— Ну, это товарищи.
В конце февраля я решил провести несколько дней в горах, но был вызван оттуда телеграммой, так как с отцом случился новый удар. Я вернулся и нашел его умирающим. Мать ухаживала за ним с изумительным самоотвержением. Я вспоминаю: последнюю ночь, когда он уже потерял сознание, она стояла подле его безжизненного тела, отирала холодный пот с его лба, смачивала водой его жалкий искривленный рот, и я был почти изумлен той ясностью, которую она сохраняла в своем безграничном горе, и подумал, что этим спокойствием она обязана чувству удовлетворения от всей своей жизни.
Жизнь, подобная той, которую прожили мои родители, казалась мне очень красивой, и в то же время я почти не мог понять ее. Моя мать совершенно не гонялась за удовольствиями, которых искали Одиль и большинство известных мне молодых женщин. С ранней молодости она отказалась от всего романтического, от всяких перемен в своей жизни. Теперь она получала заслуженную награду.
С горечью обращался я к своей собственной жизни; было приятно представлять себе в конце этого тяжелого пути Одиль, сидящую подле меня, отирающую мне лоб, уже смоченный предсмертным потом, Одиль седовласую, умиротворенную годами и давно уже пережившую бурные порывы своей молодости. Неужели я предстану одиноким перед лицом смерти? Мне хотелось, чтоб это было как можно скорее…
Я не получал никаких известий от Одиль и ничего не знал о ней. Она предупредила, что не будет писать мне, так как думала, что моя рана скорее заживет при абсолютном молчании; она перестала встречаться с нашими общими друзьями. Я предполагал, что она наняла маленькую виллу недалеко от виллы Франсуа, но не был уверен в этом. Сам я тоже решил расстаться с нашей квартирой, которая была слишком велика для меня одного и вызывала слишком много воспоминаний. Я нашел очень миленькую квартирку на улице Дюрок, в старинном особняке, и постарался обставить ее так, чтоб она могла понравиться Одиль. Кто знает? Быть может, наступит день, когда она придет ко мне несчастная, истерзанная и попросит меня приютить ее?
При переезде на новую квартиру я наткнулся на обрывки писем, которые Одиль получала от своих друзей.
Я прочел их. Может быть, это было нехорошо с моей стороны, но я не мог устоять против острого желания все знать. Я уже писал вам: эти письма были нежны, но невинны.
Я провел лето в Гандумасе, почти в полном одиночестве. Только уйдя далеко от дома и растянувшись на свежей траве, я обретал некоторый покой. В эти короткие мгновения мне казалось, что, оборвав все связи, соединяющие меня с обществом, я вступал в общение с более подлинными, более глубокими потребностями человеческого духа. Стоила ли женщина таких страданий?.. Но книги снова заставляли меня погружаться в мрачные размышления; я не искал в них ничего, кроме моей боли и почти бессознательно выбирал только такие, которые могли напомнить мне о моей печальной истории.
В октябре я вернулся в Париж. Молодые женщины стали часто посещать меня на улице Дюрок, привлеченные, как это всегда бывает, моим положением одинокого мужчины. Я не стану описывать их вам; все они только мельком прошли через мою жизнь. Но вот о чем я должен упомянуть: очень скоро и почти без всяких усилий (хотя и не без удивления) я вернулся к привычкам моей ранней молодости. Я вел себя с этими женщинами, как с моими прежними любовницами во времена, предшествовавшие моему браку. Я играл с ними, преследовал их, забавлялся, подмечая эффект той или иной фразы или смелого жеста. И, выиграв партию, я немедленно бросал свою жертву и начинал игру с другой.
Ничто не делает нас большими циниками, чем великая неразделенная любовь. Ничто, с другой стороны, не делает нас более скромными. Я искренно изумлялся, когда чувствовал себя любимым. Но дело объяснялось просто. Мужчина, поглощенный страстью, обычно влечет к себе женщин в те мгновения, когда сам меньше всего к этому стремится. Всецело занятый одной женщиной, он становится равнодушным и почти грубым со всеми остальными, даже если от природы это человек мягкий и нежный. Он чувствует себя слишком несчастным и иногда не может устоять против соблазна и отказаться от любви, которую ему предлагают. Но едва вкусив ее, он устает и испытывает пресыщение, чего не думает скрывать. Помимо своего желания, невольно и бессознательно, он ведет весьма жестокую игру. Он становится опасным и побеждает, потому что сам побежден.
Так было и со мной. Никогда я не был в большей степени убежден в своей неспособности нравиться женщинам, никогда я так мало не старался нравиться им и никогда не получал столько неоспоримых доказательств преданности и любви.
Но душа моя была слишком потрясена, чтобы успехи могли доставить мне хоть какое-нибудь удовольствие. Просматривая мои записные книжки того времени, то есть 1913 года, я нахожу среди бесчисленных свиданий, заметками о которых испещрены все страницы, свои воспоминания об Одиль, только об одной Одиль. Я выписываю для вас оттуда первые попавшиеся места:
«20 октября. — Ее требовательность. Насколько больше мы любим сложные, причудливые натуры… Как приятно и немножко страшно было составлять для нее букет из полевых цветов, из васильков, ромашек, колокольчиков… Или целую симфонию белого в мажорных тонах из арумов и белых тюльпанов… Если вы дарили ей жемчуг, вы должны были выбрать самый красивый жемчуг.
Ее самоуничижение. «Я знаю отлично, чего бы ты от меня хотел. Чтоб я была очень серьезной, очень целомудренной… очень благородной и степенной французской буржуазной дамой… и в то же время пылкой и страстной, но для тебя одного… Придется тебе отказаться от этого, Дикки, я никогда не буду такой».
Ее скромное самодовольство. «А все-таки у меня много маленьких достоинств… Я читала больше, чем другие женщины… Я знаю на память много изящных стихов. Я умею подбирать красивые букеты цветов… Я хорошо одеваюсь… и я люблю вас, да, сударь, может быть вы этому не верите, но я очень люблю вас».
25 октября. — Должна же существовать совершенная любовь. Такая любовь, когда человек проникается всеми чувствами и настроениями любимой женщины в тот самый миг, как она переживает их. Бывали дни, когда я был почти благодарен Франсуа за то, что он приближался к тому идеальному существу, которое было создано для Одиль. Но тогда я еще мало знал его. Потом ревность взяла верх, и Франсуа оказался слишком далек от совершенства.
28 октября. — Любить в других чуточку самого себя, то твое, что живет в них…
29 октября. — Случалось, что ты уставала от меня; я любил в тебе и эту усталость».
Несколько ниже я нахожу следующую краткую запись: «Я потерял больше, чем имел».
Она как нельзя лучше выражает то, что происходило во мне. Одиль присутствующая, как я ни любил ее, обладала недостатками, которые отдаляли меня от нее. Одиль отсутствующая снова становилась божеством. Я мысленно украшал ее добродетелями, которых в действительности она была лишена, и, в конце концов, сотворил ее по образу и подобию моей вечной мечты об «Одиль». Теперь я мог снова стать ее рыцарем. Что в эпоху, предшествовавшую нашему браку, сделало недостаточное знакомство и преображение чувственного влечения, то теперь вызывали забвение и разлука, и я любил неверную и далекую Одиль, как, увы, никогда не умел любить Одиль близкую, живую и нежную.
XXI
В конце года я узнал, что Одиль вышла замуж за Франсуа. Это был мучительный миг, но уверенность в том, что отныне зло непоправимо, помогла мне найти в себе новые силы и вернуться к жизни.
С тех пор как умер мой отец, я внес большие перемены в порядок управления нашими бумажными фабриками. Я посвящал им теперь меньше времени и был более свободен. Это дало мне возможность вернуться к друзьям моей молодости, которых отдалил от меня брак с Одиль. Первое место среди них занимал Андре Гальф, состоявший теперь на службе при государственном совете. Изредка я встречался также и с Бертраном, который в качестве кавалерийского лейтенанта состоял в Сен-Жерменском гарнизоне и по воскресеньям приезжал в Париж. Я попытался вернуться к чтению, к занятиям, которые забросил вот уже несколько лет. Я стал слушать лекции в Сорбонне и в Коллеж-де-Франс[17]. И тут я сделал неожиданное открытие: я понял, как сильно я изменился. Я с удивлением замечал, до какой степени проблемы, некогда заполнявшие мою жизнь, теперь стали мне безразличны. Я дошел до того, что нерешительно задавал себе вопрос: что же я такое, материалист или идеалист? Вся метафизика стала мне казаться детской игрой.
Еще чаще, чем со своими приятелями, я встречался с некоторыми молодыми женщинами. Я уже говорил вам об этом. Из конторы я уходил около пяти часов. Теперь я несравненно больше, чем раньше, бывал в свете и с некоторой грустью сознавался себе, что гонюсь за теми же развлечениями и суетными удовольствиями, к которым так безуспешно старалась меня приохотить Одиль. Возможно, что меня влекло к ним именно воспоминание о ней.
Многие женщины, с которыми я познакомился на авеню Марсо, зная, что я одинок и свободен, приглашали меня к себе. По субботам я бывал у Елены Тианж. Это был ее приемный день. Морис де Тианж, депутат, приводил туда членов своей группы. Рядом с политиками здесь можно было встретить писателей — друзей Елены, и видных дельцов, так как Елена была дочерью заводчика, г-на Паскаля Буше, который также приезжал иногда из Нормандии на субботний вечер вместе со своей младшей дочерью Франсуазой.
Среди постоянных посетителей этого салона царила большая интимность. Я любил забраться в укромный уголок с какой-нибудь молодой женщиной и подвергать вместе с ней научному анализу тончайшие оттенки чувств. Моя рана еще причиняла мне боль, но случалось, что в течение нескольких дней я совершенно не вспоминал ни об Одиль, ни о Франсуа. Иногда я слыхал разговоры о них. Так как Одиль стала теперь г-жой де Крозан, некоторые, не имевшие понятия о том, что она была моей женой, и встречавшиеся с ней в Тулоне, где она славилась как первая красавица города, рассказывали о ней разные истории. В таких случаях Елена де Тианж старалась заставить их замолчать или увлекала меня в другую комнату. Но меня тянуло обратно. В общем, у всех было впечатление, что их семейная жизнь не ладилась. Ивонна Прево, которая часто проводила по нескольку дней в Тулоне и которую я попросил рассказать мне с полной откровенностью все, что она знала, сказала мне:
— Это очень трудно объяснить, я мало встречалась с ними. Но впечатление у меня было такое, что в тот момент, когда они повенчались, они уже знали оба, что совершают ошибку. И все-таки она его любит… Простите, что я говорю вам это, Марсена, но вы сами меня просили. Она любит его, конечно, гораздо больше, чем он ее, только она гордая и не хочет этого показывать. Я как-то обедала у них. Атмосфера была тяжелая… Представьте себе! Она говорила все эти милые, забавные пустячки, иногда немножко наивные, которыми вы так восхищались, а Франсуа обрывал ее… Он бывает иногда невероятно груб.
Ивонна Прево сказала это так, что у меня родилось подозрение, будто она сама была когда-то любовницей Франсуа и теперь питала к нему смешанное чувство ненависти и восхищения.
Вся зима 1913/14 года прошла для меня в легких интригах с женщинами, в деловых поездках, в которых, в сущности, не было никакой надобности, и в занятиях, которые оставались очень поверхностными. Я не хотел ничего принимать всерьез; я подходил к идеям и людям с опаской, заранее согласный потерять их, лишь бы не очень страдать, если это случится.
В конце мая Елена Тианж перенесла свои приемы в сад. Для женщин она разбрасывала по газонам подушки, мужчины садились прямо на траву. В первую июньскую субботу я застал у нее любопытную группу писателей и политиков, окруживших аббата Сениваля. Маленькая собачонка Елены подошла и легла у ее ног. Елена сказала очень серьезным тоном:
— Господин аббат, есть ли у животных душа? Если нет, я отказываюсь понимать. Как это может быть? Моя собачка, которая столько страдала…
— Ну конечно, сударыня, — ответил аббат, — почему вы полагаете, что у них нет души?.. Есть… совсем крошечная душонка…
— Это не слишком ортодоксально, — заметил кто-то, — но зато трогательно.
Я сидел несколько поодаль с одной американкой, Беатрисой Хаувел; мы прислушивались к разговору.
— А я уверена, — сказала она мне, — что животные имеют душу… По существу, нет никакой разницы между ними и нами… Как раз недавно я думала об этом. Сегодня после полудня я долго пробыла в Зоологическом саду. Я обожаю животных, Марсена!
— Я тоже, — сказал я. — Хотите пойдем туда как-нибудь вместе?
— С удовольствием… О чем это я говорила? Ах да! Сегодня в саду я долго смотрела на тюленей. Они мне ужасно нравятся; они такие блестящие, похожи на куски мокрой резины. Они плавали по кругу под водой и каждые две минуты выставляли свои головы, чтобы подышать, а мне было их жалко, я говорила себе: «Бедные животные, какая однообразная жизнь!» Потом я подумала: «А у нас? Что мы делаем? Мы кружимся под водой в течение всей недели, а в субботу, к пяти часам, высовываем головы у Елены Тианж, потом во вторник у графини де Роган, у Мадлен Лемэр и в воскресенье у госпожи Мартель… Это совершенно то же самое. Вы не находите?
В этот миг я увидел, что в сад вошли капитан Прево и его жена; их серьезный вид поразил меня. Они шли по саду с взволнованными лицами, осторожно ступая по камням, как по стеклу. Елена встала поздороваться с ними. Я стал следить за ней, так как мне всегда нравилось ее милое грациозное оживление во время приема гостей. Я всегда говорил ей:
— Вы похожи на белую бабочку; опуститесь на минутку и снова вспорхнете.
Прево начали рассказывать ей что-то, и я увидел, что лицо ее стало очень серьезным. Она оглянулась вокруг с каким-то смущением и, увидев меня, отвела глаза в сторону. Потом все они отошли дальше на несколько шагов.
— Вы знакомы с Прево? — спросил я Беатрису.
— Да, — сказала она, — я была у них в Тулоне. У них там обворожительный старинный дом… Я страшно люблю тулонские набережные. Море и эти старинные дома… Такое чудесное сочетание…
Несколько человек присоединились теперь к Елене и Прево. Они образовали целую группу, в которой шел довольно громкий разговор, и мне показалось, что я слышу свое имя.
— Что такое случилось? — сказал я Беатрисе. — Пойдем узнаем.
Я помог ей подняться и стряхнул несколько травинок, которые пристали к ее платью. Елена увидела нас и подошла ближе.
— Простите меня, — обратилась она к Беатрисе, — мне надо сказать два слова Марсена… Слушайте, — сказала она мне, — я в отчаянии, что мне приходится первой сообщить вам эту страшную весть, но я но хочу рисковать… Одним словом, Прево только что сказали мне, что ваша жена… что Одиль покончила с собой сегодня утром в Тулоне, выстрелом из револьвера.
— Одиль? — проговорил я… — Боже мой! Почему?
Я представил себе хрупкое тело Одиль с зияющей, окровавленной раной, и давно забытая фраза завертелась в моем мозгу:
«Под влиянием Марса, осужденная роком…»
— Ничего неизвестно, — сказала она. — Уходите! Не прощайтесь ни с кем. Когда я что-нибудь узнаю, я протелефонирую вам.
Я бродил по Парижу, не замечая улиц. Что случилось? Моя бедная девочка, почему она не позвала меня, если была так несчастна? С какой безумной радостью я пришел бы к ней на помощь, снова взял бы ее к себе, постарался бы утешить ее! С первого дня, когда я увидел Франсуа, я понял, что он станет злым гением Одиль. Я вспоминал роковой обед, когда они впервые встретились, с прежней остротой переживал ощущение отца, который привел своего ребенка в зараженную атмосферу. В тот день я почувствовал, что надо увести ее как можно скорее. Но я не увел ее… Одиль умерла… Женщины, которые проходили мимо, тревожно взглядывали на меня. Может быть, я говорил вслух… Столько красоты, столько обаяния… Я увидел себя подле ее кровати. Держа меня за руку, она декламировала:
— The weariest river! Самая усталая река, Дикки, — говорила она мне комически жалобным тоном.
И я отвечал:
— Не говори так, милая, не то я заплачу.
Одиль умерла… С тех пор как я знал ее, я смотрел на нее с каким-то суеверным страхом. Слишком красива… Один раз в Багателе старый садовник сказал нам: «Самые красивые розы вянут раньше всех…» Одиль умерла… Я говорил себе: если б я мог увидеть ее еще только раз, хоть на четверть часа, и потом умереть вместе с ней, я согласился бы не задумываясь.
Не знаю, как я вернулся домой, как лег в постель. К утру я заснул, и мне приснилось, что я сижу за обедом у тети Коры. Тут и Андре Гальф, и Елена Тианж, и Бертран, и моя кузина Рене. Я ищу везде Одиль, но ее нигде нет. Наконец после долгих поисков, в страшной тревоге, я нахожу ее лежащей на диване. Она страшно бледна и как будто очень больна, а я думаю: «Да, она больна, но она не умерла. Какой страшный сон мне приснился!»
XXII
Первой моей мыслью было на следующий же день поехать в Тулон, но целую неделю я прометался в жару и в бреду. Бертран и Андре ухаживали за мной с величайшей самоотверженностью. Елена приходила несколько раз и приносила мне цветы. Когда я немного пришел в себя, я боязливо попросил ее рассказать мне, что она узнала.
То, что она слышала, как впрочем и все, что мне самому пришлось услышать впоследствии, было полно противоречий. Верно во всем этом было, по-видимому, одно: Франсуа, который привык к независимости, очень скоро устал от семейной жизни. Он разочаровался в Одиль. Избалованная мной, она стала проявлять слишком большую, хотя и мягкую требовательность, в то время как Франсуа любил ее уже меньше. Он считал ее умной, но она не была умной, во всяком случае, в вульгарном смысле этого слова. Я это тоже знал, но мне это было безразлично. Одиль и Франсуа, оба гордые по натуре, столкнулись в жестокой схватке.
Значительно позднее, всего шесть месяцев тому назад, одна женщина пересказала мне откровенную беседу свою с Франсуа относительно Одиль:
«Она была очень красива, — сказал он ей, — и я любил ее по-настоящему. Но первый муж плохо вымуштровал ее. Она была безумная кокетка. Это единственная женщина, которая заставляла меня страдать… Я защищался… Я безжалостно вскрывал ее мысли… Я держал ее обнаженную на операционном столе… Я видел все колесики ее маленьких лживых ухищрений… И она знала, что я их вижу… Она думала, что сможет вновь овладеть мною, пустив в ход свое обаяние… Потом она поняла, что побеждена… Я, конечно, жалею о том, что случилось, но у меня нет угрызений совести. Я ничего не мог поделать».
Женщина, которая передала мне это, сказала, что Франсуа сильно изменился, стал не таким блестящим, и что он курит опиум, от которого померк взгляд его ярких, проницательных глаз. Когда мне сделался известен этот разговор, Франсуа стал внушать мне ужас. И все таки иногда я восхищался им. Он оказался сильнее меня и, быть может, умнее; главным образом сильнее, потому что я тоже понял Одиль, как и он, но между нами была та разница, что я не имел мужества сказать это открыто. Что было лучше, цинизм Франсуа или моя слабость? Я думал над этим долго и пришел к заключению, что мне тоже не в чем раскаиваться. Побеждать людей и доводить их до отчаяния нетрудно. Но и сейчас еще, после пережитого мною краха, я продолжаю думать, что гораздо лучше попытаться любить их, даже против их желания.
Впрочем, все это не объясняет еще с достаточной ясностью самоубийства Одиль. Вполне выяснено лишь следующее. В день, когда она лишила себя жизни, Франсуа не было в Тулоне. Бертран познакомился на войне с одним молодым человеком, который, как выяснилось, за день до самоубийства Одиль обедал с нею, с тремя другими молодыми женщинами и с тремя флотскими офицерами. Беседа шла оживленно и очень весело. Поднеся к губам бокал шампанского, Одиль сказала смеясь своим соседям: «А знаете, завтра, ровно в полдень, я убью себя». Она была очень спокойна в течение всего вечера, и этот незнакомец обратил внимание (ибо он описал это Бертрану) на ослепительно белый, лучезарный блеск ее красоты.
Я проболел целый месяц. Потом я поехал в Тулон. Я провел там несколько дней, засыпав могилу Одиль белыми цветами. Вечером, на кладбище, ко мне подошла какая-то старая женщина и сказала, что она была прислугой у г-жи Крозан и узнала меня, потому что видела мою карточку в ящике письменного стола своей хозяйки. Она рассказала мне, что за последние недели Одиль, казавшаяся очень веселой при посторонних, впадала в полное отчаяние, как только оставалась одна. «Иногда, — сказала мне эта женщина, — когда я входила к барыне, я заставала ее в кресле с головой, опущенной на руки… Она имела такой вид, как будто смотрела в глаза смерти».
Я долго говорил с ней и с радостью увидел, что она обожала Одиль.
Мне нечего было делать в Тулоне, и в начале июля я решил переехать в Гандумас. Там я сделал попытку заняться чем-нибудь. Я старался работать, читать и совершал длинные прогулки, чтобы побороть усталостью свою бессонницу.
Я продолжал видеть Одиль во сне каждую ночь. Чаще всего я находился в церкви или в театре; место рядом со мной было пусто. Я вдруг спохватывался: «Где Одиль?» — и начинал искать ее. Я натыкался на женщин, бледных, растрепанных, но ни одна из них не походила на Одиль. Я просыпался.
Работать я совершенно не мог. Я даже перестал ходить на завод. У меня не было никакого желания встречаться с людьми. Я полюбил свое горе. Каждое утро я спускался один к деревне. Из церкви неслись звуки органа, такие легкие, такие плавные, что сливались с воздухом и казались его шепотом. Я представлял себе Одиль рядом с собой в светлом платье, которое было на ней, когда мы в первый раз гуляли вместе среди черных кипарисов Флоренции. Почему я потерял ее? Я искал слово, жест, который превратил эту чудную любовь в такую тяжелую драму. Но не находил его. Во всех садах цвели розы, которые она так любила.
Во время одной из таких прогулок в Шардейле, в одну из августовских суббот, я услышал бой барабана и крик полевого сторожа: «Мобилизация армии и флота!»
Часть вторая
ИЗАБЕЛЛА
I
Филипп, я пришла сегодня вечером работать к тебе в кабинет. Входя сюда, я с трудом могла поверить, что не застану тебя здесь. Ты остаешься живым для меня, Филипп. Я вижу тебя в этом кресле с книгой в руке, с подогнутыми под сиденье ногами. Я вижу тебя за столом с рассеянным взглядом, который бывал у тебя, когда ты переставал меня слушать. Я вижу тебя беседующим с твоими друзьями, вижу, как ты без конца вертишь своими длинными пальцами карандаш или резинку… Я любила твои движения.
Три месяца прошло с той страшной ночи. Ты сказал мне: «Я задыхаюсь, Изабелла, я умираю!» Я еще слышу этот голос, который уже не был твоим. Забуду ли я его? Всего ужаснее кажется мне мысль, что мое горе само умрет с течением времени. Если б ты знал, как горько мне было слышать, когда ты говорил со своей ужасающей искренностью: «Теперь я потерял Одиль навсегда. Я уже не могу даже представить себе ее черты».
Ты очень любил ее, Филипп. Я только что перечла тот длинный рассказ, который ты прислал мне перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее по крайней мере останется это. От меня — ничего. И все-таки меня ты тоже любил. Передо мной лежат твои первые письма, от 1919 года. Да, ты любил меня тогда; ты любил меня почти слишком сильно. Я вспоминаю, как я сказала тебе однажды:
«Вы оцениваете меня в триста, тогда как я стою всего сорок, Филипп, и это ужасно. Когда вы заметите свою ошибку, вы подумаете, будто я стою десять или просто ничего не стою».
Такой ты был. Ты рассказывал мне, что Одиль тебе говорила: «Ты слишком много требуешь от женщин. Ты ставишь их слишком высоко, это опасно».
Она была права, бедная девочка.
Вот уже две недели, как я борюсь с желанием, которое с каждым днем становится все сильнее. Мне хотелось бы для самой себя запечатлеть мою любовь, как ты это сделал для меня с твоей любовью к Одиль. Как ты думаешь, Филипп, справлюсь ли я, хоть и не очень умело, с этой задачей? Смогу ли я написать нашу историю?
Нужно сделать это так, как сделал ты, то есть с полной объективностью и справедливостью; нужно преодолеть большое внутреннее сопротивление, чтоб сказать все. Я знаю, что это будет трудно. Мы слишком легко поддаемся чувству жалости и умиления по отношению к самим себе и склонны изображать себя такими, какими нам хотелось бы быть. Особенно я. Это был один из упреков, которые ты мне делал. «Не жалей себя», — говорил ты. Но у меня есть твои письма, у меня есть твоя красная тетрадь, которую ты так тщательно прятал, у меня есть мой дневник, который я начала и который ты просил меня бросить… Что, если я попробую… Я сажусь на твое место. Тень твоей руки ложится на зеленое сукно, покрытое чернильными пятнами. Жуткое молчание окружает меня. Что, если я попробую…
II
Дом на улице Ампера. Пальмы в горшках, обернутых зеленым сукном. Готическая столовая; резной буфет с барельефом в виде драконов; стулья, на спинках которых вырезана голова Квазимодо, такая страшная. Салон, обитый красным штофом с чересчур раззолоченными креслами. Моя девичья комнатка, выкрашенная белой краской, которая была когда-то девственной и стала грязной. Классная комната и комната, где в дни больших приемов я обедала с моей воспитательницей. Часто нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать до десяти часов вечера. Измученный, раздраженный лакей, с вспотевшим лицом, приносил нам на подносе загустевший суп и растаявшее мороженое. Мне казалось, что этот человек понимал, как и я, какую жалкую, почти унизительную роль играет в этом доме единственный ребенок.
Ах, как печально было мое детство! «Вы в этом уверены, милая?» — говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли это моих родителей? Я часто упрекала их в этом. Теперь, пережив более сильное горе и оглядываясь на прошлое непредубежденными глазами, я понимаю, что они только заблуждались. Они думали, что поступают правильно. Но их метод был суров, опасен, и мне кажется, что полученные результаты осуждают его.
Я говорю «мои родители», но правильнее было бы сказать «моя мать», так как отец, будучи очень занят, требовал от своей дочери одного: чтобы она была невидима и молчалива. Долгое время отдаленность окружала его большим престижем в моих глазах. Я смотрела на него, как на своего естественного союзника против матери, — раза два-три, когда она начинала жаловаться ему на мой дурной характер, он отвечал ей иронически:
— Ты напоминаешь мне моего шефа, господина Делькассэ; он становится позади Европы и говорит, что двигает ее вперед. И ты воображаешь, что можно сформировать человеческое существо… Нет, милый друг, мы считаем себя актерами, а на деле остаемся всегда только зрителями.
Моя мать бросала на него укоризненные взгляды и недовольным жестом указывала на меня, побуждая его замолчать. Она не была злым человеком, но она приносила как мое, так и свое счастье в жертву воображаемым опасностям.
— Ваша мать страдает, — говорил мне позднее Филипп, — исключительно от гипертрофии осторожности.
Это было совершенно справедливо. Она рассматривала всю человеческую жизнь, как суровую борьбу, для которой следует закалиться заранее. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, — говорила она, — нехорошо приучать ребенка к роскоши, Бог знает, что готовит ему жизнь», или еще: «Говорить молодой девушке комплименты — значит оказывать ей плохую услугу». Поэтому она без конца твердила мне, что я далеко не красива и что мне очень трудно будет нравиться. Она видела, что эти разговоры вызывают у меня слезы, но в ее глазах детство было приблизительно то же, что земная жизнь в глазах тех, кто боится ада; надо было, хотя бы ценой жестоких искуплений, вести мою душу и тело к временному спасению, где брак играл роль последнего, Страшного суда.
Возможно, впрочем, что это воспитание оказалось бы и очень мудрым, если бы я, подобно ей, обладала сильной душой, уверенностью в себе и большой красотой. Но, робкая от природы, я сделалась от этого запугивания просто дикой. С одиннадцати лет я избегала общества человеческих существ и искала прибежища в чтении. Особенно страстно я любила историю. В пятнадцать лет моими излюбленными героинями были Жанна д’Арк, Шарлотта Кордэ[18], в восемнадцать — Луиза де Лавальер[19]. Я испытывала особое наслаждение, читая о страданиях кармелитки и о казни Жанны д’Арк. Мне казалось, что и я тоже способна была бы на безграничное физическое мужество. Мой отец питал презрение к страху и заставлял меня, когда я была еще совсем маленькой, оставаться ночью в саду в полном одиночестве. Кроме того, он настаивал, чтобы во время моих заболеваний со мной обходились без всякой жалости, без всяких нежностей. Я привыкла смотреть на визиты к зубному врачу как на этапы в пути к вечному блаженству.
Когда отец мой уехал в качестве французского дипломатического представителя в Белград, мать стала запирать на несколько месяцев наш особняк на улице Ампер и отсылать меня в Лозер к своим родителям. Там я чувствовала себя еще более несчастной. Я не любила деревни. Я предпочитала памятники и статуи пейзажам и церкви — лесам.
Когда я перечитываю мои девичьи дневники, у меня получается впечатление, будто я медленно пролетаю на аэроплане над пустыней скуки. Мне казалось, что никогда не кончатся мои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Родители, которые искренно думали, что дали мне прекрасное воспитание, убили во мне вкус к счастью. Первый бал, остающийся в памяти стольких женщин веселым и ярким моментом их жизни, для меня был связан с самыми тягостными и унизительными переживаниями.
Это было в 1913 году. Моя мать решила сшить мне бальное платье дома и поручила это нашей горничной. Платье было некрасивое, я это знала, но мать питала глубокое презрение к роскоши. «Мужчины не смотрят на платье, — говорила она, — женщину любят не за то, что она носит». Я имела мало успеха в свете. Я была застенчивой и неловкой девочкой, которая испытывала огромную потребность в нежности. Меня считали суровой, угловатой, претенциозной. Я была сурова, потому что мне приходилось вечно сдерживать себя, угловата, потому что мне никогда не разрешалась свобода движений или разговора; претенциозна, потому что, будучи слишком робка и скромна, чтобы грациозно болтать о самой себе и обо всяких забавных пустячках, я искала спасения в серьезных темах. На балах моя несколько педантичная серьезность отпугивала молодых людей. Ах, как призывала я незнакомца, который вырвет меня из этого рабства, спасет от этих долгих месяцев Лозера, где я не видела ни души, где знала с утра, что ничто не нарушит течения дня, если не считать часовой прогулки с мадемуазель Шовьер; я воображала его обаятельным красавцем. Всякий раз, как в опере шел «Зигфрид»[20], я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей отпустить меня в театр, потому что я считала себя пленной валькирией[21], которая может быть освобождена только героем.
Моя скрытая экзальтация, вылившаяся к моменту первого причастия в религиозную форму, нашла во время войны другой выход. В августе 1914 года я попросилась в госпиталь на фронт, так как имела свидетельство об окончании курса сестер милосердия. Отец мой занимал в то время дипломатический пост где-то очень далеко от Франции, мать была с ним. Дедушка и бабушка, потерявшие голову при объявлении войны, разрешили мне поехать.
Лазарет, куда я поступила, был организован баронессой Шуан. Главную сестру, на которой лежало заведование всем делом, звали Рене Марсена. Это была довольно красивая, очень интеллигентная и гордая девушка. Она сейчас же почувствовала во мне сдержанную, но подлинную силу и, несмотря на мою молодость, сделала меня своей помощницей.
Там я увидела, что могу нравиться. Рене Марсена сказала как-то при мне баронессе Шуан: «Изабелла у нас лучшая сестра; у нее только один недостаток: она слишком красива». Это доставило мне большое удовольствие.
Один пехотный подпоручик, который поправлялся у нас после легкого ранения, попросил разрешения, покидая госпиталь, писать мне. Сознание опасностей, окружавших его, побудило меня ответить ему более взволнованным тоном, чем я бы хотела; он делался все нежнее от письма к письму, пока неожиданно для самой себя я не стала невестой. Я не верила этому. Все это казалось нереальным, но в то время вся жизнь была сплошным безумием и события совершались с головокружительной быстротой.
Родители, которым я написала, ответили мне, что Жан де Шеверни родом из хорошей семьи и что они одобряют мой брак. Я же ничего не знала о Жане. Он был веселый, красивый юноша. Мы провели с ним четыре дня вдвоем в особняке на площади Этуаль. Потом мой муж вернулся к себе в полк, а я в свой госпиталь. Этим кончилась моя брачная жизнь. Жан рассчитывал получить новый отпуск в течение зимы, но был убит под Верденом в феврале 1916 года. В тот миг мне казалось, что я любила его. Когда мне переслали его бумаги и мою маленькую фотографическую карточку, найденную на нем после смерти, я плакала долго и очень искренно.
III
Тотчас же после заключения перемирия мой отец был назначен посланником в Пекин. Он предложил мне поехать вместе с ним, но я отказалась. Я слишком привыкла к независимости, чтобы снова переносить семейное рабство. Мои доходы позволяли мне жить самостоятельно. Родители позволили мне переделать в особую маленькую квартирку второй этаж нашего особняка на улице Ампер. Я связала свою жизнь с жизнью Рене Марсена. После войны она поступила в Пастеровский институт[22] и работала там в лаборатории. Она была на прекрасном счету, и ей ничего не стоило пристроить и меня к этому делу.