Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Два актера на одну роль - Теофиль Готье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Альбер, выводящий Родольфа на прямую дорогу, — это подлинный разум, закадычный друг истинной поэзии, это утонченная и остроумная проза, что удерживает за кончики пальцев поэзию, которая вот-вот улетит с незыблемой почвы реального в заоблачные дали мечты и химер; это Дон-Жуан, который протягивает руку Чайльд-Гарольду.

Полагаю, что объяснение превосходное, и, конечно, его никак не ожидали вы, читатель, — эдакий национальный гвардеец.

При всем том, не знаю, придется ли вам по вкусу рассказ о Родольфе, но я неплохого мнения о вас и верю, что при подобных обстоятельствах вы бы не колеблясь сделали выбор между «этой» и «той».

КОТОРАЯ ИЗ ДВУХ?

Прошлой зимой я частенько встречал в свете двух сестер-англичанок; видя одну из них, можно было поручиться, что другая где-то поблизости; поэтому их прозвали «неразлучные красавицы».

Одна была брюнетка, другая блондинка; все сходство между этими двойняшками заключалось в том, что обеих невозможно было не любить, ибо это и впрямь были два самых очаровательных и притом самых разных создания, какие судьба когда-либо сводила вместе. Однако они, судя по всему, прекрасно ладили меж собой.

Не знаю, безошибочное ли чутье подсказало им все выгоды, какие они могут извлечь из контраста их облика, или же их связывала истинная дружба; как бы там ни было, они превосходно оттеняли друг друга, и в этом, я думаю, крылась подлинная причина их неразлучности; вообще говоря, сестрам-ровесницам, одинаково красивым, хотя и совершенно несхожим, трудно не питать друг к другу глубокой ненависти. С этими же прелестными юными особами все обстояло иначе: они всегда сидели в гостиной рядом, с непринужденной грацией прижавшись друг к другу, или полулежали на подушках одной и той же козетки; они были тенью друг друга и не расставались ни на минуту.

Это казалось мне весьма странным и приводило в отчаяние всех местных модников: ибо невозможно было сказать Музидоре ни одного слова без того, чтобы его не услышала Клери; невозможно было вложить в маленькую ручку Клери записку, без того чтобы ее не заметила Музидора: это было поистине невыносимо. Двух малюток безумно забавляли все эти бесплодные попытки, они с веселым лукавством вызывали их, чтобы затем какой-нибудь ребяческой выходкой или остроумной шуткой все разрушить. Клянусь, приятно было наблюдать жалкую, растерянную мину бедных денди, принужденных оставаться при своем мадригале или послании. Мой друг Фердинанд был так ошеломлен неудачей, что на целую неделю разучился завязывать галстук и ходил неприбранным.

Я не отставал от других, я кружил вокруг сестер, увлеченный то Клери, то Музидорой, и все без толку.

Я был так раздосадован, что однажды почувствовал нешуточное желание пустить себе пулю в лоб. Остановила меня мысль, что в этом случае у нового жилета, который пошил себе Фердинанд, не будет соперников, а также справедливое соображение касательно нового фрака, который портной обещал доставить мне только завтра и который я, следовательно, не смогу примерить. Я отложил самоубийство до другого раза, но, право, и поныне не знаю, правильно ли я поступил.

Заглянув в свое сердце, я с ужасом понял, что влюблен в обеих сестер разом. Да, сударыня, это правда, как это ни отвратительно, а может быть, именно потому, что это так отвратительно: в обеих! Я так и слышу, как вы с очаровательной гримаской произносите: «Чудовище!» Уверяю вас, несмотря на мои прегрешения, я самый безобидный юноша на свете; однако сердце мужчины, пусть оно и гораздо менее прихотливо, чем женское сердце, все же отнюдь не лишено причуд, и никто не может за него поручиться, даже вы, сударыня. Вероятно, узнай я вас раньше, я любил бы вас одну: но в ту пору я вас не знал.

Клери была высока и стройна, как богиня Диана: у нее были прекраснейшие в целом свете глаза, брови, словно нарисованные первоклассным живописцем, изящный точеный носик, бело-розовые щечки, длинные тонкие пальцы безупречной формы, прелестные, хотя и чуть-чуть худые руки и идеальные для такой юной девушки плечи (ведь красивые плечи появляются только к тридцати годам): короче, это была настоящая пери!

Разве я был не прав?

У Музидоры была матовая кожа, белокурая головка и глаза ангельской чистоты: ее мягкие шелковистые кудри раздувались от малейшего ветерка, так что казалось, будто их стало вдвое больше, при этом у нее была крошечная ножка и осиная талия: не женщина, а фея.

Разве меня нельзя понять?

Снова заглянув в свое сердце, я сделал открытие еще более ужасное, чем первое: я понял, что не люблю ни Клери, ни Музидору: Клери в одиночку нравилась мне вполовину меньше, Музидора без сестры теряла почти все свое очарование; стоило мне, однако, увидеть их вместе, как любовь моя вспыхивала с новой силой, и я находил их обеих одинаково обворожительными. Я был влюблен не в брюнетку и не в блондинку, а в совокупность двух типов красоты, которые сестры столь идеально воплощали; я любил своего рода вымышленное существо, не являвшееся ни Клери, ни Музидорой, но состоявшее из них обеих; любил обольстительный призрак — плод единения двух прекрасных девушек; воображение мое порхало от одной к другой, беря у одной нежную улыбку, у другой — пламенный взгляд; приправляя меланхолию блондинки живостью брюнетки, заимствуя у каждой то, что было в ней самого изысканного, и дополняя одну другой; предметом моей страсти было нечто упоительное и неизъяснимое, исходившее от обеих и улетучивавшееся, как только они разлучались. Я растворил девушек в своей любви и превратил в единое и неделимое существо.

Как только сестры поняли, что я люблю их не порознь, но лишь вместе — а это случилось очень скоро, — они стали ко мне благосклоннее и не раз отдавали мне явное предпочтение перед моими соперниками.

После того как мне представился случай оказать важные услуги матери девушек, я был принят в их доме, а вскоре вошел в число близких друзей. Ко мне благоволили, я уходил и приходил, когда хотел; меня стали звать просто по имени; я поправлял крошкам рисунки, они без стеснения допускали меня на уроки музыки. Я испытывал чувство жуткое и сладостное; я был на седьмом небе и жестоко страдал. Покуда я рисовал, сестры склонялись над моим плечом; я чувствовал, как бьется их сердце; дыхание их ерошило мне волосы: право, творения мои были из рук вон плохи, но их все равно осыпали похвалами. В гостиной мы все втроем усаживались на подоконник, и занавеси, ниспадавшие длинными складками, отгораживали нас от мира, образуя как бы комнату в комнате, где мы чувствовали себя привольно, словно в отдельном кабинете; Музидора сидела слева от меня, Клери справа, и в каждой руке я держал по маленькой ручке; мы трещали, как сороки, заглушая друг друга: крошки стрекотали наперебой, и мне случалось отвечать Клери вместо Музидоры, и наоборот; порой это порождало ослышки столь забавные, недоразумения столь комические, что мы умирали от смеха. Тем временем мать девушек занималась рукодельем, читала старую газету или дремала в кресле.

Конечно, участь моя была завидной, о лучшем я не мог и мечтать, однако я был счастлив лишь наполовину: если мне случалось поцеловать Клери, я чувствовал, что мне чего-то недостает и блаженство, мое неполно; тогда я бросался целовать Музидору, и все повторялось: в обществе одной я жалел о другой и преисполнился бы счастья, лишь если бы смог поцеловать их обеих разом, а это не очень-то сподручно.

Странная вещь: очаровательные мисс не ревновали друг к другу; правда, я старался делить мои ласки и знаки внимания строго поровну, однако положение мое было не из легких, и я пребывал в постоянной тревоге. Не знаю, производили ли они друг на друга такое же впечатление, как на меня; чем, однако, еще можно объяснить доброе согласие, царившее между нами? Порознь они ощущали свое несовершенство и в глубине души понимали, что одна — не более чем половинка другой и что им надо быть вместе, дабы образовать целое. Верно, в счастливую ночь, когда они были зачаты, ангел, не рассчитывавший на близнецов, принес на землю только одну душу и, не успев слетать за второй, разделил ее между двумя крошечными созданиями. Эта сумасбродная идея так крепко засела в моей голове, что я переименовал девушек и присвоил им одно общее имя.

Музидора и Клери мучились не меньше моего. Однажды, то ли сговорившись, то ли просто поддавшись обуревавшим их чувствам, они выбежали мне навстречу и, запыхавшись, бросились мне на грудь. Я нагнулся, чтобы по обыкновению поцеловать их, но они опередили меня и одновременно поцеловали в обе щеки; их прекрасные глаза блестели необыкновенным блеском, сердечки колотились сильно-сильно: быть может, причина была в том, что они запыхались от бега, но в то мгновение я об этом не подумал; у них был ликующе-взволнованный вид: когда я целовал их по очереди, они так не радовались. Дело в том, что ощущения их были одновременными, а два поцелуя являлись одним-единственным поцелуем, который подарила мне не Музидора и не Клери, но некая новая женщина, которую они образовывали вдвоем, которая взяла что-то от каждой из них, но не являлась ни той ни другой, — поцелуем идеальной сильфиды, которой я дал имя Адората — обожаемая. Поцелуй этот был сладостен и принес мне счастье ровно на три секунды. Но затем меня поразила мысль, что, вместо того чтобы проявлять активность, я остаюсь пассивен и тем унижаю свое мужское достоинство. Я взял в руку тонкие пальчики Музидоры и Клери и поднес их к губам; таким образом я ответил на их ласку: губы мои коснулись руки Клери в тот же самый миг, что и руки ее сестры. Девушки сразу постигли мою мысль, несмотря на всю ее изощренность, и наградили меня самым колдовским взглядом, какой две женщины когда-либо бросали друг при друге на одного и того же мужчину.

Вы станете смеяться, вы скажете, что я безумец и не так уж плохо быть любимым двумя прелестными созданиями зараз, но, право, никогда в жизни я так не мучился; ни обладание Клери, ни обладание Музидорой не принесло бы мне счастья: я желал невозможного, я мечтал обладать обеими в одно и то же время, в одном и том же месте. Как видите, я совершенно потерял голову.

В ту пору в руки мне попал некий китайский роман покойного китайца господина Абеля Ремюза; он назывался «Ю-Кьяо-Ли, или Две кузины». Первые тома, заполненные описаниями чайных чашек и рассуждениями о цветах персика и ветках ивы, оставили меня равнодушным, но когда я дошел до того, как студент Се-Юпе, влюбленный в одну кузину, влюбляется еще и во вторую, прекрасную Ё-Му-Ли, книга захватила меня благодаря этой двойной любви, напоминавшей мое собственное положение; это лишний раз доказывает, что все мы большие эгоисты и ценим лишь те книги, где говорится о нас самих. Я с тревогой ждал развязки и когда прочел, что студент Се-Юпе женился на двух кузинах разом, то поймал себя на мысли, что ради того, чтобы сделаться двоеженцем, не рискуя быть за это повешенным, согласился бы сделаться китайцем. Правда, я не стал бы, как благовоспитанный китаец, делить свою любовь между восточным и западным павильонами, но это мелочь; как бы там ни было, отныне я проникся особой симпатией к «Ю-Кьяо-Ли» и всюду превозносил этот роман как самый лучший в целом свете.

Измученный своим ложным положением, я решился за неимением лучшего просить руки одной из сестер, Клери или Музидоры, Музидоры или Клери. Я произнес несколько фраз о необходимости остепениться, о счастье семейной жизни, после чего мать отослала обеих дочерей и мы объяснились.

— Сударыня, — сказал я, — слова мои покажутся вам странными У меня самые серьезные намерения: я хотел бы с вашего позволения взять в жены одну из ваших дочерей, но обе они так любезны моему сердцу, что я не знаю, какую выбрать.

Мать улыбнулась и отвечала:

— Я, как и вы, сама не знаю, которую из них люблю больше; но со временем вы определитесь; мои дочери еще юны, они могут подождать.

На том и порешили.

Прошло три, четыре месяца; чувства мои оставались столь же неопределенны, что и в первый день — это было ужасно. Я не мог дольше бывать в доме, не приняв решения, а принять его было выше моих сил; я стал подумывать о путешествии. Обе крошки горько плакали; матушка их простилась со мной, выказав благожелательное и нежное сочувствие, которого я никогда не забуду; она поняла, как сильно я страдаю. Обе сестры проводили меня вниз по лестнице и там, предчувствуя, что нам не суждено более увидеться, каждая подарила мне прядь своих волос. Кроме того дня, я плакал лишь раз в жизни, но этой истории я вам не расскажу. Я сплел обе пряди вместе и сентиментально носил их на сердце все полгода, что отсутствовал.

По возвращении я узнал, что обе сестры вышли замуж, одна за толстого майора, который беспробудно пил и бил ее, другая за судью или что-то в этом роде, с красными глазами и красным носом; обе были в тягости. Будьте уверены, я осыпал проклятиями двух мужланов, которые не побоялись расчленить изумительное существо, состоящее из двух тел и одной души, и обрушил гневные речи на прозаичность нашего века и безнравственность наших браков.

Косичка, сплетенная из волос двух сестер, перекочевала с моего сердца в ящик стола. Месяц спустя я завел любовницу.

На днях Мариэтта, приводя в порядок мои бумаги, наткнулась на этот залог нежных чувств; увидев две пряди, одну светлую, другую темную, она сочла меня дважды изменником и чуть не выцарапала мне глаза, что было бы очень некстати, ибо глаза — едва ли не единственное украшение моей наружности, а взгляд мой, как утверждают дамы, пленителен. Мне стоило огромных трудов убедить Мариэтту в своей невинности, и боюсь, она до сих пор меня не простила.

Вот история моих прошлогодних любовных похождений и причина моего восхищения китайскими романами.

СОЛОВЬИНОЕ ГНЕЗДЫШКО

Вокруг замка был прекрасный парк. В парке были всевозможные птицы — соловьи, дрозды, малиновки; тут назначали друг другу свидания пташки со всех концов земли.

Весной здесь стоял такой гам, что человеческого голоса нельзя было расслышать; под каждым листом пристроилось гнездо, каждое дерево представляло собой целый оркестр. Пернатые музыкантики изощрялись, стараясь перещеголять друг друга. Одни чирикали, другие ворковали, эти отпускали трели и переливчатые коленца, те выделывали фиоритуры или басили, как орган: настоящим музыкантам и то не превзойти бы их.

Но в замке жили две прекрасные кузины, и они вдвоем пели лучше, чем все обитатели парка, вместе взятые; одну звали Флеретта, другую — Изабо. Обе были прелестны, обворожительны и находились в цветущей поре; по воскресеньям, когда они наряжались в праздничные платья, лишь белоснежные их плечи убеждали в том, что они настоящие девушки, а не ангелы, — им недоставало только крыльев. Когда они пели, их старый дядя, сир Молеврие, иной раз держал их за руки, боясь, как бы им не вздумалось упорхнуть.

Предоставляю вам вообразить, как в честь Флеретты и Изабо на турнирах и состязаниях скрещивались копья. Молва об их красоте и талантах прокатилась по всей Европе, но они не гордились своею славой; они жили уединенно и виделись, пожалуй, лишь с маленьким пажом Валантеном, прелестным белокурым отроком, да с сиром Молеврие, старцем седым, иссохшим и дряхлым, — ведь он целых шестьдесят лет носил ратные доспехи.

Они проводили время в том, что кормили пташек зерном, молились, а главное — разучивали произведения знаменитых музыкантов и вместе играли какой-нибудь мотет, мадригал, вилланеллу или что-нибудь другое; были у них также и цветы, которые они сами поливали и холили. Жизнь их протекала в этих приятных, поэтических девичьих занятиях; они держались вдали от света, и все же внимание света было приковано к ним. Ведь ни соловью, ни розе никак не спрятаться; пение и благоухание непременно выдадут их. А наши кузины были как два соловья и две розы.

Приезжали в замок и герцоги, и принцы с намерением посвататься к ним; император Трапезунда и египетский султан заслали к сиру Молеврие послов, чтобы просить руки его племянниц; но кузинам нравилась девичья жизнь, и о замужестве они и слышать не хотели. Быть может, какой-то тайный голос говорил им, что обязанность их здесь, на земле, оставаться в девушках и петь, а иначе они нарушат свой долг.

Девочек привезли в замок совсем маленькими. Окно их комнаты выходило в парк, и убаюкивало их пение птиц. Едва они научились держаться на ногах, как старый Блондио, дядин музыкант, стал им показывать, как перебирать пальчиками клавиши верджинела; других погремушек у них не было, а петь они научились еще прежде, чем говорить; они пели, как другие дышат, — для них это было вполне естественно.

Такое воспитание своеобразно сказалось на характере девушек. Поэзия, которою было заполнено их детство, оградила их от проказ и пустой болтовни. Им никогда не случалось резко вскрикнуть или какой-нибудь прихотью нарушить гармонию; они плакали размеренно и вздыхали созвучно. Музыкальность, развитая у них за счет других чувств, делала их безразличными ко всему, что не музыка. Они витали в какой-то мелодичной дымке и воспринимали действительность только посредством звуков. Они отлично понимали шелест листвы, журчание ключа, бой часов, вздохи ветра в очаге, жужжание прялки, шум дождевых капель, сбегающих по дребезжащему окну, понимали все внешние и внутренние гармоничные созвучия; зато, должен сказать, они не испытывали особого восторга при виде заходящего солнца и были до того равнодушны к красотам живописи, словно перед их прекрасными синими и черными глазами опустилась непроницаемая пелена. Музыка была их недугом; они мечтали о ней, из-за нее они забывали пить и есть; ничто иное не было им дорого. Впрочем, дороги им были еще Валантен и цветы: Валантен потому, что походил на розу, а розы потому, что были похожи на Валантена. Но эта любовь занимала в жизни кузин второстепенное место, — да что говорить, ведь Валантену исполнилось всего лишь тринадцать лет. И не было для них большей отрады, как вечером у окна петь песни, сочиненные ими в течение дня.

Отовсюду приезжали в замок знаменитейшие мастера, чтобы их послушать и соревноваться с ними. Но стоило только девушкам спеть несколько тактов, как гости разбивали свои инструменты и рвали в клочья ноты, признавая себя побежденными. И действительно, голоса кузин звучали так упоительно и сладкозвучно, что вместе с другими музыкантами являлись и херувимы; они подлетали к окну и заучивали их песни наизусть, чтобы спеть их Господу Богу.

Как-то майским вечером кузины пели двухголосный мотет, никогда еще не слышно было столь совершенно и столь безупречно разученного и исполненного напева. Местный соловей, притаившийся на розовом кусте, внимательно слушал их. Когда они кончили, он подлетел к окну и сказал им на своем соловьином наречии:

— Я хотел бы помериться с вами в пении.

Девушки ответили, что согласны, — пусть начинает.

Соловей запел. То был мастер своего дела. Грудка его вздымалась, крылышки помахивали, все его тело трепетало; руладам, переливам, прищелкам, хроматическим гаммам не было конца; он забирался в верха и спускался вниз, нанизывал звуки, рассыпался в каденциях, и чистота его пения покоряла слушателей; можно было подумать, что душа у него крылата, как и его тельце. Он умолк, вполне уверенный в своей победе.

Настал черед девушек; они превзошли самих себя. Сравнительно с ними пение соловья показалось воробьиным чириканьем.

Крылатый виртуоз сделал еще одну, последнюю попытку; он спел любовную песнь, потом исполнил блестящую фанфару, увенчав ее каскадом высоких, звонких и пронзительных звуков, недоступных человеческому голосу.

Кузины не растерялись перед таким мастерством, они перевернули страничку нот и так ответили соловью, что святая Цецилия, внимавшая им на небе, побледнела от зависти и выронила свой контрабас на землю.

Соловей попробовал было еще спеть, но уже совсем изнемог в борьбе: ему не хватало дыхания, перышки его взъерошились, глаза смыкались; он умирал.

— Вы поете лучше меня, — сказал он кузинам, — и за гордыню, побудившую меня превзойти вас, я расплачиваюсь жизнью. Прошу вас лишь об одном: у меня есть гнездышко, в гнездышке три птенца; оно на третьем шиповнике в главной аллее, со стороны пруда; пошлите за птенцами, взрастите их и, раз уж я умираю, научите их петь, как поете сами.

С этими словами соловей умер. Кузины горько оплакивали его, — ведь он так хорошо пел! Они позвали Валантена, белокурого пажа, и объяснили ему, где находится гнездо. Валантен был мальчик смышленый и легко отыскал куст; он положил гнездо за пазуху и благополучно принес его в замок. Флеретта и Изабо с нетерпением ждали его на балконе. Паж вскоре появился с гнездом в руках. Три птенчика высовывали головки и во всю ширь разевали клювы. Девушки пожалели сироток и перецеловали всех троих. Когда они подросли, кузины приступили к их музыкальному образованию, как и было обещано побежденному соловью.

Истинное удовольствие доставляло наблюдать, как они приручены, как хорошо поют. Они порхали по комнате и опускались то на голову Изабо, то на плечо Флеретты. Они садились перед нотной тетрадью, и, право же, можно было подумать, что их научили разбирать ноты, с таким понимающим видом разглядывали они их. Они переняли все мелодии Флеретты и Изабо и вскоре сами стали сочинять очень красивые.

Кузины жили все уединеннее и уединеннее, а по вечерам из их комнаты доносились звуки каких-то неземных напевов. Превосходно обученные соловьи неизменно принимали участие в концерте и пели почти что не хуже хозяек, которые тоже немало преуспели в своем искусстве.

Голоса день ото дня звучали все упоительнее, приобретая необыкновенный звонкий и хрустальный тембр, выходивший за пределы человеческих возможностей. Но девушки на глазах чахли; румянец их тускнел; они стали бледными, как халцедон, и почти столь же прозрачными. Сир де Молеврие хотел было запретить им петь, но это ему не удалось.

Стоило им только пропеть несколько фраз, как на щеках у них появлялось красное пятнышко, и оно все увеличивалось до тех пор, пока они не кончали петь; тогда пятно исчезало, зато с лица сбегали капли холодного пота, а губы дрожали, как в лихорадке.

Между тем пение их было прекрасно, как никогда; в нем слышалось что-то не от мира сего, и достаточно было послушать, какие сильные, звучные голоса исторгаются из груди этих двух хрупких созданий, чтобы предвидеть неотвратимое: музыка разобьет инструмент.

Они и сами это понимали и поэтому опять принялись играть на верджинале, который оставили было ради пения. Но вот однажды ночью окно их комнаты было распахнуто, в парке щебетали пташки, нежно вздыхал ветерок; воздух был полон музыки, и девушки не совладали с искушением исполнить дуэт, сочиненный ими накануне.

То была лебединая песнь, дивная песнь, полная слез, поднимавшаяся до крайних, недосягаемых верхов регистра и нисходящая до самой низшей ступени, нечто сверкающее и неслыханное, целый водомет трелей, огненный дождь хроматических звуков, неописуемый музыкальный фейерверк; между тем алые пятнышки быстро росли и уже почти совсем покрывали щеки девушек. Трое соловьев смотрели на них и внимали им в крайней тревоге; крылышки их трепетали, они улетали прочь и вновь возвращались и никак не могли усидеть на месте. Наконец кузины дошли до последних слов песни; их голоса зазвучали так удивительно, что нетрудно было понять: поют уже не живые существа. Соловьи упорхнули. Девушки были мертвы, их души улетели вместе с последним звуком. Соловьи устремились прямо на небо, торопясь отнести эту дивную песнь Господу Богу, и он оставил их у себя в раю, чтобы они пели ему сочиненные кузинами песни.

Со временем Господь Бог превратил этих трех соловьев в души Палестрины, Чимарозы и кавалера Глюка.

НОЧЬ, ДАРОВАННАЯ КЛЕОПАТРОЙ

ГЛАВА I

Теперь, когда я пишу эти строки, прошло уже около тысячи девятисот лет с тех пор, как по Нилу плыла богато позолоченная и расписанная ладья — она стремительно неслась, гонимая пятьюдесятью длинными плоскими веслами, которые царапали воду, словно лапки гигантского скарабея.

Ладья была узкая, продолговатых очертаний, быстроходная и стройная по пропорциям; нос и корма ее были приподняты, образуя как бы рога молодого месяца, а на носу выступала баранья голова, увенчанная золотым диском, что указывало на принадлежность судна особе царской фамилии.

Посреди ладьи высилась каюта под плоской крышей, своего рода наос или парадная палатка, расписанная и позолоченная, с лепным орнаментом в виде пальметок и с четырьмя квадратными окошками.

На носу и на корме были устроены отсеки, также сплошь покрытые иероглифами; в одном из них, более просторном, имелся второй этаж, пониже, подобно тем шканцам причудливых галер XVI века, которые можно видеть на гравюрах делла Белла; меньший из отсеков, служивший жильем лоцману, заканчивался треугольным фронтоном.

Руль состоял из двух огромных весел, они были прикреплены к пестрым столбам и тянулись в воде вслед за ладьей, как лапки лебедя; рукоятки весел представляли собой головы в пшенте с аллегорическим рогом у подбородка; ими управлял лоцман, стоявший на крыше каюты.

Кожа у него была обветренная, красноватая, как свеже-отлитая бронза, блестящая и отливавшая синевой; разрез глаз у него был косой, черные-пречерные волосы свисали завитыми прядями, рот был полуоткрыт, скулы выступающие, уши оттопыренные, — в целом он представлял собою чистейший тип египтянина. Весь наряд его состоял из набедренной повязки да нескольких нитей стекляшек и амулетов.

Его легко было принять за единственное живое существо в ладье, ибо о присутствии гребцов, склонившихся над веслами и скрытых за планширом, можно было догадаться только по мерным взмахам весел, которые раскрывались подобно вееру по обе стороны судна и, на мгновенье задержавшись, вновь опускались в воду.

В воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, а большой треугольный парус, привязанный шелковым шнуром к опущенной мачте, свидетельствовал о том, что люди отказались от всякой надежды на ветер.

Полуденное солнце метало свои свинцовые стрелы; белесый ил, окаймлявший берега реки, сверкал огненными отсветами, резкий свет, яркий и плотный, лился раскаленными потоками; от пекла небесная лазурь побелела, как металл в горниле; на пылающем горизонте дымилось багровое марево. В небе, однообразном и унылом, как вечность, не видно было ни облачка.

Матовые, тусклые воды Нила текли, как бы засыпая, и разливались бескрайней свинцовой пеленой. Ни малейшее дуновенье не касалось гладкой поверхности реки и не склоняло стеблей лотоса, чашечки которого высились на твердых, словно изваянных стеблях; лишь изредка выпрыгивал из воды бишир да фахака, выпучив живот, сверкала серебристой чешуей; весла ладьи, казалось, с трудом врезались в темную пленку застывшей воды. На берегу — ни души; безмерная, торжественная скорбь тяготела над этой землей, которая всегда являлась лишь большой могилой и где у живых, казалось, не было иных занятий, как только бальзамировать мертвецов. Скорбь бесплодная, сухая, как пемза, далекая от меланхолии, далекая от грез, лишенная даже жемчужно-серого облачка на горизонте, за которым можно было бы следить, лишенная даже заветного источника, где можно было бы обмыть запыленные ноги; скорбь сфинкса, который, как ни наскучило ему вечно взирать на пустыни, все же не в силах оторваться от гранитного цоколя, где он точит свои могучие когти уже целых двадцать веков.

Стояла такая глубокая тишина, что рождалось сомнение: мир ли онемел или воздух утратил способность передавать звуки? Единственное, что удавалось порою расслышать, это вздохи и приглушенный хохот крокодилов, которые валялись, размякнув от зноя, в прибрежных тростниках, да время от времени какой-нибудь ибис, долго простоявший на одной ноге, поджав другую к животу и втянув шею в туловище, вдруг оживал и, порывисто рассекая воздух белыми крыльями, перебирался на ближайший обелиск или пальму.

Ладья стрелой неслась по реке, ненадолго оставляя за собою серебристую борозду, и только немного пены да пузырьки, бурлившие на поверхности воды, свидетельствовали о ее появлении, ибо сама она уже давно скрылась из виду.

Розовато-желтые и красные берега реки, словно свитки папируса, стремительно развертывались между лазурью неба и воды, до того схожих по оттенку, что узкая полоска земли, разделявшая их, казалась дорогой, перекинутой через огромное озеро, и трудно было решить — река ли отражается в небе или небо — в реке.

Зрелище это поминутно видоизменялось: то высились гигантские пропилеи, отражавшие в реке свои стены с причудливыми барельефами, пилоны с расширяющимися кверху капителями, балюстрады с огромными сфинксами в рифленых колпаках, скрестившими черные базальтовые лапы под остроконечными грудями; то непомерно большие дворцы вырисовывали на горизонте строгие горизонтальные линии своих антаблементов, где глобус-эмблема раскрывал таинственные крылья, как сказочно могучий орел; то появлялись храмы с огромными колоннами, толстыми, как башни, где на ослепительно-белом фоне виднелись вереницы иероглифических фигур, — словом, все чудеса этого титанического зодчества; то открывалась удручающе бесплодная местность: холмики из обломков камней, оставшихся после раскопок, или постройки, крохи гранитных богатств, расточавшихся в течение свыше тридцати столетий; горы, растрескавшиеся от пекла, изрезанные и исполосованные черными трещинами и как бы запекшиеся во время пожара; бесформенные, горбатые бугорки, прикорнувшие, как надгробные киноцефалы, уродливые очертания которых вырисовывались на кромке неба; зеленоватый мергель, рыжая охра, белый, как мука, туф, а порою — мощный пласт мрамора цвета увядшей розы, в котором зияли черные отверстия карьеров.

Ничто не разнообразило этой бесплодной пустыни: ни единый оазис не радовал взор; здесь зеленый цвет был как бы неведом природе; лишь кое-где на горизонте высилась тощая пальма, похожая на краба; суровый кактус размахивал колючими листьями, словно бронзовыми мечами; все это однообразие нарушалось лишь красным пятнышком картама, нашедшим немного тени и влаги у подножья полуразрушенной колонны.

После этого беглого взгляда на ландшафт вернемся к ладье с пятьюдесятью гребцами и без предупреждения войдем прямо в парадный наос.

Внутри он был белый, с зелеными арабесками, красными полосками и причудливыми золотыми цветами; пол покрывала тончайшая тростниковая циновка; в глубине возвышалось небольшое ложе с ножками грифона, со спинкой, украшенной, как нынешние диваны или кушетки; возле ложа — скамеечка в четыре ступеньки, чтобы подняться на него; кроме того — странная изощренность, по нашим понятиям об удобствах, — ложе было снабжено подголовником из кедрового дерева на подставке.

На этой необычной подушке покоилась прелестнейшая головка женщины, один взгляд которой погубил полмира, женщины обожаемой и чудесной, самой совершенной из всех существовавших когда-либо, самой женственной женщины и самой царственной царицы, существа восхитительного, к очарованию которого даже поэты не в силах оказались ничего прибавить, существа, которое неизменно венчало грезы всех мечтателей; нет надобности пояснять, что речь идет о Клеопатре.

Хармиона, любимая рабыня царицы, помахивала над ней большим опахалом из перьев ибиса; другая девушка кропила душистой водой плетеные ставенки на окнах наоса, чтобы струящийся сквозь них воздух был благоухающим и свежим.

Возле ложа в полосатой алебастровой вазе с узким горлышком, стройной удлиненной формы, смутно напоминавшей профиль цапли, стояло несколько цветков лотоса — небесно-голубых и нежно-розовых, как пальчики великой богини Исиды.

В тот день Клеопатра — по прихоти ли, с умыслом ли — была одета не по-гречески; она присутствовала на празднестве и вернулась на ладье в свой летний дворец в том же египетском наряде, в каком была на торжествах.

Нашим читательницам, пожалуй, будет любопытно узнать, как была одета царица Клеопатра, вернувшись из храма в Гермонтисе с торжеств в честь триады бога Манду, богини Рито и их сына Харфе; мы готовы удовлетворить их желание.

На царице Клеопатре была своеобразная шапочка, золотая, очень легкая, изображавшая священного ястреба; крылья его веером спускались по сторонам, покрывали виски, доходили почти до шеи, но благодаря маленькой выемке оставляли свободными уши — такие розовые и в таких нежных завитках, что с ними не сравниться было даже раковине, из которой вышла Венера, именуемая у египтян Хатор; хвост птицы занимал то место, где наши женщины носят шиньон; тело ее, покрытое перьями, как чешуей, и раскрашенное в разные цвета, охватывало верхнюю часть головы, а шея птицы, изящно изогнутая надо лбом, составляла вместе с ее головкой некий рог, сверкавший драгоценными камнями; символический гребень в виде башни довершал этот изящный, хоть и вычурный убор. Из-под шапочки вырывались черные, как беззвездная ночь, волосы и спадали длинными прядями на белоснежные плечи; плечи были прикрыты воротником, украшенным несколькими рядами драгоценных камней и, к сожалению, оставлявшими на виду лишь самую верхнюю их часть; льняное платье в рубчик, — как туман, как тканый воздух, ventus textilis[26] по выражению Петрония, — белым паром струилось вокруг прекрасного тела, нежно обволакивая его очертания. Рукава платья сбегали с плеч и доходили до локтей, расширяясь книзу, так что прекрасные руки, перехваченные шестью золотыми обручами, были видны сверху донизу; на одном из пальцев она носила кольцо в виде скарабея. Талия свободной, зыбкой туники намечалась поясом, связанные концы которого ниспадали спереди; наряд завершался накидкой с бахромой и, если несколько варварских слов не оскорбят слух парижанок, добавим, что такое платье именовалось сшенти, а накидка каласирис.

Для полноты картины отметим, что царица Клеопатра носила легкие, тончайшие сандалии, загнутые носки которых привязывались к подъему ноги, как башмаки обитательниц средневековых замков.

Однако царица Клеопатра казалась не вполне удовлетворенной и не уверенной в том, что она прекрасно одета и прекрасна сама по себе; она беспокойно вертелась на своем маленьком ложе, и ее резковатые движения поминутно нарушали складки тюлевого конопея, которые Хармиона восстанавливала с неисчерпаемым терпением, не переставая помахивать опахалом.

— Здесь можно задохнуться, — простонала Клеопатра, — перенеси сюда Птах, бог огня, свою кузницу, и то не стало бы жарче; воздух тут, как в горниле.

И она язычком облизала губы, потом, как больной, протянула руку, ища кубок.

Внимательно следившая за ней Хармиона хлопнула в ладоши; в комнате мгновенно, словно призрак, появился черный раб; на нем была плоеная юбочка вроде тех, что носят албанцы, и перекинутая через плечо шкура пантеры; левой рукой он поддерживал поднос, уставленный чашками и ломтиками дыни, а в правой нес высокий сосуд с носиком, похожий на чайник.

Раб наполнил один из сосудов, наливая питье сверху с удивительной ловкостью, и поставил его перед царицей. Клеопатра слегка коснулась питья губами, поставила его около себя и, обратив на Хармиону свои прекрасные черные глаза, сверкнувшие живой искоркой, сказала:

— Мне скучно, Хармиона.

ГЛАВА II

Предчувствуя признание, Хармиона придала лицу скорбно-сочувственное выражение и подошла к повелительнице.

— Я смертельно скучаю, — продолжала Клеопатра, опустив руки как бы в тоске и бессилии, — Египет гнетет и убивает меня; здесь неумолимо лазурное небо печальнее, чем глубокая тьма Эреба; никогда ни облачка! Никогда не видишь ни малейшей тени, а всё только это красное, кровавое солнце, которое взирает на тебя, как глаз циклопа! Знаешь, Хармиона, я охотно отдала бы жемчужину за каплю дождя! Из огненного глаза этого бронзового неба на страждущую землю не упало еще ни единой слезинки; оно словно огромная крышка склепа, словно купол некрополя, оно мертвое и иссохшее, как мумии, которые оно охраняет; оно давит мне на плечи, как непомерно тяжелая мантия; оно докучает мне и тревожит; мне кажется, что если я встану во весь рост, так ударюсь об него головой; да и вообще это страшная страна; все здесь мрачно, непонятно, таинственно. Воображение создает тут лишь жуткие химеры и чудовищно огромные сооружения; здешнее искусство и архитектура пугают меня; здесь колоссы с ногами, заключенными в камень, осуждены вечно сидеть на одном месте, положив руки на колени; они утомляют меня своей бессмысленной неподвижностью; они неотступно приковывают к себе мой взор и заслоняют собою горизонт. Когда же явится великан, который должен взять их за руку и отпустить на волю, положив конец их двадцативековому пребыванию на посту? Ведь даже гранит в конце концов устает! Какого владыки дожидаются они, чтобы сойти с горы, служащей им пьедесталом, и приветствовать его? Какое незримое стадо стерегут эти огромные сфинксы, — ведь они сидят, как насторожившиеся псы, никогда не смыкая глаз и постоянно держа наготове когти? Зачем они так упорно воззрились своими каменными глазами на вечность и на бесконечный мир? Что за странную тайну, скрытую у них в груди, охраняют их крепко сомкнутые губы? Справа, слева, куда ни обратись, всюду лишь отвратительные чудища, собаки с человеческими головами, люди с собачьими мордами, химеры, рожденные от мерзких совокуплений в темных глубинах царских склепов, Анубисы, Тифоны, Осирисы, желтоглазые ястребы, словно пронзающие тебя испытующим взглядом и видящие в тебе нечто столь сокровенное, что его не выразить словами; целое сонмище отвратительных тварей и богов с чешуйчатыми крыльями, крючковатыми клювами, острыми когтями, готовых вот-вот схватить тебя и растерзать, если вздумаешь переступить порог святилища и приподнять краешек покрывала!

На стенах, на колоннах, на потолках, на полу, на дворцах и на храмах, в проходах и колодцах глубочайших некрополей, вплоть до самых недр земли, куда никогда не доходит свет, где факелы гаснут из-за отсутствия воздуха, — всюду, всегда бесконечные высеченные или нарисованные иероглифы повествуют на непонятном языке о вещах, уже никому не ведомых и относящихся, несомненно, к существам давным-давно исчезнувшим; тут погребены баснословные труды, выполненные целым народом только ради того, чтобы сочинить эпитафию царю! Тайна и гранит — вот Египет; разве подходит такая страна для молодой женщины и молодой царицы?

Повсюду видишь только погребальные или устрашающие символы, таинственные знаки, аллегорические шары, посохи, весы для взвешивания душ, видишь свернувшихся в клубок змей — всюду неизвестность, смерть, небытие! Вместо растительности — пестро, причудливо раскрашенные стелы, вместо аллей, обсаженных деревьями, — улицы, обрамленные гранитными, обелисками, вместо земли — огромные гранитные мостовые из плит, высеченных в окрестных горах; вместо неба — гранитный потолок; это осязаемая вечность, это беспрестанная горькая насмешка над краткостью и зыбкостью жизни: тут ступени, предназначенные для шагов Титана; ногам человека по ним не пройти, подняться на них можно только при помощи лестницы; всюду колонны, которые не обхватить и сотне рук, лабиринты, где можно пробродить целый год и так и не найти выхода; это головокружение от величия, это опьянение от грандиозности, это необузданная гордыня, желающая любой ценой начертать свое имя на просторах вселенной!

Кроме того, Хармиона, — признаюсь тебе, — меня страшит одна мысль: в других странах умерших сжигают, и вскоре пепел их смешивается с землей. Здесь же у живых словно одна только забота — как бы сохранить покойников; могучие бальзамы вырывают их из-под власти тления, и они сохраняют свою форму и внешность; душа отлетает, но прах остается; под нынешним народом погребено двадцать других народов; под любым городом лежит по меньшей мере двадцать наслоений некрополей; каждое уходящее поколение оставляет после себя множество мумий, образующих новое мрачное селение; под отцом всегда найдешь деда и прадеда, заключенных в расписные и позолоченные ящики, и найдешь их такими, какими они были при жизни, а станешь копать глубже — так и конца им не будет!

Когда я думаю о толпах запеленатых мертвецов, о мириадах иссохших призраков, которыми заполнены погребальные колодцы и которые лежат там уже две тысячи лет, меня охватывает ужас и по телу пробегает дрожь. Они лежат там лицом к лицу, в безмолвии, которое ничем не нарушается, даже шорохом червя, пробирающегося в могилу, причем этих покойников еще и через две тысячи лет найдут ничуть не изменившимися, с их котами, крокодилами, ибисами, со всем, что жило в одно с ними время! О чем же они говорят друг с другом, раз у них есть еще губы и раз их души, если им вздумается вернуться, найдут свои тела в том же состоянии, в каком они оставили их?



Поделиться книгой:

На главную
Назад