«…я чувствовала, что могу сейчас упасть замертво, но в то же время знала: меня окружает завеса, все путающая, скрывающая правду, однако, если хорошо теперь напречься, то она может рухнуть, взвиться, и я увижу то, без чего нет жизни…»
И вот завеса рухнула:
«Огонь обрушился, грозный, воинственный и священный, от божественной любви в нем было только то, что будь он на йоту сильнее или продолжительнее, — от меня бы ничего не осталось, таково впечатление. Я поднялась с колен, преображенная. Я, первородная, близкая Богу, огнеупорная, исшедшая из Него, родственная Ему, очистилась в этом огне от всяческих плевел, отсеклась, отделилась, — во всех проявлениях, в разуме и в чувстве, — от формы, скорлупы, к которой приросла; и я познала меру, вес своей души. «Пошлю вам Духа Истины, Утешителя, который наставит вас, как жить. Это Его, Его Дух Истины, совершенный, родной, таинственный, обрела я в себе с того мгновения. Я уйду и пошлю Его вам». О, как реально, материально, Он был тут и утешал, как благостно и одухотворенно. «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга».
Ибо нет большего счастья, — вот что открылось…
…Вот рука, поднимаю ее, — синие жилки. Что мне до нее? Это ли я? То потная, то холодная, ровно срезанные ногти, — что в ней от меня, ликующей, благодарящей, ратующей за вечное?
Я узрела: смерти «моей» нет».
О «припадках реальности» и об упорном стремлении к этим «припадкам», постоянно говорит в своих дневниках и отрывках Б. Поплавский.
…«Долгие, белые дни без храбрости, без счастья, без сил, совершенно без благодати над недостроенными развалинами потерянной, недооцененной, небрежением проигранной, недоигранной внешней жизни, проклятие раскаленной дороги, свинец в руках и в сердце — аскеза, благодарю вашу душу, мать… И вдруг страшно ослепительно, до страха внезапно раскрываются двери в глубине сердца, с той стороны двойной воронки и нестерпимая, невыносимая слава, оглушительные слезы счастья, присутствия, физического присутствия Бога, принадлежности, преданности, проданности, обреченности Богу, когда еле успеваешь крикнуть, не успеваешь зажмуриться и сердце уже рвется, горит, развертывается, разрушается, тает, течет, исчезает в потоке Божественной любви…»
Мистицизм молодой эмигрантской литературы был одной из главных причин того отвращения, которое она внушала эмигрантским общественникам-позитивистам. Они видели в этом мистицизме продолжение декадентства и «огарничества». П. Н. Милюков в «Очерках русской культуры» приводит длинную цитату из немецкого писателя Эккарта фон Сидова, составившего, по его словам, «целый каталог психических состояний, специфически свойственных декадентству». Вот начало этой цитаты: «В основе тут лежит мрачное настроение, прерываемое вспышками экстаза. Отфащение от жизни чередуется с потребностью жить всем существом — и с невозможностью осуществить эту потребность… На этой почве вырастают склонности отуманить сознание половыми излишествами, вином или наркотиками…»
Это описание клинически, вероятно, совершенно правильно. Все эти состояния действительно свойственны декадентству, и все-таки декадентство нельзя свести только к ним, нельзя сказать, что оно только выдумка неврастеников, ради сенсационного успеха преувеличенно расписывающих свои патологические переживания. Отказ видеть серьезность декадентства, впрочем, понятен со стороны людей здравого смысла, в благополучном приспособлении к «общему миру» нашедших прочную почву для самоутверждения и ограду от подстерегающего сознание человека беспокойства перед угрозой бессмысленности и уничтожения. Однако, даже если согласиться, что декадентство только суррогат мистицизма, даже если согласиться. Что и подлинный мистицизм только особый вид невроза, остается непонятным упорное нежелание видеть, какое огромное значение в развитии человечества имело это вечное мечтание о возможности соединения с последней реальностью. Конечно, нормальный, «без шестых чувств» человек здоровее невротика и лучше приспособлен к деятельной жизни коллектива, но ему не хватает ужаса и боли, превращающих невротика в творца. История культуры показывает, что снова и снова праздное, невротическое беспокойство не только создает «воображаемые миры», но, пробиваясь через декорации обычных утилитарных представлений, открывает более глубокий уровень реальности, скрытый от людей, занятых «делами».
Поплавский постоянно говорил о мистической атмосфере молодой эмигрантской литературы. Самая широкая из всех амплитуда мистических состояний чувствуется в его собственных стихах и прозе. Как своего рода новый барон Мюнхгаузен, вытаскивающий себя за волосы, Поплавский с мучительным упорством силился дотянуться до положительного полюса мистического опыта и все снова и снова, все ближе и страшнее возвращался к полюсу отрицательному. Граф Н. Д. Татищев, ближайший друг Поплавского и лучший знаток всего его литературного наследства, первый из наших критиков указал на серьезность мистических усилий Поплавского. Тем не менее он пришел к заключению, что «роман Поплавского с Богом трагически вылился в ничто».
Да, конечно, подлинность этих редчайших таинственно осиянных мгновений никогда еще не была и никогда не будет доказана с научной убедительностью и как только они перестают длиться их несомненность сейчас же бледнеет, и предчувствие абсолютной жизни и абсолютного знания снова уступает место отчаянию. И все-таки этот трансцедентный разуму отсвет мистического озарения навсегда остается в памяти и душа человека не может примириться с мыслью, что животное существование, неизбежно кончающееся смертью, есть единственная действительность, из которой нельзя проснуться в какое-то другое измерение бытия.
Роман Набокова-Сирина «Приглашение на казнь» кончается символическим описанием заветного освобождения от власти царящих в «общем мире» законов необходимости и смерти:
«Кругом было странное замешательство. Сквозь поясницу еще вращавшегося палача просвечивали перила. Скрюченный на ступеньке блевал бледный библиотекарь. Зрители были совсем, совсем прозрачны, и уже никуда не годились, и все поддавались куда-то, шарахаясь, — только задние нарисованные ряды оставались на месте. Цинциннат медленно спустился с помоста и пошел по зыбкому сору. Его догнал во много раз уменьшившийся Роман, он же Родриг: «Что вы делаете! — хрипел он, прыгая. — Нельзя, нельзя! Это нечестно по отношению к нему, ко всем… Вернитесь, ложитесь, — ведь вы лежали, все было готово, все было кончено!» Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении.
Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские, с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся сетки неба. Все расползалось. Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».
Гершензон в «Исторических записках» рассказывает, как после закрытия «Европейца» Иван Киреевский в условиях вынужденного бездействия стал размышлять о человеческой психике и в самом себе сделал открытие, «столь же реальное, как открытие нового материка».
Этот «материк», открытый им в глубине своей души, Киреевский определил как «внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливаются в одно живое единство, и таким образом восстанавливается существенная личность человека в ее первозданной неделимости».
Заслоненное пышными историософскими схемами славянофильства, это открытие Киреевского, как многие другие русские открытия, осталось в России незамеченным и только через полвека вновь было сделано философами и психологами Запада.
И вот, на Монпарнассе, эмигрантские сыновья, обреченные на еще более полное бездействие, чем Киреевский, наткнулись на тот же «материк». Поплавский писал: «Никакая социальная путаница не может разрушить личной жизни человека, на глубине которой находится его величайшая радость, его личное, никому не передаваемое общение с человеком и Богом». Поплавский вряд ли читал Киреевского. Он сам всегда говорил, что своему уважению к личной жизни, «как средоточью всего содержания, всей глубины жизни вообще», научился у Запада. Да и другие монпарнассцы лучше знали современных французских и английских писателей, чем славянофилов. Но для открытого сердца часто бывает достаточно одного намека, одного случайно услышанного упоминания. Ничем этого не доказать, а, все-таки, все кажется, что один из потерявшихся в песке ручьев русской мистической жизни вдруг опять вышел наружу в Париже, на Монпарнассе, среди людей до того от всего оторванных, что самые лишние из всех лишних людей русского прошлого кажутся по сравнению с ними глубокими почвенниками.
Поплавский писал в дневнике: «а я попрежнему киплю под страшным давлением, без темы, без аудитории, без жены, без страны, без друзей и снова жизнь моя собирается куда-то в дорогу, возвращается в себя».
«Душевные путешественники» — очень верно скажет об эмигрантских «молодых» писателях Вера Александрова в «Новом русском слове». В заметке о смерти Поплавского Г. Газданов отметил, что даже своим внешним видом Поплавский походил на путешественника:
«Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем — в любой среде, в которую попадал. Он всегда был — точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представляющий собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой непохожим, голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам».
Между тем, Поплавский никогда не путешествовал, никогда не уезжал из Франции. Путешествие им предпринятое было другого рода — не в пространстве, а из пространства и социальной реальности во внутреннее измерение жизни. В такое путешествие отправляются ради безумной надежды открыть что-то, находящееся «по ту сторону» воздвигаемых здравым смыслом внешних пейзажей мира. Это мечтание предопределило всю судьбу младшей эмигрантской литературы, ее непризнанность, ее подлинность и ее неудачу. Ведь даже когда усилие интуиции (или медитации, или молитвы) вознаграждается открытием глубинной жизни, то как передать словами единственность и неповторимость каждого ее события? Бергсон говорит, что это почти так же невозможно, как посредством неподвижных точек невозможно изобразить движение. Все, что есть в наших чувствах и идеях по-настоящему нашего, несоизмеримо с готовыми кадрами языка — «Мысль изреченная есть ложь».
В рассказе Г. Кузнецовой «На вершине холма» старый, видимо, знаменитый, писатель говорит своему молодому собеседнику:
«— Ты ведь знаешь, что я писал и об этом… Я видел две трети мира и писал о них. Но теперь мне все чаще приходит на ум, что, в сущности самое благородное — молчание. Самые великие поэты, может быть, те, что молчат. Ты еще молод, самонадеян, тебе кажется, что можно все сказать, тебя съедает желание «выразить себя». Впоследствии ты поймешь, что всё равно ничего не выразишь. Перед тем неизбежно будешь мучиться в напрасных попытках передать кому-то всё, а потом смиришься, почувствуешь свою слабость и станешь стараться передать хоть частичку, хоть что-нибудь маленькое, ничтожное… И тогда, может быть, что-нибудь и пёредашь, потому что все мы, даже самые сильные из нас, могут передать только частицу, которая совсем ничтожна, даже пошла, в сравнении с тем, что чувствуешь. Да, может быть, самое достойное — молчание».
Люди, к литературе не причастные, обычно не замечают несоответствия между словами, которые они говорят, и тем, что они хотели этими словами сказать.
Во время войны мне, как всякому, часто приходилось слушать рассказы солдат о их боевых приключениях. Почти всегда я чувствовал при этом, что даже при искреннем намерении говорить правду, они, не отдавая себе в этом отчета, рассказывали не о том, что с ними было на самом деле, а только о том, что в пережитом ими было похожего на то, как рассказывали о себе другие солдаты. Происходило это не потому только, что индивидуальный, неповторимый аспект их собственных впечатлений не доходил до их внимания (а если и доходил, то они не могли найти нужных слов, чтобы его передать), но и потому, что им казалось, что чем больше в их рассказе будет таких же выражений и интонаций и таких же переходов от страшного к смешному, как у других рассказчиков, тем более правдоподобно и живо будет получаться и тем больший успех будет иметь их рассказ. И они не ошибались: их слушатели, действительно ожидали от них похожего на уже слышанное, и если бы они попытались рассказать по-другому, их не поняли бы и перестали бы слушать. Так же, как солдаты, рассказывают, впрочем, и многие писатели, и именно таким писателям обеспечен быстрый, правда, недолговременный успех. Но тот, кто захотел бы рассказать, что было с ним на самом деле, окажется перед почти неосуществимой задачей описания живой, неповторимой, единственной, непрестанно меняющейся сложности конкретного индивидуального сознания при помощи слов и понятий, принятых для символического обозначения только наиболее постоянного и общего, и, следовательно, безличного, что есть в человеческих чувствах и мыслях. Такому писателю придется производить насилие над словами, придавать им новый смысл, переставляя их в необычных сочетаниях и прибегая к своего рода каламбурам. Успех этой трудной и опасной «игры слов» никогда не обеспечен, и она требует такой же, как у канатного плясуна способности не поддаваться головокружению. «Поэта далеко заводит речь». Многие авторы, к словотворчеству особенно одаренные, в увлечении этой игрой, часто забывают о ее цели, и язык из средства выражения и общения превращается у них в нечто «самовитое», в особое прикладное орнаментальное искусство «плетения словес». В современной русской литературе не мало таких авторов, поэзия которых начинала развиваться не в направлении, указанном родившим ее чувством, а следуя стихийному потоку словесных ассоциаций. Так пловца относит течение и автомобилист, попав колесом в трамвайную колею, катит против своей воли вдоль по рельсам. Но даже, если избегнуты все опасности и найдены самые лучшие, самые верные слова, это всегда все-таки только «слова, слова, слова».
Даже самый искусный романист может показать через посредство слов только обесцвеченный фантом, только тень того глубокого и живого, что открылось ему усилием интуиции. Но при помощи ритма и многообразных метафор и сравнений, при помощи гипноза, чуда и Провидения, он может подвести наше сознание к черте, с которой мы начинаем чувствовать присутствие необыкновенного метафизического «предмета», отбрасывающего эту тень. Только тогда литературное произведение создает впечатление подлинной жизни. В этом вся тайна, весь смысл и чудо искусства. Таким чудом и была великая русская литература 19-го века. Милюков был совершенно прав, называя эту литературу реалистической. Но, конечно, он ошибался, думая, что это тот «здоровый реализм», возрождение которого он видел в Советской России. Теперь уже не может быть в этом сомнения — «социалистический реализм» так же не похож на мистический реализм Толстого и Достоевского, как, по выражению Спинозы, собака, «лающее животное», не похожа на созвездие Пса.
Поэтому, мне представляются неправильными разговоры о том, что эмигрантская литература неизбежно должна зачахнуть и только «духовное» соединение с советской литературой может ее спасти. Наоборот, обреченность советских писателей на выполнение казенных заказов придает особое значение скудной «молодой» эмигрантской литературе, ибо, несмотря на все ее недостатки, оторванность от всякой исторической и культурной преемственности, иностранные влияния, сюрреализм, антисоциальность, упадочность и т. д. и т. д., в ней все-таки сохранилась память о том, чем была и чем должна быть русская литература.
Может быть, неудача «молодых» и объясняется тем, что эта память была слишком в них сильна и заставляла их стремиться к разрешению своего рода квадратуры круга — к рассказу о самой сущности, о самом «факте» жизни, а не только о ее преломленных отражениях в социальном и интеллектуальном плане. На этом пути писатель никогда не может быть уверен в успехе, но это единственный путь искусства, и даже только частичная удача на этом пути, и даже полная неудача все-таки ближе к настоящему делу литературы, чем удачи многих поставщиков «материала для чтения», которых вечные Львовы-Рогачевские принимают за настоящих писателей. Мне хочется привести тут слова Г. Адамовича, сказанные, впрочем, по поводу неудачи другого литературного поколения: «из этого ничего не вышло, но разве это довод. Не из чего никогда ничего не выходит, все только приносится в жертву».
Поплавский, несомненно, был литературным неудачником. Рецензенты постоянно указывали на формальные недостатки всего им написанного, на множество неудачных выражений и неправильных оборотов. На поверхности все это верно. Но в последнем, единственно важном счете прав был, конечно, Георгий Иванов, когда говорил:
«По совести отвечаю. Да — в грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле».
Я привел уже не мало цитат из Поплавского, выбирая не лучшее, а нужное мне по смыслу. Но даже самые лучшие отдельные его строки не могут дать представления о его поэзии. Его стихи нужно читать, мне кажется, одно за другим, подряд. Только тогда звучит их нежная и грустная музыка и магически расцветает сюрреалистическая и фра-анжеликовская живописность метафор: В отличие от первого сборника Поплавского «Флаги», где было немало уступок соблазну дэндизма и художественной левизны во что бы то ни стало, «Снежный час», собственно, не собрание отдельных законченных «пьес», а дневниковые, почти черновые записи в стихах. Эти записи, несмотря на множество слабых и неудачных строк, достигают своей цели. Они приоткрывают сокровенный мир рождения чувств и идей и самых глубоких ритмов жизни: надежды, отчаяния, восхищения и жалости. Но что тогда все ошибки? Ведь эта «задушевная» мелодия и есть самое важное, самое главное, что может передать лирическая поэзия и, если это достигнуто, простятся все недостатки и еще долго после того, как будут забыты имена многих писателей, писавших блестяще, но не искренне, наивная душа Поплавского будет находиться «в сношении» с душами далеких потомков, которые откроют его стихи. Все это можно повторить и о прозе Поплавского. Вероятно, под влиянием Джойса он хотел писать с «абсолютной свободой». Это было одно из самых безумных предприятий Монпарнасса. Вместо того, чтобы подчиниться требованиям общества и писать так и то, чего ждет и хочет «публика», единственное, что могло бы дать ему «признание» и спасти от мучившего его комплекса униженности — Поплавский пытался правдиво рассказать подлинную историю своей жизни, не скрывая даже самого интимного, в чем не принято признаваться. Он должен был бы знать, что этим он мог только усилить свою отверженность, так как общество не прощает нарушения своих правил и условностей. В герое романов Поплавского много жалкого и болезненного, отвратительного добродетельному читателю, и все-таки в нем есть что-то необыкновенно привлекательное. Читая Поплавского, мы все время чувствуем присутствие живого человеческого существа, одинокого и несчастного, с вечно ноющей в сердце болью и грустью, неспособного к насмешке. Он был совершенно лишен той глумливой наблюдательности, которая придает произведениям некоторых современных писателен привкус измены человеческому братству.
В той или другой степени главные черты поэзии и прозы Поплавского мы находим и у других «молодых». Никому из них, может быть, не удалось создать сколько нибудь значительных художественных произведений, зато среди них не было «фальшивомонетчиков» — писателей, стряпающих характеры своих героев и обстановку их приключений из готовых ходких элементов, приспосабливаясь к предполагаемым настроениям и вкусам большинства возможных читателей. Такая фабрикация обычно вознаграждается известным успехом. К. чести молодых эмигрантских писателей нужно сказать, что почти никого из них такой успех не соблазнил. Даже самые слабые из написанных ими книг все-таки оставляют впечатление встречи с каким-то действительным событием жизни, а не с тем небытием, на темном фоне которого жестикулируют раскрашенные куклы советских романов (да и не только советских).
Утверждение реальности личной жизни определяло и отношение молодых эмигрантских писателей к происходящей в мире трагической борьбе между идеалом демократии и стихией тоталитаризма. На Монпарнассе многие отдавали себе в этом ясный отчет. Поплавский писал:
«…если Россия все-таки пройдет мимо личности и свободы (то есть мимо христианства с Богом, или без Бога), мы никогда не вернемся в Россию и вечная любовь будет тогда заключаться в вечной ссоре с Россией…»
Непримиримость ко всякой попытке заставить человека отказаться от своей глубинной личной жизни и свободы еще с большей решительностью утверждается в «Приглашении на казнь», романе В. Набокова-Сирина, писателя, так же как и Поплавский, в высшей степени эмигрантского, хотя и не монпарнасского, Монпарнассу даже враждебного.
Я уже говорил, что нам трудно судить о том, что останется от произведений современных нам писателей. Только в будущем определится их настоящее значение. Но о некоторых более очевидных качествах можно говорить уже теперь. Так очевиден необычайный в русской литературе стилистический блеск прозы Набокова и его редкий словесный дар, почти какое-то престидижитаторское, волшебное умение находить наиболее точные и обладающие наибольшей изобразительной силой слова и образы для передачи подлинных и тем самым трудно выразимых идей, чувств и впечатлений. Иногда, вспоминая пушкинский вздох: «метафизического языка у нас вовсе не существует», даже жалеешь, что Набоков занимается беллетристикой, а не метафизикой. По совершенству формы его проза единственная, блистательная и удивительная удача «молодой» эмигрантской литературы.
Когда «Приглашение на казнь», один из лучших романов Набокова, печатался в «Современных Записках», многие жаловались, что это произведение странное, непонятное. В свое время попытку объяснить его сделал Ходасевич.
«В «Приглашении на казнь», — говорил, он — нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Все прочее — только игра декораторов-эльфов, игра приемов и образов, заполняющих творческое сознание или, лучше сказать, творческий бред Цинцинната. С окончанием их игры повесть обрывается. Цинциннат не казнен и не неказнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В заключительных строках двухмерный, намалеванный мир Цинцинната рушится и по упавшим декорациям «Цинциннат пошел, — говорит Сирин, — среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Тут, конечно, представлено возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту минуту казнь совершается, но не та, и не в том смысле, как ее ждали герой и читатель: с возвращением в мир «существ, подобных ему», пресекается бытиё Цинцинната-художника».
Прав ли Ходасевич? Всякое художественное произведение можно толковать по-разному (главная его сущность, как раз то, что делает его художественным произведением, всегда при этом остается несоизмеримой со всеми интеллектуальными схемами, даже теми, которые мог бы предложить сам автор). Мне лично настойчиво представляется объяснение почти противоположное объяснению Ходасевича. Только в одном с ним соглашаюсь — за исключением Цинцинната в романе нет реальных персонажей, хотя внешне они как будто совсем похожи на живых людей и не менее реалистичны чем, например, персонажи фарса, или советского эпоса, или полицейского романа. При чтении «Приглашения на казнь» все время испытываешь впечатление, что мы уже много раз слышали и народный говорок Родиона и наигранные интонации других тюремщиков. Именно так говорят в жизни и еще более, так говорят в пьесах и романах определенного условного жанра, по недоразумению принимаемого за реалистический. В известной мере «Приглашение на казнь» можно даже рассматривать как пародию на произведения этого жанра, в котором бытовой аспект жизни выдается за единственную реальность. Набоков, будто желая показать, как легко достигается эта видимость действительности, фабрикует ее у нас на глазах и сейчас же разоблачает как подлог. Кстати, если бы сам Цинциннат не подчеркивал все время, что его окружают какие-то убогие призраки, а не люди, то, вероятно, многие читатели, воспитанные на «здоровом реализме» и не заметили бы, чем эти персонажи, такие правдоподобные и говорящие совсем как в жизни, отличаются от настоящих людей. Отличие это в том, что у них осталась только поверхностная объективированная и социализированная кора сознания: самые элементарные одинаковые у всех впечатления и полученные от общества в готовом виде чувства и понятия, но нет ничего личного, непосредственного, никакой свободы. Это души более мертвые, чем Гоголевские. В Плюшкине или Тентетникове еще сохранилась человеческая трагичность, они еще способны внушать ужас и жалость, и мы с мучительной грустью чувствуем, что прежде это были живые люди. Сам Гоголь верил в возможность превращения Чичикова в человека. С персонажами «Приглашения на казнь» такого превращения произойти уже не может. Это, действительно, какая-то «крашеная сволочь», шуты, куклы. Все, что придает жизни серьезность и драматичность — свобода, непосредственные чувства и сознание человеческой судьбы — в них так же совершенно отсутствует, как в героях советского романа, и, поэтому, происходящее с ними нас не может волновать. В противоположность Петеру Шлемилю, продавшему свою тень чёрту, это тени, за которыми нет людей.
«Не в одной России, — писал Шестов, — Гоголь увидел мертвые души. Весь мир представился ему завороженным царством; все люди — великие и малые — безвольными, безжизненными лунатиками, покорно и автоматически выполняющими извне внушенные им приказания. Едят, пьют, гадят, размножаются, произносят отяжелевшими языками бессмысленные слова. Нигде ни следа «свободной воли», ни одной искры сознания, никакой потребности пробудиться от вековечного сна. Все глубоко убеждены — что их сон, их жизнь и их «общий» мир есть единственная, последняя и окончательная реальность».
Такое же завороженное царство окружает и Цинцинната. Это, действительно, бред, но вовсе не творческий бред самого Цинцинната, а бред, существующий против его воли, и вполне объективно. Это именно тот «общий мир», за которым стоит вся тяжесть социального давления и который всем представляется единственно реальным. Но только в «Приглашении на казнь» омертвение этого «общего мира» пошло еще дальше. Действие романа происходит в каком-то неопределенном будущем, после того как тотальная социализация всей жизни привела к упадку культуры и вырождению человечества. В этом будущем обществе индивидуум существует не абсолютно, а только поскольку выполняет какую-либо социальную функцию. Ни малейшей свободы, ни малейшей инициативы, ни малейшего творчества ему при этом не оставлено. Все сводится только к сомнамбулическому следованию обычаям и обрядам, раз навсегда регламентированным в малейших подробностях. Персонажи, окружающие Цинцинната, никогда не совершают свободных творческих актов и неспособны ни к какому искреннему чувству. Вообще, они не живут, а представляют, притворяются, стараются казаться. Вечная изменчивость, вечное становление реальной душевной жизни заменились в них инерцией привычек, механической игрой условных рефлексов. «Не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями». Все их «бытие» исчерпывается готовыми чувствами, мыслями и поступками, предусмотренными ролью, исполняемой ими в обществе. Впрочем, все эти роли мало между собой отличаются — характеры этих безличных фантомов только разные персонификации одной и той же пошлой житейской мудрости и они легко заменимы одни другими. Так Родион время от времени превращается то в директора тюрьмы, то в адвоката.
Среди всех этих почти уже аллегорических масок Цинциннат единственный человек, единственное личное, живое существо, наделенное душой, совестью и свободной волей. Именно в этом его преступление и именно за это он приговорен к смертной казни. В сущности, он «внутренний эмигрант» в самом буквальном смысле. Он отказывается следовать «генеральной линии», и, несмотря на всё, оказываемое на него давление, не хочет признать «общий мир» за единственную реальность. Ему кажется, что это только «полусон, дурная дремота, куда извне проникают странно, дико изменяясь, звуки действительного мира, текущего за периферией сознания». И, конечно, творчество Цинцинната заключалось вовсе не в создании окружающего его бреда, как это думал Ходасевич, а в прозрении проступающей сквозь этот бред истинной действительности мира и своего личного неуничтожимого существования:
«На меня этой ночью, — и случается, так не впервые, — нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… не знаю, как сказать, как описать, — но вот, что знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! — как перстень с перлом в кровавом жиру акулы — о мое верное, мое вечное…»
Именно это отличает Цинцинната от всех других персонажей романа, переставших быть людьми, так как их внутренняя реальная жизнь окончательно ускользнула от их внимания. Чувство самосохранения подсказывает Циндиннату, что благоразумнее и безопаснее было бы жить во вне самого себя, только на социализированной обезличенной поверхности своего «я», более соответствующей требованиям «общего мира». Но мимикрия ему не удается. Он не может скрыть своей подлинности и это предрешает его судьбу — он будет казнен.
Пародии, призраки приговаривают живого человека к смертной казни. Как будто бы полная фантастика? Но мы знаем, что уничтожение живых существ безличным «общим миром» является одним из наиболее знаменательных и постоянных явлений истории. Достаточно вспомнить два примера: Голгофу и кубок цикуты для Сократа.
Общество всегда требует соблюдения всех своих законов, верований, всякого рода табу и ритуалов. Если человек подчиняется этому требованию и живет, как все, как принято, как установлено обычаем, то все хорошо — общественный порядок поддерживает его всем своим могуществом. Но если человек уклоняется от «генеральной линии», тогда беда. Не только прямой отказ, а только отсутствие энтузиазма, уединение, устраненность кажутся чем-то подозрительным, преступным, опасным для целости и сохранности общества. Расплата — «приглашение на казнь». Эта присущая социальной жизни тенденция к уничтожению «внутренних эмигрантов» достигает еще небывалого развития в обществе тоталитарном (одинаково в фашистском или советском).
Всякое изображение будущего всегда суд над настоящим, попытка показать к чему приведет развитие начал, действующих в современности. «Приглашение на казнь», конечно, гротеск, но особого преувеличения в нем нет. Наигранностью всех своих чувств и разговоров персонажи романа чрезвычайно напоминают героев казенной советской беллетристики, «реалистической» только в том смысле, что действующим лицам для отвода глаз придана всевозможная бытовая живописность. Когда открываешь советский роман этого типа, окончательно вытеснившего все, что было творческого в литературе первых лет революции, то и вправду кажется, что это живые люди. Но почти сейчас же охватывает чувство чудовищной невыносимой фальши и скуки, и мы начинаем понимать, что это только куклы, та же «крашеная сволочь», что окружает Цинцинната.
Юрий Самарин утверждал, что «независимо от представлений, желаний, впечатлений, потребностей, в человеке существует еще сердцевина, как бы фокус, из которого бьет самородный ключ». В героях советской «золотой библиотеки» напрасно искать этой сердцевины. В их лицах никогда не выступит, как в каждой черте лица княжны Марии, внутренняя и духовная работа, или радость, светившаяся в Каратаеве, или та «особенная красота» и милое душевное выражение, которое Михайлов передал в портрете Анны. Всего того, что чудесно и таинственно превращает персонален Толстого в живых, личных, реально существующих людей, с ними не может случиться. Они даже не подозревают в чем тут дело. Вся ta область, где думает душа и где рождаются наши чувства и наши свободные решения, то есть все, что является по настоящему нами, нашей личностью, нашим основным «я», в них совершенно отсутствует, или ампутировано или скрыто от их собственного сознания глухим «железным занавесом». К тому же эти персонажи создаются не самими писателями, а в готовом виде попадают на страницы их романов из пропагандистского отдела ЦК, где все время вырабатываются все более! усовершенствованные прототипы мифологического советского героя с подробными указаниями, как он должен думать, чувствовать и поступать. Задача писателя сводится только к тому, чтобы, правильно поняв. эти указания, побелить коммунистического гомункулуса под человека и показать его действующим в более или менее правдоподобной обстановке. Вот почему, несмотря на приемы реалистического бытописания, советская беллетристика вовсе не воспроизводит действительность, а, сознательно ее искажая, создает совершенно фиктивный мир, в котором двигаются автоматы, лишенные всякой внутренней свободы и тем самым всякой серьезности и реальности. Это такой же, как в «Приглашении на казнь», страшный мир существ, живущих только условно и умирающих, никогда не узнав свободы. На это скажут, что даже в самом демократическом обществе человек большей частью живет на объективированном «этаже» своего сознания и только в редкие, исключительные мгновения бывает по-настоящему свободен. Все это правда. Внешняя социализированная жизнь обычно представляется нам более важной чем внутренняя, так как мы получаем от общества и поддержку в борьбе за существование и большую часть знаний и энергии, необходимых для ежедневной практической деятельности. Без развивающегося в обществе языка человек, вероятно, не мог бы даже ясно и отчетливо думать. В своем полном одиночестве Цинциннат говорит с самим собой и тем самым еще находится в обществе, так как способность говорить предполагает социальную жизнь, и если все изобретения научные, технические, нравственные, эстетические и сентиментальные плод личного творчества, то без общества эти открытия не сохранились бы в памяти людей и культура и прогресс были бы невозможны. Таким образом, во все времена развитие цивилизации было обусловлено постоянной борьбой и компромиссами между двумя формами существования: роевой и личной. Но эта борьба никогда не достигала такого крайнего драматического напряжения, как в наше время. Сдерживаемая в демократии последовательно проведенными гарантиями личной автономии, сила социального давления, такая же стихийная, как сила, сцепляющая клеточки организма и заставляющая муравьев работать на муравейник, в тоталитарных государствах окончательно раздавливает все, что ограждало область личной, свободной и сознательной жизни. Дело идет уже не об одном из обычных в истории колебаний равновесия между обществом и личностью, а об угрозе еще небывалой катастрофы. Если оставить в стороне тоталитарный характер кланов австралийских дикарей и некоторых других так называемых «примитивных народов», то, вероятно, еще никогда вопрос о судьбе личности не ставился так трагически, как теперь. Победа любой формы тоталитаризма будет означать «приглашение на казнь» для всего свободного и творческого, что есть в человеке. Роман Набокова был одним из первых об этом предупреждений.
Так в новый ассирийский век, далекая от всякой политики молодая эмигрантская литература, как раз своей сосредоточенностью на внутренней жизни, была приведена к страстной защите личности против тотальной коллективизации и тем самым вдруг оказалась в центре борьбы, от исхода которой зависит все будущее человечества.
Набоков выразил эту главную тему эмигрантской литературы с большей силой, чем кто-либо из писателей Монпарнасса. «Приглашение на казнь» — страстное утверждение, что по-настоящему реален только человек, а не «общий мир». Цинциннату предлагается выбор между двумя видами уничтожения: или перестать быть самим собою, перестать быть человеком, личным существом, или смертная казнь. Он выбирает казнь. В этом выборе и в мужестве отчаянья, с каким Цинциннат борется за свою человеческую подлинность — все значение романа. Цинциннату открылось «я есмь». Правда, может показаться, что в своем героическом самоутверждении он не понял, что «я есмь» значит, что и все другие люди «суть». Он не пытается разглядеть в каждом из окружающих его обобществленных персонажей такого же человека, как он сам. Это как будто придает его монологам смущающий привкус солипсизма (крайнего индивидуализма). Но это только на первый взгляд так кажется и было бы неосторожно пуститься тут в демагогию. В действительности цинциннатовское утверждение своего бытия «suib aeternitatis specie» (с точки зрения вечности) не имеет ничего общего с эгоистическим себялюбием, и, сколько бы Набоков ни твердил о своем безбожьи, цинциннатовское утверждение рождается из вечного устремления души к мистическому соединению с чаемым абсолютным бытием и, тем самым, с божественной любовью. Оно должно, поэтому, вести к любви к людям с такой же последовательностью, с какой себялюбие, по бессмертному выражению Ремизова, делает человека человеку бревном. Тут нужно еще раз напомнить — ведь Цинциннат имеет дело не с живыми людьми, а с аллегориями социальных инерций, уничтожающих личность, символическими масками, бездушно разыгрывающими на тоталитарном кукольном театре бредовую, вечно повторяющуюся, пошлую и смертельную комедию. Когда же герой Набокова — («Дар» и «Другие берега») живет среди близких и дорогих ему человеческих существ, то именно в чувстве любви к ним глубже и ощутимее открывается ему трагическая действительность его собственной жизни:
«Когда этот замедленный и беззвучный взрыв любви происходит во мне, разворачивая свои тающие края и обволакивая меня сознанием чего-то значительно более настоящего, нетленного и мощного, чем весь набор вещества и энергии в любом космосе, тогда я мысленно должен себя ущипнуть, не спит ли мой разум. Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, сделать все пространство и время соучастниками в моем смертном чувстве любви, дабы, как боль, смертность унять и помочь себе в борьбе с глупостью и ужасом этого унизительного положения, в котором я, человек, мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования».[43]
Русская литература 19-го века верила, что во всех людях, даже самых страшных и ничтожных, заложена возможность возрождения. Гоголь, Достоевский и Толстой, каждый по-своему, пытались привести тому примеры. В рассказе Толстого «Хозяин и работник» Василий Брехунов, кулак, хищник, на глазах у читателя одним прыжком, «как Хануман», достигает вершины религиозного опыта в то мгновение, когда, забыв о своих замерзающих руках и ногах, о своих деньгах, лавке и доме, о всем, что составляло его поверхностное «я», отдает свою жизнь, чтобы спасти Никиту, в котором прежде видел только «работника», а не такого же человека, как он сам.
Гоголь умер от отчаяния, что у него не получилась метаморфоза Чичикова. Вряд ли можно считать удачей и воспоминания старца Зосимы о том, как его таинственный посетитель поборол дьявола в своем сердце. Рядом с гениальными разговорами Ивана Карамазова эти стилизованные страницы кажутся бледными и слащавыми. Толстой почему-то не любил «Хозяина и работника». (Лично мне это произведение представляется одним из самых замечательных в мировой литературе). Впрочем, пусть это тоже неудача, что из того? В мистическом искусстве никогда не может быть полной удачи — слишком несоизмерим с человеческими словами изображаемый «предмет». Но если бы не было в Гоголе, Достоевском и Толстом безумной жажды, приведшей их к этим «неудачам», то не было бы и того огромного дыхания жизни, которое поддерживает весь мир их творчества, и русская литература не была бы чудом, сравнимым, как это справедливо указывалось, с чудом Греции или готических соборов, со всем самым великим, что было создано людьми.
Помнила ли молодая эмигрантская литература завет русского 19-го века, что нужно в каждом видеть человека и брата? Когда вышла первая книга «Чисел», журнала, по преимуществу, монпарнасского, создалось впечатление, что это попытка воскресить «Аполлон». Непривычное в эмигрантских условиях изящное типографское оформление, статьи по вопросам искусства и отсутствие злободневной публицистики, наконец, имена главных участников, связанных с петербургским «Цехом поэтов» — все подтверждало это впечатление. И вдруг статья Поплавского: «уже становится ясно, что вся грубая красота мира растворяется и тает в единой человеческой слезе, что насилие — грязь и низость, что одна отдавленная заячья лапа важнее Лувра и Пропилей».
Г. П. Федотов был, конечно, прав, когда писал: «перед нами не акмеисты, не Аполлон, не Парнасе, а нечто совершенно иное, может быть, прямо противоположное».
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями людей уязвлена стала», — с этих слов Радищева пошла вся русская интеллигенция. С этих слов, как это не покажется странным, начинался и настоящий Монпарнасс.
Спросят, каким образом героическая мораль ордена могла оказаться внятной монпарнасским «огарочникам», жившим в мире праздных лирических галлюцинаций?
Понять это, мне кажется, можно только вспомнив о «подражании мистицизму», к которому толкал монпарнассцев толстовский «арзамасский» ужас, подстерегающий людей, обреченных на длительное бездействие и одиночество. Это чувство наступления «темной ночи», знакомое всем, кто подвержен «неврозу» мистицизма, чувство последнего невыносимого отчаянья перед бессмысленностью жизни и смерти, часто являлось источником не только «декадентского» творчества, но и революционного действия. Жизнь Фомы Мюнцера, прошедшего, как все мистики, через это страшное состояние покинутости в «пустыне», быть может, лучший тому пример. Стремление к самоутверждению в личной встрече с последней реальностью всегда, в известной степени, сродни анабаптизму и, в силу своей противоположности всякому конформизму, ведет, если только не останавливается на «этаже» видений и снов, к революционному подвижничеству. Чувствуя, что «общий мир» не может быть единственной действительностью, сознание обращается внутрь самого себя. Но чем больше оно углубляется, тем яснее предчувствует свою соединенность на самом дне с источником всей жизни, всего существующего и всего совершающегося и слышит пугающий, непонятный здравому смыслу, но неотразимый и восхищающий призыв вернуться в мир для действия, среди людей. Призыв, способный победить даже эгоизм, лень и инстинкт самосохранения. Но только немногим «героям» дано было дойти по этому пути до конца — огромному же большинству людей полный мистицизм не по силам. И все-таки, если душа, хотя бы только раз, только еле различимо слышала «арф небесных отголосок», она никогда не сможет о нем забыть. В этом ограниченном смысле можно говорить, как это делал Поплавский, о «мистической атмосфере молодой эмигрантской литературы». Всякий, кто бывал на Монпарнассе, помнит, что несмотря на все жалкое, ничтожное и тщеславное царившее там, несмотря на декадентство, гениальничание и снобистический безответственный эсхатологизм, что-то проскальзывало иногда в полуночных монпарнасских разговорах, отчего вдруг охватывало странное волнение и начинало казаться, что участники сборища сквозь жизнь снов, сожаления и скуки, уже смутно слышат далекий призыв, что-то знают о нем, помнят, предчувствуют.
Так открытие реальности внутренней жизни вело «Монпарнасе» к открытию евангельского утверждения абсолютной ценности человеческой личности, и основанного на этом утверждения демократического идеала свободы, равенства и братства.
В отличие от прежних интеллигентов у монпарнасских завсегдатаев не было чувства вины перед народом. Сами были беднее любого пролетария. И все-таки было какое-то смущающее совесть беспокойство — пока они жили в стороне от человеческих дел (правда, скорее, как в камере одиночного заключения, чем на башне из слоновой кости), в мире не все шло благополучно. Все неотвратимее надвигалась катастрофа, несшая миллионам людей страдания и смерть. Именно об этом говорили на упадочном «антисоциальном» Монпарнассе, об этом и о судьбе человеческого рода вообще, о справедливости, о Боге, о братстве, то есть все о том же, о чем всегда говорили «русские мальчики». И ничего не меняет, что многие монпарнассцы были люди еврейского или полуеврейского происхождения (в большинстве христиане по убеждению, что делало их еще более одинокими, чем остальных участников Монпарнасса: для черносотенцев они продолжали оставаться «жидовскими мордами», а в еврейской буржуазной среде, где они могли бы найти опору и поддержку, на них косились, как на отщепенцев). Но если действительно миссия эмиграции в хранении «священных заветов», то на оторванном от всех исторических и национальных традиций, полуеврейском Монпарнаесе этой миссии служили, быть может, больше чем в стане проповедников разных «органических» и «почвенных» мировоззрений.
Все относившиеся к Монпарнассу с презрением — «вместо болтовни лучше бы занимались серьезной литературной работой» — пожмут плечами. Но в монпарнасских разговорах было больше верности русской идее, чем в программах, воодушевленных национально безличным фашизмом. Может быть, именно благодаря этой верности и было так мало удач, но зато не было предательства, и это важнее, чем занятие «серьезной литературной работой». (К тому же, мы видели, что и условия для такой работы были самые неподходящие).
Глава пятая
«Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, — сказал он мне однажды с горьким упреком, — а Вы хотите есть».
Большинство эмигрантских сыновей имело только самое смутное представление об истории общественного движения в России. Слышанные в детстве рассказы о бомбометателях, поразившие на каких-то старых фотографиях экстатические, с безумными глазами лица Балмашева и Каляева, куплеты студенческих песен, неизвестно как дошедшие до Монпарнасса; обрывки полузабытого предания о хождении в народ, о мученичестве, о героической беззаветной борьбе против несправедливости, о готовности всем жертвовать в этой борьбе: жизнью, здоровьем, свободой, счастьем. Все это волновало, почти как жития святых, таинственным приглашением, на которое что-то отвечает из глубины души каждого человека. И в то же время смущающее знание: это высокое жертвенное горение духа соединялось с понятиями о мире по «Бюхнеру и Молешотту», и эти люди принесли России только несчастье.
Но главным образом, только через литературу 19-го века русское прошлое открывалось эмигрантским сыновьям.
В «Братьях Карамазовых», в разговоре Ивана и Алеши, Достоевский дает самое сжатое и в то же время самое полное, непревзойденно гениальное определение «русского мальчика».
«…Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные, то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чорт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время. Разве не так?
— Да, настоящим русским вопросы о том: есть ли Бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты говоришь, вопросы с другого конца, конечно, первые вопросы и прежде всего, да так и надо, — проговорил Алеша, все с тою же тихою и испытующею улыбкой вглядываясь в брата».
Это одно из самых знаменитых мест в русской литературе, о котором часто вспоминают. Однако, никто, даже сам Достоевский, не пытался объяснить, почему тот, кто искал Бога и бессмертия неизбежно оказывался в другом лагере, чем тот, кто хотел «переделки всего человечества по новому штату»? Ведь это же были «все те же вопросы, только с другого конца».
Но вернемся к определению Достоевского. Итак, «русские мальчики» — это, прежде всего молодые люди, которые собираются для разговоров о «вековечных вопросах» и придают этим разговорам необыкновенное значение.
Другая черта, им свойственная: они ищут правду, чтобы отдать за эту правду свою жизнь, — «О если б я мог хоть когда-нибудь принести себя в жертву за правду — с энтузиазмом проговорил Коля».
В русской художественной и мемуарной литературе много описаний разговоров «русских мальчиков». Разговоры эти верно пошли с витийства «Архивных юношей» и декабристов, а, может быть, еще с более ранних времен. Во всяком случае русскому 19-му веку они придавали совсем особенное, единственное очарование.
В тургеневском Рудине Лежнев говорит о своих студенческих годах:
«Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей Богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте: сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии, — говорим иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. И ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом…»
В своих недавно вышедших в Чеховском издательстве «Воспоминаниях» В. М. Зензинов рассказывает, как он и несколько его одноклассников, 14–15-й летних гимназистов, собирались на квартире у одного из них для разговоров о том, «как добиться счастья для всего человечества». Совсем другая эпоха, другая среда, но в главном все как в рассказе Лежнева:
«С горячей благодарностью вспоминаю я эти годы — то были годы восторженного и чистого юношеского идеализма!..каких возвышенных чувств полна душа, куда только не улетят мысли! Ведь весь мир принадлежал нам — и с меньшим, чем счастье всего человечества, мы не мирились. И возвращаешься домой, как на крыльях, весенний ночной воздух веет вокруг, но не замечаешь ни этой тихой ночи, ни пустынных улиц — всё озарено светом и мчишься куда-то все вперед и вперед все выше и выше…
В центре наших устремлений с самого начала стояли общественные интересы, мысли о том, как лучше должно быть устроено общество, в котором на каждом шагу столько несправедливостей, как добиться человечеству всеобщего счастья».
Зензинов был неверующий, атеист. Откуда же вдруг у него ночью «всё озарено светом и мчишься куда-то все вперед и вперед, все выше и выше…»
Ошибиться нельзя: это восхищение, подъем, удесятиренное чувство жизни и любви, — ведь это и есть состояние души, услышавшей мистический призыв. То, что сам Зензинов умом не отдавал себе в этом отчета, не имеет решающего значения.
Скажут, что это опьянение прекраснодушными разговорами такой же суррогат мистического опыта, как, например, опьянение вином или наркотиками. Во многих случаях это верно, но вовсе невсегда и необязательно. Мы знаем из биографии Зензинова, что для него эти разговоры не были только болтовней: их вдохновения хватило ему на долгую героическую жизнь, и готовность жертвовать собою для добра и правды не оставляло его до самого последнего его часа. Именно это — положить душу за други своя — было главным в образе «русского мальчика», и эта готовность не становилась менее мистической оттого, что миросозерцание было по большей части самое базаровское.
По поводу кончины Зензинова нью-йоркская газета «Россия» (31.10.1953), вместо некролога, поместила статью Тараса Новака «Смерть без покаяния». Отмечая, что Зензинов умер без церковного покаяния, Новак пишет в этой статье:
«Пусть будет проклят день и час, когда появились на русской земле все эти взбесившиеся барчуки-декабристы, все эти недоучившиеся семинаристы Чернышевские и Добролюбовы, все бомбисты цареубийцы, все кретины «февраля» и закоренелые преступники «октября». Пусть будет проклята утроба матерей, выносивших вас, и сосцы, вскормившие всех этих безумцев.
Вот с какой печатью Каина и Иуды предателя предстанут перед лицом Праведного Судии все эти несчастные!
Страшно умереть без покаяния!»
На эту полную неистовых проклятий статью ответил в «Новом русском слове» епископ Иоанн Сан-Францисский. Привожу выдержки из его взволнованной отповеди, вызвавшей буйный гнев черносотенцев.
«Мне хочется говорить совсем беспристрастно. Я никогда не принадлежал ни к «левым», ни к «правым», и сейчас тем более, как пастырь, не принадлежу ни к тем, ни к другим и мне одинаково дорога всякая душа человека, как бы ни называла она себя в этом мире.
Это естественно. «Левизна» и «правизна» имеют для пастыря не тот смысл, какой усваивается этим понятиям в политике, а тот, который раскрывается в евангельском образе Божьего суда над человечеством… На левой стороне стоят все, не понимающие своей виновности и ответственности перед Богом, а на правой стороне — все, кто не подозревает о своей перед Богом праведности.
Покойный В. М. Зензинов, может быть, не смел всю жизнь ни себе, ни другим признаться, что верит в Бога. Он думал, что верит только в «Высшее добро» и ему очень хотелось всежизненно служить этому Добру; и он служил ему по своему разумению, в соответствии с тем, что он понял в добре; он отдавал в последние свои годы без всякой политики жизнь за ближних… Я верю, что таких людей, — «верных в малом», как В. М. Зензинов, Всемогущий Творец и Спаситель людей, узнает и признает за Своих… и они, эти люди, узнают своего Господа и Спасителя, переходя грань этой земной жизни… Не зная, они чтили Его, как те афиняне (Д.Ап. 17.23), к которым так человеколюбиво обратился ап. Павел в Афинском ареопаге. Но это всё тайны веры, тайны Будущего Века, которых можно сейчас лишь очень бережно касаться… Живой Бог, Который есть не только Любовь, но и Творец любви, взыскивает свое Творение».
Мысль, что «на правой стороне» все, кто не подозревает о своей перед Богом праведности, была близка многим мистическим деятелям.
Вивакананда, ближайший ученик великого индусского святого Рамакришны, говорил:
«Человек, который практикой добрых дел дошел до готовности отдать ради других свою жизнь, и все, что он имеет и все, чем он является, такой человек, даже, если он никогда не знал ни одной философской системы, даже если он не верит и никогда не верил ни в какого Бога, даже, если он ни разу в своей жизни не молился, достиг вершины религии».
Эту же, в сущности, мысль, доводя ее до крайности, утверждала мать Мария (Е. Ю. Скобцова);
«Всякий возлюбящий мир, — говорила она, — всякий отдающий душу свою за других, всякий, готовый ценою отлучения от Христа добиться спасения братьев своих — есть ученик и последователь Христов».
Но если это так, то тогда вся история «ордена русской интеллигенции», несмотря на материализм и позитивизм большинства орденских «целостных ми-! росозерцаний», есть история особой мистической христианской секты. На это часто указывалось и в подтверждение этого можно привести множество цитат из сочинений и писем лучших представителей ордена.
Н. В. Станкевич писал: «самоотвержение любви, самоотвержение по внутреннему голосу души… вот жизнь религиозная… Все наше достоинство в приближении к этой жизни…».
Так же думал и «неистовый Виссарион». «Отрешись от себя, подави свой эгоизм, попри ногами твое своекорыстное «я», дыши для счастья других, жертвуя всем для блага ближнего, родины, для пользы человечества, люби истину и благо не для награды, но для истины и блага и тяжким крестом выстрадай твое соединение с Богом, твое бессмертие, которое должно состоять в уничтожении твоего я в чувстве любви».
А. Герцен: «Евангелие должно войти в жизнь, оно должно дать ту индивидуальность, которая готова на братство».
Участник сборника «Православное Дело», К. В. Мочульский, имел полное основание утверждать:
«Исповедуя Христа, или борясь с ним, признавая Церковь, или восставая на нее, все направления русской мысли, — западничество, славянофильство, социализм, анархизм, толстовство, — были явлениями христианского духа, событиями христианской истории; конечно, на поверхности было и богоборчество, и безбожье и самый крайний материализм, — но все эти падения и заблуждения свидетельствовали только о необычайной напряженности религиозного процесса, совершавшегося в глубинах народной души. Если Дух Святой есть любовь к ближнему и милосердие, жажда правды и справедливости, то, верим мы, русская мысль никогда не была виновна в хуле на Духа. Русская интеллигенция, аскетическая и жертвенная, и уйдя от Христа, служила делу Его».