наполеон всем был бы хорош, лучше и желать не надо, если бы только не вздумал оскорбить память Венского конгресса и Священного союза принятием императорского титула. Целый год Луи-Наполеон приготовлялся увенчать и завершить дело, совершенное им 2 декабря, целый год примерял императорскую корону, — и целый год Николай Павлович все надеялся, что он так и не решится надеть ее на голову. Но Луи-Наполеон решился и ровно через год после переворота стал 2 декабря 1852 г. наследственным императором французов, Наполеоном III. И хотя державы очень давно к этому готовились, все-таки это событие застало их врасплох.

Зловещая для Николая I расстановка сил в грядущей борьбе обозначилась по существу дела вполне определенно в этом памятном инциденте борьбы вокруг императорского титула Наполеона III. Дело это разыгралось так. В марте 1852 г. граф Шварценберг, австрийский канцлер, не довольствуясь упомянутым разговором с русским послом в Вене, незадолго до своей смерти написал графу Нессельроде личное, доверительное письмо, в котором обращал внимание русского правительства на то, что еще и года не пройдет, как принц-президент, ставший после переворота 2 декабря 1851 г. диктатором Франции, примет императорский титул. Как же быть? Если Россия и Пруссия, основываясь на решении Венского конгресса 1815 г., лишившем династию Бонапартов права на французский престол, намерены воевать по этому поводу с Францией, то Австрия согласна с своей стороны действовать вместе с ними. Но если они не намерены воевать, тогда нужно без всяких лишних разговоров и недружелюбных выходок признать императорский титул нового владыки Франции. Сам Шварценберг без колебаний склонялся к этому второму, мирному решению. И Нессельроде лично тоже был согласен с разумностью этого решения. Но позднее, когда уже Шварценберг умер (это случилось 5 апреля 1852 г.), выступил прусский посол в Петербурге фон Рохов, который, ссылаясь именно на принципиальнейшую непримиримость нового австрийского министра Буоля, окончательно убедил все-таки еще колебавшегося Николая отказать Наполеону III в наименовании «брата», твердо его уверив, что и Пруссия и Австрия безусловно сделают то же самое. Мигом и Нессельроде изменил свое мнение. Николай тогда решился на этот, правда, как будто не имевший особо важного значения, но тоже сыгравший в будущем свою фатальную роль поступок. А когда уже непоправимые заявления были сделаны, оказалось, что фон Рохов грубо ошибся и что Пруссия и Австрия вовсе и не думали отказать Наполеону III в «братском» словообращении, и Николай I оказался в изолированном и крайне нелепом положении. На рождественском военном параде в декабре 1852 г. царь, прекрасно понявший, как его коварно предали и оставили одного, прямо обратился в присутствии многочисленной свиты к прусскому послу фон Рохову и австрийскому — фон Менсдорфу с резкими упреками, говоря, что его союзники (т. е. Австрия и Пруссия) его «обманули и дезертировали». Но было уже поздно, упреки ничего поправить не могли. Фитцтум фон Экштедт, на глазах которого разыгрывалась эта прелюдия к уже постепенно близившейся грозной трагедии, говорит по поводу позорной роли Нессельроде: «Как же ограничена после всего должна быть сфера авторитета, принадлежащего так называемому руководящему министру, если граф Нессельроде в деле, жизненно затрагивающем интересы России, и несмотря на то, что логика была на его стороне, принужден был уступить внушениям представителя иностранной державы»[87]. В самом деле, остановимся на кое-каких деталях этого дела.

Карлу Васильевичу Нессельроде сначала казалось, как и Шварценбергу и Францу-Иосифу в Вене, как и Бисмарку во Франкфурте, как и Фридриху-Вильгельму IV в Берлине, что совершенно бессмысленно раздражать французского диктатора нелепыми формальными канцелярско-бумажными придирками и булавочными уколами. Хочет быть «дорогим братом» — пусть будет «дорогим братом». Так сначала полагал граф Нессельроде.

Но вот фон Рохов, окончательно убедивший царя в правильности непримиримой позиции, выходит из кабинета Николая Павловича и с торжеством говорит Нессельроде, что Наполеон III отныне будет царю не «дорогой брат», а только «добрый друг». Карл Васильевич и против этого тоже ровно ничего не имеет: добрый друг — так добрый друг. С непривычки дико все это казалось Фитцтуму, который знал, что прусскому генералу фон Рохову такие шутки шутить в самой Пруссии нельзя было и думать, а вот портить основательно отношения России с Францией оказалось для него же вполне возможно. Еще более загадочной была моментальная трансформация всех взглядов Нессельроде. Но, пожив в Петербурге, Фитцтум вообще довольно быстро отвык от способности удивляться. Больше уже Николай не повторял слов, которые некогда произнес, когда гневался на конституционные уступки прусского короля Фридриха-Вильгельма IV: «Только мы с Роховым и остались двумя настоящими старыми пруссаками». Теперь «старый пруссак» жестоко подвел царя в этом, казалось бы, неважном, но на самом деле беспокойном и зловещем вопросе с титулованием парижского «доброго друга», так внезапно в последнюю минуту оказавшегося для Австрии и Пруссии «дорогим братом». Николай Павлович был гораздо умнее и проницательнее, чем Нессельроде. И он стал как будто соображать, что полагаться на Пруссию и Австрию как на опору в намечавшейся на Востоке «дуэли Петербурга с Парижем» нельзя будет. Он только не знал еще, что «дуэль» так близка, во-вторых, что она будет у него далеко не только с одним Парижем, и, в-третьих, что все случившееся в досадном деле с титулованием Наполеона III все-таки даже и отдаленно еще не дает понятия об истинной роли, которую готовятся сыграть обе германские державы в будущем грандиозном столкновении.

Еще 2 декабря 1852 г., когда Австрия признала решительно все, чего желало французское правительство, граф Буоль, австрийский министр иностранных дел, заменивший умершего Шварценберга, продолжал излагать австрийскому послу в Петербурге Менсдорфу на нескольких страницах очень большого формата подробнейшие и благороднейшие, непримиримо принципиальные соображения, почему никак нельзя монархам божьей милостью признавать Наполеона, во-первых, «дорогим братом» и, во-вторых, «третьим» по счету. Письмо это было, по желанию Буоля, сообщено царю через Нессельроде. И только когда уже непоправимый поступок был совершен русской дипломатией и Киселев выполнил в Париже то, что ему было велено, — тот же граф Буоль написал в Петербург 24 декабря новое письмо Менсдорфу (снова для сообщения Николаю), причем совершенно спокойно, как будто говоря о несущественной мелочи, без малейшего чувства неловкости, совсем неожиданно сообщал, что Австрия все-таки передумала и решила признать Луи-Наполеона и Наполеоном III и «дорогим братом». Царь надписал на этом письме, доложенном ему: «Это жалкое дело, я останусь все-таки непоколебим в моем решении. Но со стороны графа Буоля — непростительно»[88]. Для полноты картины замечу тут же, что Буоль явно лжет, утверждая, будто Австрия покорилась необходимости обращения «cher» только потому, что Пруссия на это решилась первая. В мемуарах генерала фон Герлаха определенно приводится свидетельство прусского первого министра Мантейфеля, что Австрия на это пошла даже вовсе и не зная еще решения Пруссии[89]. Некоторые наблюдатели приписывали все поразительное по цинизму поведение Буоля в этом деле сознательной провокации с его стороны, имевшей целью рассорить Наполеона III с Николаем, потому что ничего так не боялись и Буоль и Франц-Иосиф, как опасного для Австрии соглашения этих обоих монархов.

Первым (и непоправимым) шагом было сообщение русского посла в Лондоне барона Бруннова Пальмерстону от 21 октября (2 ноября) 1852 г., в котором заявлялось, что «император (Николай. — Е.Т.) имеет определенное намерение признать за Луи-Наполеоном исключительно лично им приобретенную пожизненную власть». Последние слова подчеркнуты в подлиннике, а справа на полях Николай написал: «Именно так» (c'est cela).

Австрия и Пруссия делали все зависящее, чтобы провоцировать Николая на дальнейшее, и 20 ноября (2 декабря) того же 1852 г. русское посольство в Вене уведомило Нессельроде, что граф Буоль полагает, что державы не должны признать нового императора «Наполеоном третьим», а в словообращении не должны называть его «братом», а должны только говорить ему: «государь». Николай спешит согласиться с таким принципиальным решением и пишет на полях: «Для нас не может быть вопроса о «N III», потому что эта цифра — абсурдна. Адресовать должно: «Императору французов» — и только, — а подписать не «брат», а коротко: Франц-Иосиф, Фридрих-Вильгельм и Николай и, если возможно, Виктория». Царь слишком поздно убедился, что его дурачат, и что все его «братья» уже в эти самые дни решили принять в свое «братство» в качестве «дорогого брата» нового французского императора, и что его подбивают на дерзкую выходку именно затем, чтобы испортить отношения между Францией и Россией[90].

И наконец последовало полное разочарование в собственном шурине. Русский посол в Берлине барон Будберг сообщил графу Нессельроде 11 (23) декабря 1852 г. следующее: «Прусский король считает невозможным отказать императору французов в титуле: «Государь, мой брат». Царь гневно пишет на полях: «Трусость короля одержала верх»». А когда очень трусивший в это время и вилявший Фридрих-Вильгельм спустя несколько дней, 18 (30) декабря, дал знать, что прусский представитель явится в Париже со своими верительными грамотами лишь после того, как Наполеон III согласится принять Киселева, то раздраженный Николай начертал: «Это — после ужина горчица».

Николай оказался кругом обманутым своими «дорогими братьями», но продолжал храбриться, продолжая повторять: «Мое мнение состоит в том, чтобы называть его «Луи-Наполеон, император французов», — и только. Если он рассердится, тем хуже для него. Если он станет груб, Киселев покинет Париж».

Киселеву и пришлось покинуть Париж, но не в 1852 г., а в марте 1854 г., при нависших над Россией черных тучах…

Самое любопытное во всем этом финале дипломатической борьбы — это письмо Буоля русскому послу в Вене Мейендорфу от 31 декабря 1852 г. Дело уже сделано, Буоль втравил Николая в эту опасную историю, а сам его предал, но ему хочется удостовериться, что Николай не сделает еще в последний момент попытки исправить положение, и вот австрийский дипломат пишет русскому послу: «Император Николай не такой человек, чтобы отрекаться от слова, которое он произнес, — и ваш кабинет, впрочем, очень может упорствовать, не боясь серьезных последствий». Восхищаясь уже наперед царем, не отказывающимся от своих слов, Буоль поясняет, что для Австрии было опасно проявлять такую верность своему слову. Стоит ли давать Луи-Наполеону предлог возбуждать воинственные наклонности Франции?[91]

Барон Мейендорф говорил о Буоле, с которым он был в родстве, будучи женат на его сестре, но к поведению которого относился с большим негодованием: «Мой шурин Буоль — величайший политический собачий отброс, который когда-либо я встречал и который вообще существует на свете»[92]. Эту вполне законченную квалификацию и аналогичные эпитеты Мейендорф расточал своему шурину, по-видимому, направо и налево, так что, например, известие об этом чуждом неясностей определении личности Буоля попало даже в письма, которые генерал Герлах осенью 1854 г. писал из Берлина во Франкфурт Бисмарку.

Николай был явно возмущен поведением двух германских держав, ловко втравивших его в крайне неприятную и чреватую опасностями нелепую историю и коварно покинувших его и спрятавшихся в последний момент. «К сожалению, Пруссия, а за нею и Австрия не сдержали своего обещания действовать заодно с Россиею по отношению к Франции. Они признали Louis-Napol братом, чем вновь доказали, как мало можно полагаться на них, а равно и надеяться на их уверения. Просто тошно!»[93]. Так писал царь Паскевичу в декабре 1852 г. Английский «друг» Николая, лорд Эбердин, сбивал его с толку в эти ноябрьские и декабрьские дни 1852 г. ничуть не меньше, чем прусский граф фон Рохов и австрийские «друзья» Буоль и Менсдорф. Эбердин делал вид, будто Англия главным образом из страха должна признать Наполеона III «дорогим братом», а что на самом-то деле она хочет, напротив, выступить в союзе с Россией против Франции. Вот что докладывал 17 (29) ноября 1852 г. на основании донесения русского посла в Лондоне Бруннова канцлер Нессельроде императору Николаю: «Эбердин, ввиду возможного со стороны Луи-Наполеона нашествия на Англию, признался Бруннову, что он находит необходимым, чтобы лондонский кабинет скрепил свои связи со своими континентальными союзниками, чтобы быть в состоянии выдержать на суше борьбу против французской армии». Николай, прочтя это, пишет резолюцию: «Признание в конце депеши служит объяснением трусости правительства. Вот до чего дошла Англия».

Проходит несколько дней, и 25 ноября (7 декабря) 1852 г. Николаю снова докладывается, что не только Англия признала полностью за Наполеоном III его императорский титул со всеми подробностями, но что в парламенте решено даже и не пускаться в обсуждение этого вопроса, «который мог бы стать затруднительным для (внешних. — Е.Т.) отношений Англии». И Николай кладет новую резолюцию: «Все это, мне кажется, говорит то самое, что говорят дети, когда они боятся: дядюшка, боюсь! Это мне вполне подтверждает доклад, который я сегодня вечером получил от Горчакова. Любопытно, насколько признание в страхе наивно со стороны английских военных. Это печально». Вся резолюция Николая писана по-французски, но слова «дядюшка, боюсь!» — по-русски[94].

Провокационный смысл эбердиновских слов о том, что он боится французского нашествия на Англию и просит Николая о союзе и помощи, совершенно бесспорен. Более чем вероятно, что именно Пальмерстон и изобрел это, чтобы окончательно сбить царя с толку и подвинуть его на дальнейшие пререкания и конечную ссору с Парижем. Такой метод действий был всецело в духе Пальмерстона, который хотя и числился в 1852 г. «статс-секретарем внутренних дел», но и во внешних делах без него в кабинете Эбердина ничего не делалось.

И Николай поверил, что Англия боится Наполеона III, а тот ненавидит Англию, — и никогда между ними союзу не бывать. Между тем уже с 1849 г. Николай должен был предвидеть, что Франция и Англия снова будут на Востоке всегда действовать вместе, если речь будет идти о борьбе против русского влияния. Напомним в двух словах об инциденте 1849 г., который слишком скоро был забыт Николаем.

Около 1100 венгерских и польских участников венгерского восстания укрылись летом 1849 г. в Турции, в том числе Бем, Дембинский, Замойский и Высоцкий, деятели также и польского восстания 1830–1831 гг. Николай велел Нессельроде немедленно написать грозную ноту Порте с требованием выдачи их и одновременно (24 августа 1849 г.) послал султану личное письмо, повторяя то же требование. Для передачи письма он избрал князя Льва Радзивилла, генерала своей свиты, поляка по происхождению. К этому требованию примкнула и Австрия. Абдул-Меджид обратился за советом к британскому послу Стрэтфорду-Каннингу и французскому Опику, и оба решительно посоветовали отказать. Мало того, английская и французская эскадры приблизились к Дарданеллам. Это было лишь демонстрацией. В тот момент ни царь ни, подавно, шедшая за ним Австрия не собирались вовсе воевать. Бежавших в Турцию революционеров Турция не выдала. Как раз в это время (в сентябре 1849 г.) Николай узнал, что хотя он лично просил Франца-Иосифа помиловать сдавшихся венгерских генералов и офицеров, — многие из них были повешены австрийцами. «Это — подлость и оскорбление, нанесенное нам», — написал Николай на докладе о повешении в Австрии венгерских революционеров. Он не любил, когда кого-либо вешали без его разрешения. После этого он сразу поостыл в своих требованиях к Турции, и дело о выдаче кончилось ничем.

Но, разумеется, самая затея была тогда со стороны Николая грубой политической ошибкой, и в Турции дело об отказе в выдаче венгерцев и поляков было учтено как большая турецкая победа. Этот старый инцидент 1849 г. именно теперь, в 1852, 1853 гг., очень усердно и часто стал вспоминаться и в Константинополе, и в Париже, и в Лондоне.

«Причины ослепления императора Николая» — такое название носит глава в анонимном трактате, явно исходящем от очень осведомленного дипломата, где говорится о наиболее убийственной из всех ошибок, погубивших царя: о его убеждении, будто союз Англии и Франции совершенно немыслим.

У автора в распоряжении были и неизданные документы, и устная доверительная информация, — но какое поверхностное объяснение он дает этой ошибке царя! Он все дело сводит к каким-то придворным сплетням (lous ces comm к получавшимся в Петербурге ложным сведениям о нерасположении королевы Виктории к Наполеону III, о каких-то натянутых отношениях между царедворцами императора французов и английской аристократией и т. п. Все эти нелепые объяснения решительно никуда не годятся. Дело было гораздо глубже и серьезнее! Николая обманули не какие-то придворные сплетни, а официальные доверительные заявления английского премьера в 1852 г. о том, что Англия боится французского нашествия и только поэтому не идет с царем нога в ногу в его выступлении против Наполеона III. Тут именно и сказался отмеченный выше роковой порок посольских донесений времен Николая. Так как у царя почему-то сложилось убеждение, что никогда не будет и не может быть союза между Англией и племянником ненавистника Англии Наполеона I, то и Бруннов, русский посол в Англии, и Киселев, русский посол в Париже, закрывали глаза на факты, а твердили то, что приятно было царю узнать и что подтверждало предвзятую мысль Николая.

Салон стареющей, но все еще поглощенной светскими слухами и дипломатическими интригами княгини Дарьи Христофоровны Ливен, проживавшей в Париже вплоть до начала Крымской войны, был той, так сказать, питательный средой, в которой Киселев в 1852, 1853, 1854 гг. черпал свои сведения о политических настроениях Франции, о тайнах тюильрийского двора и т. д. Но часто изображение всей этой парижской картины оказывалось у Киселева кривым. Люди, постоянно бывавшие у княгини Ливен и внимательно все у нее наблюдавшие, вроде австрийского посла в Париже барона, впоследствии графа Гюбнера, убеждены были, что Киселев часто сбивал просто с толку Николая именно вследствие усердных посещений этого салона. Замечу, что Дарья Христофоровна и сама находилась в постоянной переписке с императрицей Александрой Федоровной, женой Николая. «Я не думаю, что княгиня Ливен много помогала тому, чтобы объяснить императору Николаю положение. Именно в ее салоне Киселев искал и черпал свои сведения, совершенно ошибочные, о природе отношений между Францией и Англией. Именно он находился под влиянием атмосферы, которой он дышал, в среде, где еще жили воспоминания о наполеоновских войнах начала века и о 1840 годе, когда Киселев писал свои донесения, доказывающие, что никогда не будет союза между Францией и Англией. Именно так, конечно, не желая этого, он обманывал своего государя и много способствовал разрыву сношений»[95]. И однако княгиня Ливен была все-таки проницательнее, чем думал о ней барон Гюбнер. Это доказывает не так давно (1925 г.) опубликованная в Лондоне часть ее бумаг.

До какой степени Наполеон III старательно искал любого предлога для войны с Россией, явствует из того, что хотя он все-таки не решился только из-за этой пустейшей возни с вопросом о словообращении объявить Николаю войну, но внимательные и опытные наблюдатели, вроде именно этой поседевшей в дипломатических интригах княгини Ливен, определенно боялись уже тогда вооруженного конфликта Франции с Россией. Эта Дарья Христофоровна Ливен, некогда жена русского посла в Лондоне, теперь, в 1852 г., как сказано, очень следила за всеми парижскими настроениями, и она уже по поводу спора о словообращении («добрый друг» или «дорогой брат») со страхом предвидела близкую войну[96].

Когда уже все было позади, кровопролитнейшая война кончилась, Севастополь лежал в развалинах, — новый русский посол в Париже, бывший министр государственных имуществ граф Павел Дмитриевич Киселев (родной брат Николая Дмитриевича, бывшего там же послом вплоть до начала войны) на одном придворном балу в 1857 г. в Тюильрийском дворце услышал взволновавшие его слова императрицы Евгении, жены Наполеона III. Евгения знала, что ее муж вообще не любит, когда она разговаривает с послами, но все-таки успела наскоро украдкой рассказать П.Д. Киселеву о впечатлении, произведенном на Наполеона III в 1852 г. письмом царя с урезанным словообращением. Вот что сообщила Евгения, очень правдивая женщина: «Я хотела вам сказать о письме, которое император (Наполеон III. — Е.Т.) получил от императора Николая и громко читал у меня. Он сунул письмо в карман и сказал: «Оно холодно». Он вышел, а я осталась под тягостным впечатлением, которое оно во мне оставило. Когда император вернулся, я ему сказала: «Письмо императора Николая более чем холодно, оно сурово» При этом императрица наклонилась ко мне (П.Д. Киселеву. — Е.Т.) и сказала мне на ухо: «Я употребила другое выражение: «Это письмо грубо» (grossi — сказала я. «В чем?» — спросил меня император. «Перечтите еще раз и увидите сами». Он прочитал письмо и был поражен справедливостью моего замечания. «Это правда, сказал он, — и я этим займусь», — война была решена»[97].

Опасность была в том именно, что Наполеон III искал войны в 1852 г. и хватался за все поводы к ссоре, даже за самые ничтожные и искусственно создаваемые.

И Николай смутно об этом уже тогда догадывался. Дипломатическое чутье, хотя и ослабевшее, но не вполне покинувшее Николая и в эти последние годы, подсказало ему, что нельзя так легко и беспечно, как Нессельроде, относиться ко всей этой передряге с титулом Наполеона III и к возможному отказу русскому послу в приеме, чем некоторое время грозил Друэн де Люис.

Николай был очень обрадован, что тяжелого дипломатического скандала благополучно удалось в конце концов избежать. Едва получив телеграмму Киселева из Парижа о состоявшемся приеме посла в Тюильри, царь пригласил к себе французского посла маркиза Кастельбажака, вышел к нему навстречу, «горячо обнял» французского генерала. «Я счастлив, что наши дела так хорошо окончились. Благодарю императора Наполеона… Никто более моего не одобрял и не содействовал одобрению другими государями смелого дела 2 декабря и вообще всей политики принца», — так начал Николай и дальше старался в самых примирительных тонах объяснить свое поведение[98].

Что инициатива во всей этой истории с титулом и наименованием Наполеона III исходила не от Николая, утверждает и долголетний посол Австрии в Париже барон, впоследствии граф фон Гюбнер, бывший в курсе всех перипетий дела. «Буоль взял на себя инициативу этой кампании, предложив в Петербурге и Берлине отказать выскочке (un parvenu) в обращении «господин, брат мой»… Русский император и прусский король вошли в этот строй мыслей и понемногу обязались действовать в этом смысле. Но в последний момент, устрашенный донесениями, впрочем очень разумными, от Гатцфельда и высокомерным тоном французского посла в Берлине, прусский двор отступил. Раз так случилось, мы не могли поступить иначе, как последовать этому примеру. Россия, которая не граничит с Францией на Рейне, как Германия, и которой не приходится обороняться в Ломбардии, как Австрии, осталась тверда, и ее обращение к Луи-Наполеону такое: «Государь и дорогой друг». Вот вкратце история этого инцидента»[99]. Гюбнер, опытный и умный дипломат, чуял недоброе во всей этой кампании и «внутренне проклинал ее», — как он пишет. «Мой инстинкт говорит мне, что мы провели дурную кампанию… Она кончилась хорошо — в том, конечно, смысле, что не привела к разрыву дипломатических отношений и к войне». Гюбнер не открывает в своем дневнике, как он смотрит на поведение Буоля, по мере сил втравившего русскую дипломатию в эту ненужную и нелепую авантюру, внезапно укрывшегося в кусты, вместе с королем прусским, и отказавшего Николаю в солидарном выступлении. Сознательная ли это была провокация или внезапно одолевшая Австрию робость? Правда, австрийский и прусский послы в Париже представили свои верительные грамоты новому императору, только когда он согласился наконец (после нескольких очень неприятных и тревожных для Киселева дней колебаний) принять русского посла. Но невелика была цена этой поддержке: все-таки Николай оказался в полном одиночестве, которое ничего особенно хорошего не предвещало ему в ближайшем будущем.

Нессельроде, разумеется, остался всем происшедшим крайне доволен. Он вообще всегда и всем был доволен — и прежде всего императором Николаем и самим собой. В своем обычном годовом отчете за 1852 г. он, конечно, говорит с мягкой и ласковой укоризной о «неожиданном» поступке Австрии и Пруссии, совершенно не понимая, как жестоко и коварно они подвели царя; он умиляется при этом, что, не имея возможности исправить текст верительных грамот, отосланных Киселеву в Париж, царь пребыл тверд. Это удивительная в своем роде фраза: ведь Нессельроде, с одной стороны, лучше других знал, как злится царь по поводу предательского поведения своих «союзников» и как у него неспокойно на душе по поводу своего нелепого и не очень безопасного полного одиночества, в котором он против своей воли совсем неожиданно для себя очутился; а с другой стороны, — раз уж так случилось и никак уж не догнать было верительных грамот и не исправить содеянного, то Николай Павлович счел за благо порисоваться своей героической принципиальностью, похвалиться тем, что он не побоялся Наполеона III, как струсили Австрия, Пруссия, Англия, не говоря уже о всех прочих державах. Значит, в одной фразе графу Нессельроде приходилось одновременно и пожалеть, что не удалось исправить дипломатической ошибки, и восхищаться царем, который эту ошибку сделал: «Но наши верительные грамоты, доставленные согласно формуле, с которой сначала согласились оба двора (Австрия и Пруссия. — Е.Т.), уже были подписаны и отправлены нашему послу, и, оставшись одиноким на почве этой формулы, ваше величество пожелали на ней удержаться, какие бы ни были от этого последствия»[100]. Словом, все обстоит крайне блестяще. И, следуя обычной своей тактике затушевывания всего неприятного в своих «всеподданнейших» докладах, канцлер все-таки вполне уповает на «единство» трех самодержавных монархий — России, Австрии и Пруссии и на их грядущее «согласие».

А между тем уже был налицо один зловещий симптом, который показывал ясно, что история с титулом, как будто бы мирно и благополучно закончившаяся горячими объятиями царя с маркизом Кастельбажаком, еще будет иметь большое продолжение. В конце декабря внезапно обострилось одно давнее и, казалось, уже законченное дипломатическое пререкание между Францией и Россией: так называемый «спор о святых местах» неожиданно стал принимать очень острый характер. «Это он мстит», — сказал Николай о Наполеоне III, узнав о новой резко враждебной позиции, которую заняло французское посольство в Константинополе относительно России.

8

Наполеон III переживал тогда критический период своей карьеры. Переворот 2 декабря удался блестяще, но полной уверенности в завтрашнем дне не было. Следует сказать, что суждения об этом человеке, сформировавшиеся в тот момент, не во всем вполне точно отвечали действительности, все равно — исходили ли они от представителей французской и международной революционной общественности или от публицистов и государственных деятелей консервативных партий. Что он упорный честолюбец и властолюбец, абсолютно лишенный каких-либо моральных сдержек в стремлении к основным целям, в конечном счете всегда эгоистическим, что он без малейшего труда и раздумья пойдет на любой самый бессовестный обман, на самое обильное кровопролитие, на самую явную и наглую демагогию, если она в данный момент полезна для него, и что он не задумается пустить в ход все средства полицейского террора и военной репрессии, — в этом ни тогда ни позднее ни у кого не было сомнения. Расхождение в оценке личности принца-президента, ставшего 2 декабря 1851 г. фактическим диктатором, а спустя год императором Франции, начиналось тогда, когда заходила речь не о моральных, но об умственных качествах этого политика. Ему в данном случае вредили его одноименность и близкое родство с Наполеоном I — сравнение с гениальным дядей слишком уж принижало племянника, в котором ничего даже отдаленно похожего на гениальность не было.

В жару полемики и пламенной ненависти к виновнику кровавого государственного переворота, так долго и коварно подготовлявшегося и так моментально совершившегося, его желали считать не только бессовестным, что было совершенно бесспорно, но и совсем неумным, ничтожным человеком. А это было неправильно. И многие, в пылу гнева, впадали тогда в те преувеличения, в которых впоследствии признавался Герцен, продолжавший, тем не менее, его горячо ненавидеть до конца дней своих. «В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил». Герцен его не терпит и тогда, когда пишет это, но он признает за императором, что тот воплотил в себе французскую буржуазию, объединил и положил отпечаток своей индивидуальности на всю правительственную машину: ««…революция и реакция», порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом. Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой»[101]. Le bourgeois буржуазной Франции, l'homme du destin (человек предназначения. — Е.Т.), le neveu du grand homme (племянник великого человека. — Е.Т.)…»

Так определяет Луи-Наполеона Герцен. О том, почему оказалась такой на редкость благоприятной для его замыслов социально-экономическая действительность, давно написаны Марксом бессмертные страницы «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», и тут не место говорить об этом. Что же касается характеристики, данной Герценом, то он, как видим, пишет о Наполеоне III — «не победитель». Вот именно. Наполеон III и захотел быть «победителем» также и во внешней политике, зная наперед, что если он таковым станет, то буржуазия и собственническая деревня окончательно простят ему все отрицательные качества и все темные дела, какие за ним числятся, а если он окажется к тому же победителем именно над Николаем, то это может несколько ослабить даже ту вражду, с которой к нему относятся уцелевшие революционеры в эмиграции и в подполье.

Наполеон III имел и ум и волю и порой (особенно в первое десятилетие царствования) проявлял бесспорную проницательность и уменье целесообразно и последовательно подходить к очень нелегким задачам, которые он себе ставил, и рационально и вполне успешно, со своей точки зрения, решать эти задачи. Замечу, что и Н.Г. Чернышевский, с неизменным отрицанием и непримиримой враждой всегда относившийся к режиму Второй империи и к моральным качествам Наполеона III, перевел для «Современника» английскую статью и без всяких оговорок и возражений оставил суждения автора, признавшего за французским императором «суровую волю», «храбрость», «сочетание страсти и осторожности», «дальновидность и природные дарования дипломата» наряду с отрицательными сторонами ума и характера[102].

Слабой стороной ума французского властелина была склонность к политическому фантазерству и, как о нем говорили, неспособность думать не только о сегодняшнем, но и о завтрашнем дне. А слабой стороной его воли была, к концу жизни только, порой некоторая нерешительность как раз тогда, когда от половинчатых решений он мог только проиграть. Обе эти слабые стороны ума и воли стали заметно сказываться в императоре по мере того как он старел, по мере того как с годами осложнялись и запутывались внутренние и внешние дела Франции, т. е. примерно со второй половины 60-х годов XIX столетия. Мучительная и неизлечимая каменная болезнь, от которой он стал тяжело страдать в последние годы царствования (и от которой впоследствии умер), только ускорила процесс ослабления его воли, замечавшийся в нем лишь изредка, еще когда недуг не начал совсем одолевать его. Но в тот период, которым мы тут занимаемся, он был физически вполне здоров и находился в обладании всеми своими душевными силами. Его власть во Франции была тверда, его влияние на европейскую политику — огромно. Его помощники, сторонники, клевреты, группа смелых, энергичных, способных, абсолютно бессовестных политических авантюристов, окружавшая его, все эти люди, только что помогшие ему внезапным нападением уничтожить республику и захватить бесконтрольную власть над Францией, составляли его, так сказать, главный политический штаб и были тогда непосредственной его опорой. Но нельзя ни в коем случае сказать, что они держали его в руках, что он был марионеткой, которой будто бы распоряжался Морни, или Персиньи, или Эспинас, или кто бы то ни было другой. Своих сообщников и клевретов он умел поставить на место гораздо быстрее и легче, чем, скажем, сделала это Екатерина II с Алексеем и Григорием Орловыми после переворота 28 июня 1762 г. и после убийства императора Петра Федоровича. Наполеон III этих соратников и дельцов нисколько не боялся: ведь они хорошо знали, что личная их карьера навеки с ним связана и только на нем и держится, и он тоже очень хорошо знал, что они это помнят. И уже в 1852 г. они с такой же царедворческой льстивостью домогались его милости и так же боялись опалы и отставки, как и в годы после Крымской войны, когда Вторая империя окрепла внутри страны и заняла первенствующее положение в Европе.

За возможность войны с Россией Наполеон III ухватился прежде всего потому, что в течение нескольких месяцев, протекших между переворотом 2 декабря и искусственным обострением вопроса о «ключах от гроба господня», многим, даже и не панически настроенным людям, в окружении Луи-Наполеона казалось, что загнанная в подполье «революционная партия», как тогда принято было называть всех возмущенных государственным переворотом, непременно в ближайшем будущем еще даст сражение новому режиму. Война и только война могла бы не только длительно охладить революционные настроения, но и окончательно привязать командный (как высший, так и низший, вплоть до унтер-офицеров) состав армии, покрыть блеском новую империю и надолго упрочить династию. Конечно, для этого война должна быть удачной, а в какой же войне у императора французов больше шансов на выигрыш, как не в такой, где в тесном союзе с ним выступит Англия? Так ему казалось. Но такой войной, где Англия непременно примет участие, могла быть только война против России. А таким вопросом, на котором можно было привлечь на свою сторону против Николая не только Англию, но и Австрию, мог быть только восточный вопрос.

Был, как уже мельком упомянуто выше, и еще один немаловажный момент, безусловно влиявший на Наполеона III в 1852–1853 гг. Если существовал на земле властитель, еще более ненавистный не только революционерам всех оттенков во Франции и в Европе, но и большинству буржуазных либералов, чем Наполеон III, то это, конечно, был Николай Павлович. Тут сходились почти все; говорю «почти», так как исключения все же были (взять хотя бы польских мессианистов, учеников Андрея Товянского).

Ненависть и страх к Николаю во всей не только революционной, но и либеральной Европе проявились в полной своей силе не сейчас после вступления его на престол. Четырнадцатое декабря было мало известно и еще меньше было понято на Западе. Созыв польского сейма в 1829 г. произвел даже довольно благоприятное для Николая впечатление. Но свирепое усмирение военных поселений в 1831 г., репрессии в Польше и в 1831 г. и позже, безобразия и насилия всякого рода при «возвращении униатов в лоно православия», а особенно упорные дипломатические вмешательства царя в европейские дела, всегда с целью усиления реакции, все это сделало имя Николая наиболее ненавистным для всей прогрессивной Европы еще задолго до 1849 г. Когда летом 1849 г. русские войска подавили венгерское восстание, то Николай I предстал перед Европой в ореоле такого мрачного, но огромного могущества, что с тех пор тревожные опасения уже не покидали не только либеральную, но отчасти и умеренно-консервативную буржуазию в германских государствах, во Франции и в Англии. Будущее «русского нашествия» представлялось напуганному воображению как нечто в виде нового переселения народов, с пожарами, «гибелью старой цивилизации», с уничтожением всех материальных ценностей под копытами казацких лошадей. Немудрено, что и Пальмерстон в Лондоне, и Наполеон III в Париже, и Стрэтфорд-Рэдклиф в Константинополе, сами вовсе не поддававшиеся этим обывательским страхам и преувеличениям, очень хорошо учитывали, насколько для их дипломатической игры благоприятна подобная атмосфера. В частности, Наполеон III вполне мог ждать, что единственный его поступок, который всегда вызовет одобрение со стороны его политических врагов слева, это война против Николая.

Но вначале, т. е. когда только поднимался вопрос о «ключах», о «святых местах», французское императорское правительство в подавляющем своем большинстве не спешило следовать за владыкой. Слишком уже искусственным, притянутым за волосы казался предлог и слишком серьезным — риск. В самом деле. Еще в 1850 г., в разгаре своей последовательно проводимой подрывной работы, направленной против Национального собрания, принц-президент Луи-Наполеон, желая привлечь на свою сторону окончательно католическое духовенство (это был первоначальный мотив), решил домогаться восстановления Франции в роли покровительницы католической церкви в Турецкой империи. И тогда же, 28 мая 1850 г., посол Луи-Наполеона в Константинополе генерал Опик потребовал от султана Абдул-Меджида гарантированных старыми трактатами преимущественных прав католиков на храмы как в Иерусалиме, так и в Вифлееме. Турецкое правительство натолкнулось на противодействие русского посла Титова, отстаивавшего исключительные права православных. Вопрос стал быстро приобретать значение борьбы французской и русской дипломатии за влияние в Турецкой империи. Спор шел не из-за права молиться в этих храмах: этого ни католикам, ни православным никто не запрещал, а дело заключалось в пустых, мелочных по существу, казуистических и сутяжнических по форме стародавних распрях греческих монахов с католическими о том, кому чинить провалившийся купол в Иерусалиме, кому владеть ключами от Вифлеемского храма (который, кстати, этими ключами вовсе и не запирался), какую звезду водворить в Вифлеемской пещере: католическую или православную и т. д. Полная вздорность и искусственность этих споров даже с чисто церковной точки зрения была настолько очевидна, что наиболее авторитетные в этих вопросах высшие иерархи обеих церквей довольно равнодушно относились к этой внезапно возникшей дипломатической возне вокруг «святых мест». Знаменитый митрополит московский и коломенский Филарет Дроздов решительно ничем не проявил сколько-нибудь страстного интереса к этому делу. То же самое нужно сказать и о главе католической церкви папе Пии IX. Во второй половине апреля 1851 г. вновь назначенный (вместо Опика) французским послом в Константинополь маркиз Лавалетт по дороге к месту новой службы побывал в Риме и, естественно, явился к папе Пию IX представиться. Ведь ехал же он в качестве, так сказать, паладина единоспасающей католической церкви вырывать храм господень из рук восточных еретиков. И тут вдруг оказалось, к великому удивлению Лавалетта («ma grande surprise», — пишет он из Рима своему министру иностранных дел), что римский папа гораздо менее пылкий католик, чем Луи-Наполеон: он вовсе не так гонится за всеми этими иерусалимскими куполами и вифлеемскими ключами. Вся придуманность, лживость, курьезная искусственность этой мниморелигиозной борьбы двух императоров из-за каких-то предметов евангельской археологии очень рельефно оттеняется этим римским эпизодом путешествия человека, едущего в Константинополь с прямой миссией раздуть уже потухающие искры в большой пожар.

Только спустя два года, когда прибыл в Константинополь Стрэтфорд-Рэдклиф, французский посол убедился, что вся шумиха со «святыми местами», со всеми церковными ключами и рождественскими звездами волхвов уже успела быстро устареть, выйти из моды и сделаться для дипломатических целей ненужной. И Меншиков, и Стрэтфорд-Рэдклиф, не сговариваясь, почти в одно и то же время пришли к заключению, что желательную им обоим войну России с Турцией возможно разжечь и не прибегая к церковно-археологическим дискуссиям. Но это случилось лишь весной 1853 г. Целые два года, от мая 1851 до мая 1853 г., Лавалетту и сменившему его в феврале 1853 г. Лакуру суждено было занимать Европу этой фантастической по своей нелепости борьбой, которая приводила в недоумение даже такого изувера, как святейший Пий IX. Уже 18 мая 1851 г., едва прибыв в Константинополь, Лавалетт был принят султаном Абдул-Меджидом. Он вручил султану письмо президента, в котором Луи-Наполеон категорически настаивал на соблюдении всех прав и преимуществ католической церкви в Иерусалиме. Письмо было в явно враждебных тонах направлено против православной церкви. Принц-президент настаивал, что права католиков на обладание «Гробом господним» в Иерусалиме основываются на том, что крестоносцы завоевали Иерусалим еще в конце XI в. На это русский посол Титов возразил в особом меморандуме, поданном великому визирю, что еще задолго до крестовых походов Иерусалимом владела православная греческая церковь (в годы Византийской империи). Титов выдвигал еще и другой аргумент: в 1808 г. церковь «Гроба господня» почти целиком сгорела, а отстроена была на деньги, собранные исключительно среди православных (как в России, так и во владениях Турции). Николай ухватился за этот выдуманный Луи-Наполеоном конфликт и велел Нессельроде действовать энергично. Нессельроде написал соответствующую бумагу Титову, который усилил настойчивость. Лавалетт тогда подсказал султану, что необходимо признать справедливость французских притязаний хотя бы уже потому, что претензии русских гораздо более опасны для Турции.

5 июля 1851 г. турецкий диван сообщил официально Лавалетту, что султан согласен подтвердить все права, которые Франция имеет в «святых местах» на основании прежних трактатов.

Немедленно Лавалетт снова откопал старые франко-турецкие соглашения. И из них наиболее выгодным для французов был трактат 1740 г., на который ссылался уже и предшественник Лавалетта посол Опик. Но из Петербурга тотчас же дали знать Титову, что у России есть тоже в руках трактат, да еще неоднократно подтвержденный впоследствии Оттоманской Портой, это именно Кучук-Кайнарджийский мирный договор 1774 г., закончивший победоносную для России войну с Турцией. По этому договору привилегии православной церкви в «святых местах» были неоспоримы.

Николай ни за что не хотел упускать благодарного и популярного лозунга, пользуясь которым можно было, как он рассчитывал, удобнее всего начать коренной пересмотр русско-турецких отношений. Титов уже писал в Петербург, что Лавалетт соглашается не настаивать на интегральном выполнении всех статей договора 1740 г., следовательно, открывалась возможность «полюбовного» размежевания между католиками и православными. Но, быть может, именно поэтому Николай поспешил послать в Константинополь князя Гагарина с собственноручным посланием царя к султану. Абдул-Меджид был в смятении, потому что весь этот вопрос внезапно получил крайне беспокойный оттенок.



Поделиться книгой:

На главную
Назад