Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Послы - Генри Джеймс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А кто такая, собственно, миссис Джим?

— Сестра Чэда — Сара Ньюсем в девичестве. Я же вам говорил: она вышла замуж за Джима Покока.

— Ах да, — сказала она, вспоминая про себя: он много о чем говорил!.. И тут же как можно натуральнее спросила: — А кто такой, собственно, Джим Покок?

— Как кто? Муж Салли. В Вулете мы только так и отличаем друг друга, — пояснил он добродушно.

— И это очень высокое звание — быть мужем Салли?

Он задумался:

— Пожалуй, выше некуда — разве только, но тут речь о будущем — быть женой Чэда.

— Ну а как отличают вас?

— Никак — или, как я уже докладывал вам, по зеленой обложке.

Глаза их снова встретились, и она не сразу отвела свои.

— По зеленой обложке? Ах, оставьте! Ни зеленая — и никакая иная обложка — у вас со мной не пройдет. Вы мастер вести двойную игру! — Однако при всей своей жажде узнать истину она готова была простить ему этот грех. — А что, эта Мэмми считается хорошей партией?

— Лучшей в нашем городе. Очаровательнее и умнее у нас нет.

Мисс Гостри устремила на Мэмми мысленный взгляд:

— Да-да. Я ее хорошо себе представляю. И с деньгами?

— Скорее, не с очень большими — зато со многими другими достоинствами, так что об отсутствии денег мы не жалеем. Впрочем, — добавил Стрезер, — в Америке, знаете ли, вообще не слишком гоняются за деньгами, коль скоро речь идет о хорошеньких девушках.

— Пожалуй, — согласилась она. — Правда, я знаю, за чем вы гоняетесь. А вам, — спросила она, — вам самому Мэмми нравится?

Такой вопрос, подумал он про себя, можно по-разному истолковать, и тут же решил свести его к шутке.

— Как, вы еще не убедились, что мне любая хорошенькая девушка нравится?

Однако мисс Гостри не поддержала его шутливый тон: интерес к его проблемам целиком завладел ею, и она желала знать факты.

— Думается, у вас в Вулете считается обязательным, чтобы все они — то есть молодые люди, вступающие с хорошенькими девушками в брак, были, как бы это поточнее выразиться, абсолютно чисты.

— Да, я и сам так считал, — признался Стрезер. — Впрочем, вы коснулись весьма злободневного обстоятельства — того обстоятельства, что и Вулет вынужден уступать духу времени, как и все большему смягчению нравственных устоев. Все на свете меняется, и мы тоже, насколько могу судить, идем в ногу с веком. Мы, конечно, предпочли бы, чтобы наша молодежь была чиста, но приходится мириться с тем, что есть. А поскольку благодаря духу времени и смягчению устоев молодых людей все чаще заносит в Париж…

— Вы вынуждены принимать их по возвращении в свое лоно. Если они возвращаются. Bon! — И вновь, как бы охватывая услышанное мысленным взором, она на секунду задумалась. — Бедный Чэд!

— Вот уж нет, — весело возразил Стрезер. — Мэмми его спасет.

Глядя в сторону и все еще созерцая нарисованную себе картину, мисс Гостри с досадой, словно он не понял ее, бросила:

— Нет, его спасете вы. Вот кто его спасет.

— О, но с помощью Мэмми. Разве только вам угодно сказать, — добавил он, — что я достигну большего с вашей помощью!

Так! Она снова взглянула на него:

— Вы добьетесь большего, потому что вы лучше, чем все мы вместе взятые.

— Если я и лучше, то только с тех пор, как встретил вас, — храбро вернул ей комплимент Стрезер.

Тем временем вестибюль уже очистился, толпа поредела, последние из задержавшихся сравнительно спокойно разъезжались один за другим, и наша пара, приблизившись к выходной двери, смогла вступить в переговоры с посыльным, которому Стрезер поручил нанять для мисс Гостри кеб. У них оставалось еще несколько минут, которые мисс Гостри не преминула использовать.

— Вы рассказали мне о выгодах, которые — в случае вашей удачи — ждут Чэда. Но ни словом не обмолвились, что при этом выгадаете вы.

— О, мне уже нечего выгадывать, — сказал он совсем просто.

Она поняла его, пожалуй, даже слишком просто.

— Вы хотите сказать, у вас уже все «в кармане»? Что вам заплатили вперед?

— Какая там плата!.. — пробормотал он.

Что-то в его тоне остановило ее, но, пока посыльный не вернулся, у нее была возможность задать тот же вопрос с другого конца.

— А что в случае неудачи вы потеряете?

Его, однако, и это покоробило.

— Ничего! — воскликнул он и, завидев возвращающегося посыльного, закрыл эту тему, поспешив ему навстречу. Когда, выйдя на улицу под свет фонаря, он усаживал мисс Гостри в кеб, а она спросила, не нанял ли этот человек какой-нибудь экипаж и для него, он, прежде чем захлопнуть дверцу, ответил:

— А вы не возьмете меня с собой?

— Ни за что на свете.

— Стало быть, пойду пешком.

— Под дождем?

— Я люблю дождь. Доброй ночи.

Но она, не отвечая, все еще не отпускала его, и вдруг, пока его рука придерживала дверцу, вместо ответа повторила свой вопрос:

— А все-таки, что же вы потеряете?

Почему сейчас этот вопрос прозвучал для него по-иному, он вряд ли сумел бы сказать; но на этот раз ничего кроме: «Все!» — ответить не смог.

— Так я и думала. Стало быть, вы победите. А ради этого я с вами…

— О дорогая моя! — благодарно выдохнул он.

— До гроба! — заявила мисс Гостри. — Доброй ночи.

V

На второе утро в Париже Стрезер посетил банкиров на улице Скриб, куда было адресовано кредитное письмо, его сопровождал Уэймарш, в обществе которого он прибыл из Лондона два дня назад. Они поспешили на улицу Скриб сразу по приезде, но для Стрезера писем, в надежде на которые они так, так туда спешили, не оказалось. Он до сих пор не получил ни одного; в Лондоне он на это и не рассчитывал, полагая, что несколько пакетов ожидают его в Париже, и теперь, расстроенный, направился обратно, в сторону Бульваров,[15] испытывая чувство досады, которое, как он себя утешал, было для начала не хуже другого. Этот шип в душе, думал он, когда, остановившись в конце улицы, разглядывал раскинувшуюся перед ним величественную иноземную авеню, послужит тому, чтобы приняться за дело. Стрезер намеревался тут же приняться за дело и всю остальную часть дня напоминал себе, что дело не ждет. До самой ночи он только тем и занимался, что спрашивал себя, что бы он делал, если бы, к счастью, на нем не висело столько дел; тот же вопрос он уже задавал себе в других положениях и обстоятельствах. Его всегда вела прелестная теория, согласно которой, что бы он ни делал, все, так или иначе, будет иметь последствия для очередного задания, которое на него взвалили, или, если уж его одолевали сомнения, не пройдет впустую. На этот раз его одолевали сомнения — не отложить ли решительный шаг до получения писем, а такие привычные рассуждения их рассеивали. Даже один день почувствовать себя стоящим на собственных ногах — а он уже вкусил от этого чувства в Честере и Лондоне — представлялось ему отнюдь не лишним; в своих действиях он должен — о чем он неоднократно высказывался в частных разговорах — принимать во внимание Париж и теперь намеренно включил в сферу своего внимания эти первые часы знакомства с ним. Они непрерывно расширяли образ великого города, в чем прежде всего было их главное значение; до позднего вечера — в театре и после театра, на оживленных, запруженных толпами Бульварах — он наслаждался ощущением того, как разрастается для него Париж. В театре он был вместе с Уэймаршем, который на этот раз не отказался ему сопутствовать, и оба джентльмена, проделав пешком часть обратного пути от «Жимназ»[16] до кафе «Риш», втиснулись в надежде перекусить на заполненную посетителями «террасу» этого заведения — благо ночные, вернее утренние, часы (полночь уже пробило) были мягкими, а потому многолюдными. Уэймарш, как вытекало из его разговоров со Стрезером, ставил себе в немалую заслугу, что пустился в разгул, однако за те полчаса, которые они провели за кружками с жидким пивом, не упустил ни единого случая дать понять приятелю, что считает предельным этот компромисс со своим более стойким «я». Он всячески давал это понять — и его несгибаемое «я» мрачной тенью выступало на сияющей огнями террасе — погрузившись в торжественное молчание, большую часть времени, даже ступив на плас де л’Опера, они провели в осудительном молчании — молчании, которым порицался характер их ночных похождений.

Этим утром письма уже ждали Стрезера — письма, прибывшие в Лондон, очевидно, все разом, в день его отъезда, и с некоторым опозданием последовавшие за ним; подавив в себе порыв ознакомиться с ними тут же, в приемной, которая напоминала ему почтовую контору в Вулете, а потому воспринималась как нечто вроде контрфорса трансатлантического моста, Стрезер опустил их в карман широкого серого пальто, радуясь, что они теперь там. Уэймарш, который получил письма вчера, получил их и сегодня, а потому никаких порывов при данных обстоятельствах ему подавлять не пришлось. Впрочем, менее всего его можно было бы уличить в борьбе с желанием побыстрее закончить визит на улицу Скриб. Вчера Стрезер ушел, оставив его в холле банка: Уэймаршу не терпелось просмотреть газеты и, насколько его приятелю было известно, он провел там за чтением прессы несколько часов. О конторе на улице Скриб Уэймарш говорил захлебываясь, называя ее лучшим наблюдательным пунктом; точно так же он обычно говорил о нынешней своей — будь она проклята! — судьбе, видя в ней только одно: способ скрывать от него, что происходит в мире. Европа, по его мнению, была не чем иным, как хитроумной машиной, предназначенной для отторжения томящихся на чужбине американцев от жизненно необходимых сведений, и вытерпеть ее можно было лишь благодаря рассеянным тут и там спасительным форпостам, улавливающим странствующие по свету западные веяния. Стрезер же предпочел отправиться дальше: спасительные письма лежали у него в кармане; однако, скажем прямо, как ни ждал он своей почты, стоило ему удостовериться, что на большинстве конвертов в связке стоит его имя, как им овладело беспокойство. Беспокойство это на время целиком поглотило его: он знал, что сразу, с первого взгляда, отличит то место, где сможет расположиться для беседы с главной своей корреспонденткой. В течение следующего часа он с небрежным видом косился на витрины, словно в надежде найти его там, затем спустился по залитой солнцем рю де ля Пэ и, пройдя через сад Тюильри, перешел на противоположную набережную Сены, где не раз — словно приняв решение — вдруг застревал у книжных развалов. В саду Тюильри он тоже дважды или трижды останавливался, поглядывая вокруг: казалось, сама прекрасная парижская весна заставляла его замедлить шаг. В бойком парижском утре звенела веселая нотка — в ласковом ветерке и щекочущем ноздри запахе; в порхающих по партеру сада простоволосых девушках с завязанной бантом лентой вокруг длинных коробок; в особом типе благоденствующих стариков и старушек, лепившихся по уступам террас, где потеплее; в синей униформе и медных бляхах, которые украшали простых подметальщиков и мусорщиков; в уверенности в своем предназначении широко шагавшего кюре или в своей необходимости одетого в белые гетры и красные чулки солдата. Стрезер смотрел на резвые фигурки, двигавшиеся, словно под тиканье больших парижских часов, по ровным диагоналям от точки до точки. В воздухе был разлит аромат искусства, а природа была представлена так, будто над ней потрудился шеф-повар в белом колпаке. Дворец исчез; Стрезер помнил дворец, и при виде невосполнимого зияния на месте, где тот когда-то стоял, дал волю своему историческому чувству, игре воображения — игре, при которой в Париже это чувство вибрирует как натянутый нерв. Он заполнял пустоту туманными символами далеких сцен; ловил сияние белых статуй, у подножия которых мог бы, вынув письма, расположиться на стуле с соломенным сиденьем. Но его почему-то влекло на другой берег, пока не вынесло на улицу Сены и дальше в сторону Люксембургского сада.

В Люксембургском саду он сделал остановку; здесь он наконец нашел укромный уголок и, взяв напрокат за пенни стул и усевшись так, чтобы террасы, аллеи, лужайки, фонтаны, маленькие деревца в зеленых кадках, маленькие женщины в белых шапочках и маленькие девочки, шумно игравшие в свои игры, все «компоновались» в единую солнечную картинку, провел не менее часа, в течение которого чаша его впечатлений, видимо, совсем уже переполнилась. Минула всего неделя, как он сошел с парохода, а голова ломилась от увиденного и услышанного, которого было чересчур много для нескольких дней. Внутренний голос уже не раз предостерегал, его, но сегодняшним утром предостережение прозвучало особенно грозно и, чего не случалось прежде, вылилось в форму вопроса — вопроса: что ему делать с таким непривычным чувством свободы. Это чувство еще усилилось, когда он прочел письма, и именно поэтому вопрос стал, для него неотложным. Четыре письма из связки принадлежали перу миссис Ньюсем, и ни одно не страдало краткостью; его приятельница не теряла времени и, пока он находился в пути, следовала за ним по пятам, отправляя свои излияния одно за другим, и теперь он мог установить, с какой примерно частотой ему предстоит их выслушивать. Они — эти ее депеши — должны были, по всей видимости, прибывать по нескольку штук на неделе, с каждой почтой ему следовало ожидать — и скорее всего так оно и будет — не менее одного письма. Если вчерашний день начался для него с огорчения, сегодня все было наоборот. Он прочел письма от миссис Ньюсем по порядку, очень медленно и, сунув остальные в карман, опустил стопкой на колени и еще долго не убирал. Он держал их там, погруженный в свои мысли, словно их присутствием хотел продлить то, что они ему дали, или засвидетельствовать, как они помогают ему добиться ясности. Его приятельница отменно владела пером, оно выражало ее интонации даже лучше, чем голос, — и сейчас выходило чуть ли не так, что, лишь оказавшись за тысячи миль, он смог в полной мере услышать его во всех модуляцих; тем не менее сознание различия — огромного различия — совпадало с сознанием более глубокой и тесной связи. Различие это оказалось намного большим, чем он даже мечтал увидеть; и главное, вокруг чего сейчас вращались его мысли, — какая странная закономерность привела к тому, что он чувствовал себя здесь таким свободным. Он некоторым образом считал, что обязан разобраться в своем состоянии, одобрить сам процесс, и, когда он прошел по всем ступеням и подбил все пункты, сумма должным образом сошлась. Он не ожидал — и в этом было все дело, — что вновь почувствует себя молодым, и все прожитые годы вкупе со всем пережитым, что помогло ему стать таковым, вот что сейчас входило слагаемыми в его итог. Он должен был проверить их, чтобы снять сомнения.

В основе основ лежало благородное желание миссис Ньюсем не нагружать его ничем, кроме самого существенного в порученном деле; настаивая на том, чтобы он все оставил и бросил, она обеспечила ему свободу, но так, чтобы сделать это целиком своей заслугой. Однако, дойдя в мыслях до этого пункта, Стрезер воспротивился тому образу, создание которого его приятельница, надо полагать, ставила себе в заслугу; образу — в лучшем случае, нисколько на него не похожему — бедняги Ламбера Стрезера, которого поднявшаяся волна выбросила на солнечный берег, где он, благодарный за передышку, жадно глотая воздух, набирается сил. Нет, он был иным, и ни в его внешнем виде, ни в расположении духа не было ничего шокирующего; правда, не будем скрывать, если бы сейчас он увидел приближающуюся к нему миссис Ньюсем, он инстинктивно подался бы в сторону. Позднее, придя в себя, он смело шагнул бы ей навстречу, но это стоило бы усилий. В письмах она сыпала новостями о том, что происходит дома, доказывала, как превосходно все устроила на время его отсутствия, сообщала, кто возьмет на себя это, а кто — то, чтобы продолжить именно там, где ему пришлось прерваться, и на конкретных примерах убеждала, что без него ничто не пострадает. Казалось, ее интонации заполнили собою все окрест, но на этот раз они прозвучали для него пустым и суетным гулом. Откуда такое впечатление? Он попытался найти ему оправдание и наконец сумел набрести на формулу, которую — пусть мало для него приятную — счел удачной. К этой формуле его подвело неизбежное признание того факта, что две недели назад он оказался на грани нервного истощения. Да, если был на свете человек, утомленный до предела, так это он — Ламбер Стрезер. И разве не ясно, что именно эта крайняя усталость побудила его доброго друга, миссис Ньюсем, так глубоко ему сочувствовать и так вокруг него хлопотать. Как бы там ни было, но в эти мгновения Стрезеру казалось, что если он сумеет достаточно твердо держаться найденного объяснения, оно, вполне возможно, станет его рулем и шлемом. Ему, как никогда, требовалась упрощающая теория, и ничто так не могло поддержать ее, как утверждение, что он выдохся и кончился. И если в этом свете он сейчас увидел бы остатки юности на дне своей чаши, ничего, кроме трещинки на поверхности, не грозило бы его планам. Да, он, бесспорно, выжатый лимон, но это может сослужить ему добрую службу, и если он согласится постоянно довольствоваться малым, то, пожалуй, получит все, что ему нужно.

А все, что ему было нужно, — единственное, кроме прочих, благо: простое и недосягаемое искусство принимать жизнь такой, какой она идет. Он же, как сам считал, отдал лучшие годы упоенному любованию путями, по которым она не ходит; правда, здесь, в Париже, все, видимо, обстояло иначе, и застарелая боль, надо надеяться, постепенно его отпустит. Нетрудно было предвидеть, что с того момента, как он признает неизбежность своего крушения, в обоснованиях и воспоминаниях не будет недостатка. О, если бы он пожелал подвести итог! Ни одна грифельная доска не уместила бы всех входящих в эту сумму цифр. Уже тот факт, что он считал себя круглым неудачником — неудачником, как любил выражаться, во всех отношениях и в полдюжине занятий, — обусловило и продолжало обусловливать пустоту его настоящего, хотя тем же объяснялось и его насыщенное прошлое. Несмотря на все не достигнутые им вершины, оно не было для него ни легкой ношей, ни кратчайшим путем. Сейчас перед ним словно висела оборотной стороной знакомая картина, уходил вдаль извилистый путь, серея под тенью одиночества. Это было ужасное, отрадное, общительное одиночество; одиночество целой жизни, по собственному выбору, среди людей; и хотя вокруг него теснилось немало народу, только трое, много четверо лиц занимали в нем прочное место. Одно из них принадлежало Уэймаршу, что уже само по себе определяло характер собственного его досье. Миссис Ньюсем занимала второе, и мисс Гостри, судя по всему, могла, пожалуй, претендовать на третье. Далеко-далеко за ними маячили две бледные тени, две фигуры из его подлинной юности; два существа, еще бледнее, чем он сам, он прижимал их к груди — его юная жена и его юный сын, которым он безрассудно пожертвовал. Вновь и вновь он возвращался к горькому выводу, что, возможно, сохранил бы своего мальчика, своего флегматичного мальчика — он умер от дифтерита в школе-пансионе, — если бы в ту пору не отдался целиком тоске по его матери. На совести Стрезера тяжелым бременем лежала мысль, что его маленький сын вовсе не был флегматичным — нет, был флегматичным, но только потому, что оказался покинутым и заброшенным собственным отцом, безмозглым эгоистом, поддавшимся тайной привычке к скорби, которая со временем рассеялась. Но и теперь боль все еще терзала его, и каждый раз при виде незнакомого молодого человека Стрезер содрогался от сознания утраченной возможности. Да, был ли на свете еще человек, беспрестанно спрашивал он себя, потерявший так много и, сверх того, сделавший столь многое в награду за столь малое. К тому же имелись особые причины, почему весь вчерашний день, не говоря уже о других, в его ушах непрерывно звучал, обдавая холодом, этот вопрос. Его имя, значившееся на обложке, куда он поставил его в угоду миссис Ньюсем, несомненно, достаточно представляло его, чтобы в мире, — так или иначе отличном от Вулета, — заинтересовались, кто он такой. Тем не менее он уже вызвал насмешку, и ему пришлось разъяснять уже разъясненное. Он — Ламбер Стрезер, потому что его имя стоит на обложке, тогда как, применительно к славе, все должно быть наоборот: его имя потому стоит на обложке, что он — Ламбер Стрезер. Что ж, ради миссис Ньюсем он и не на такое готов, готов стерпеть любые насмешки, для которых в данных обстоятельствах вполне мог дать повод. Иными словами, покорность судьбе — вот все, что он имел за душой в свои пятьдесят пять лет.

Он понимал, что нажил мало — так оно и было, тем более что и не могло, по собственной его оценке, ни с какой стороны быть иначе. Природа обделила его даром извлекать максимум из того, за что он брался, и сколько бы раз и за что бы он ни брался — а уж он-то знал бессчетное число своих попыток, — ему разве только удавалось показать, каких побочных выгод, за отсутствием главной, возможно было достичь. К нему вернулись призраки прошлых опытов — каторжные усилия, разочарования, отвращение, былые исцеления с неизбежными рецидивами, лихорадки с ознобами, редкие мгновения благой надежды и других еще более благих сомнений; смелые начинания, в лучшем случае оборачивавшиеся уроком. Позавчера его более всего, беспрестанно бередя душу, точила мысль об обязательствах, которые он после первой поездки взял на себя, но так никогда и не выполнил. Сегодня его преследовало воспоминание об обете, данном тогда, когда, только что женившись сразу по окончании войны,[17] он, зеленый юнец, совершил паломничество в Европу с существом еще моложе, чем был сам. Они предприняли этот смелый рывок на деньги, предназначенные на самое необходимое, которое в глазах молодых супругов включало очень многое и, прежде всего, во исполнение данной Стрезером клятвы, приобщение к высшей культуре с благой целью, чтобы она принесла, как говорили в Вулете, хороший урожай. Отплывая домой, Стрезер считал, что приобрел бесценное богатство; он придерживался теории, что, следуя тщательно продуманному плану, по которому он будет читать, усваивать и даже каждые несколько лет повторять поездки в Европу, — он сохранит, взлелеет и приумножит то, что приобрел. Однако все эти планы, даже в части более ценных приобретений, ни к чему не привели, и вряд ли стоит удивляться, что пригоршня семян утекла у него меж пальцев. Однако, схороненные по темным углам, пролежав долгие годы, они за сорок восемь часов в Париже вновь ожили и дали всходы. Вчерашний день был днем созерцания восстановившихся связей, каждая из которых в отдельности давно уже распалась. Даже на этой почве он познал радость коротких взлетов мысли, предаваясь полетам фантазии в залах Лувра, низая жадным взглядом ряды лимонно-желтых фолиантов, которые за прозрачными створками выглядели такими же свежими, как висящие на дереве плоды.

В такие мгновения он мог спросить: быть может, судьба, которая, в сущности, ничего не дала ему сохранить, предназначила его не только для того, чтобы сохранить одного себя, но чтобы сохранить для чего-то, на что он не претендовал, о чем пока даже не смел догадываться, для чего-то, что заставляло его шевелиться и думать, смеяться и вздыхать, продвигаться и отступать, почти стыдясь желания рваться вперед, но еще более боясь желания ждать. Ему вспомнилось, например, как он возвращался в шестидесятых, бережно храня в памяти сотни лимонно-желтых томов, и дюжину — купленных для жены — в сундучке; в тот момент ничто не казалось ему более незыблемым, чем это его приобщение к совершенному вкусу. Она, эта дюжина, все еще пылилась где-то дома, обветшалая и замызганная, так и не дождавшись переплета. Что же до благих начинаний, кои она собой знаменовала, то теперь знаменует лишь блеклое пятно на двери храма, который он мнил воздвигнуть, — здание, в которое с тех пор практически не положил ни одного кирпича. И сейчас наивысшими взлетами его мысли были, пожалуй, те, в которых именно эта ошибка воспринималась им как символ — символ многолетней тупой маеты и вечной нехватки свободных минут, недостатка средств, возможностей, подлинного достоинства. Само то, что обет юности ожил в памяти лишь теперь, когда, как ему мнилось, он подошел к последней черте, служило веским доказательством того, до какого предела оказались забиты трухой его сознание и совесть. Ну, а если этого мало, о том же свидетельствовал тот факт, что он, как теперь ему было ясно, перестал различать даже меру своей убогости, которая при взгляде назад разрасталась, туманная и всеохватная, как разрастается в глубь континента поселок, стихийно возникший на морском берегу. Все эти сорок восемь часов он тешил свою совесть, запрещая себе покупку книг; он воздерживался от этого, воздерживался от всего, решив не предпринимать ни единого шага, пока не свидится с Чэдом. Однако под грузом свидетельств, подтверждавших, что эти лимонно-желтые переплеты все же воздействовали на него, он взирал на них с неясным чувством: в великой пустыне лет он, наверное, так или иначе, вкусил от них. Зеленые обложки родного Вулета, в силу их нацеленности, не вносили вклада в литературу. Они служили лишь привлекательной оболочкой — глянцевой и, на чем особенно, вопреки его мнению, настаивала миссис Ньюсем, приятной для рук — оболочкой, набитой политикой, экономикой и этикой. Он не обладал необходимым инстинктивным знанием, которое подсказало бы, что из всего этого могло выйти на широкую — парижскую — магистраль, и поэтому сам себе удивился, вспомнив, как не раз терзался смутными подозрениями — иначе откуда бы оно взялось, это сознание подтвердившихся опасений? Да, многие «течения» он пропустил — разве они, со всеми присущими им чарами, не успели иссякнуть? Многое в этой веренице прошло, минуя его, и теперь в ней зияли огромные лакуны, а ему оставалось лишь глядеть, как она удаляется в золотом облаке пыли. Если театр еще не закрыт, в его кресле в лучшем случае сидит кто-то другой. Не случайно всю прошлую ночь его томила мысль, что, коль скоро он вообще отправился в театр, — хотя театр он, по правде сказать, одобрял, в особом смысле, не без оттенка иронии, которой его воображение отдавало дань как чему-то, чем он был обязан бедняге Уэймаршу, — ему следовало быть там с Чэдом и, скажем так, ради Чэда.

Итак, сидя с письмами на коленях — с письмами, которые Стрезер нервно и почти бессознательно к ним прижимал, — он в странном и произвольном порядке перебегал мыслью с одного события в своей жизни на другое, то взмывая в необъятные просторы прошлого и будущего, то стремительно, чуть не задыхаясь, но неизменно мягко, умиротворяюще падая во вчерашний или сегодняшний день. В конце концов он вернулся к вопросу, который решал накануне, — к вопросу, стоило ли приглашать с собой Чэда на мелодраму, которую вчера смотрел, и какое воздействие — этот пункт возник лишь сейчас — выбор подобного развлечения оказал бы на его, Стрезера, авторитет, на его ответственность за Чэда. На спектакле в «Жимназ» — месте, считавшемся относительно пристойным, — он представил себе воочию, какую лепту, окажись Чэд с ним рядом, внесла бы эта пьеса в дело его спасения, и это вопреки тому, что разыгрываемые актерами сцены, вполне возможно, по сравнению с их вариантом в личной жизни Чэда, были образцом приличия. Однако не для того он, Стрезер, прибыл сюда, чтобы смотреть неходовые, двусмысленные спектакли, тем более, чтобы умалять свой авторитет, посещая их вместе с распутным юнцом. Что ж, отказаться от всех удовольствий ради сладостного блага сохранить авторитет? Да и насколько такой отказ придаст ему нравственной притягательности в глазах того же Чэда? Для Стрезера это был особенно каверзный вопрос: он в высшей степени чувствовал иронию вещей. Не покажутся ли ему самому смешными трудности, которыми он себя пугает? Предположим, он станет делать вид — перед собой или этим злосчастным юнцом, — что искренне верит, будто есть средства усугубить его положение. Но не подразумевает ли это, с другой стороны, что есть средства его улучшить? К тому же Стрезера смущала мысль, что стоит ему принять Париж, и ни о каком авторитете не будет речи. А Париж в это утро вставал перед ним неоглядным, слепящим Вавилоном, огромной радужной драгоценностью, алмазом, сверкающим и твердым, в котором нельзя было ни различить отдельные части, ни выявить для собственного удобства какие-либо отличительные черты. Он мерцал и играл, сливался воедино, и там, где сейчас взгляду представала сплошная поверхность, в следующую секунду открывалась одна глубина. Чэду, несомненно, нравился этот город, и если бы он, Стрезер, слишком к нему расположился, что, в их обстоятельствах, стало бы с ними обоими? Разумеется, все зависело от того — и в этом был луч спасения, — какова мера этого «слишком»; хотя, по правде сказать, предаваясь описываемым мною раздумьям, наш друг вполне понимал, что сам уже достиг предельной черты. Впрочем, он — как мы еще не раз убедимся — был из тех, кто не упускает случая поразмышлять. Можно ли, например, достаточно любить Париж, не любя его слишком? К счастью, он не обещал миссис Ньюсем не любить его вообще. И на данной ступени с облегчением подумал, что такое обязательство связало бы ему руки. В этот час Люксембургский сад казался ему особенно восхитительным, кстати, еще и потому — вдобавок к собственной его красоте, — что Стрезера не обременяло такое обязательство. Единственное обязательство, которое он, по чести говоря, на себя взял, — сделать то, что было разумно и в его силах.

Тем не менее он приуныл, когда чуть позже, спохватившись, понял, какому потоку ассоциаций следует. Давние представления о Латинском квартале играли тут не последнюю роль, и он не преминул вспомнить, что именно в этой части Парижа, овеянной зловещими легендами, Чэд, подобно многим молодым людям в литературе и в жизни, начал свой путь. Теперь он полностью с нею порвал, свив себе «гнездо», как величал место его проживания Стрезер, на бульваре Мальзерб, и, возможно, именно поэтому, направляясь сейчас — в сущности без особой цели — в этот старинный район, наш друг полагал, что сумеет полюбоваться его повседневным и древним обликом, не испытывая никаких осложнений. Иными словами, наткнуться на Чэда и означенную особу ему там не угрожало; с другой стороны, в Латинском квартале он мог окунуться — хотя бы для того, чтобы услышать, как звучала прежняя, естественная нота, — в ту атмосферу, само пребывание в которой сулило ему добрый совет. И внезапно стало ясно, что все эти дни с первых же шагов он таил в себе зависть к романтическим привилегиям своего юного питомца. Меланхолический Мюрже[18] вкупе с Франсиной, Мюзеттой и Родольфом был здесь у себя, в компании веселых оборванцев, один из вольной дюжины — тот один, который равно ценен сразу двум, а то и трем; и когда не то пять, не то шесть лет назад Чэд, уже и без того продливший на несколько месяцев свое пребывание в Париже, написал, что решил заняться экономикой и настоящим делом, Стрезер мысленно благословил его на эту перемену, которая почему-то сопровождалась перемещением, как не без некоторого недоумения узнали в Вулете, на другой берег Сены, на Монтань-Сент-Женевьев. В этом районе — на чем особенно настаивал Чэд — можно было научиться образцовому французскому языку и многому другому; к тому же здесь обосновались всякого рода умнейшие люди, соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество. Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы — даже если вы не принадлежали к их кругу, — чем знакомство с «отпетыми головорезами» (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы. В следующем за этим сообщении — в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал — можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, «что-то есть». Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier.[19] В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть — короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия. Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.

Затем, однако, произошло следующее: занавес опустился до конца. Сын и брат недолго пасся на Монтань Сент-Женевьев — это эффектное название, как и ссылка на образцовый французский язык, по всей видимости, упоминалось больше для отвода глаз. Дальше легкого соприкосновения с этими пустыми фантомами дело не двинулось. С другой стороны, это дало Чэду возможность, никак не контролируемую, пустить корни, вымостить дорогу для проникновений более явных и глубоких. Стрезер был убежден, что до первого своего переезда Чэд оставался относительно целомудрен, да и на первых порах воздействие переезда не было бы столь пагубным, если бы не некоторые дурные обстоятельства. Месяца три — как убедительно вычислил Стрезер — Чэда не оставляло желание пытаться. Он и пытался, но не слишком усердно, зато был исполнен благих намерений. Слабость такой позиции обнаружилась в том, что любой маломальский соблазн брал над ним верх. Лихорадка в крови, очень рано выявленная, но трудно объяснимая, вновь разразившись, уже не прекращалась и превратилась в хронический недуг. Во всяком случае, она усилила воздействие уже полученных молодым человеком впечатлений. Они, эти впечатления, — от Мюзетты и Франсины, правда, Мюзетты и Франсины, ставших много вульгарнее в ходе эволюции этого типа, — оказались ошеломляюще острыми; злополучный юнец «подбирал» — по сведениям, к тому времени осторожно, поскольку их вряд ли стоило афишировать, собранным в Вулете, — одно неистово «заинтересованное» милое создание за другим. Где-то у Теофиля Готье Стрезер наткнулся на латинское изречение — надпись на часах, увиденную путешественником в Испании: «Omnes vulnerant, ultima necat»,[20] и невольно приложил ее к номеру первому, номеру второму, номеру третьему из донжуанского списка Чэда, который числом, возможно, превосходил скромное количество цифр на обычных циферблатах. Все они нравственно ранили — но последняя нравственно убивала. Последняя владела бедняжкой дольше остальных — то есть владела тем, что еще оставалось лучшего в его человеческой натуре. Однако не она, а какая-то из ее ранних предшественниц была повинна в том, что после вторичного переезда он встал на прежний курс, возвратился и вновь пристрастился к дорогим привычкам, сменив, как и следовало ожидать, столь превозносимую им образцовую французскую речь на несколько иную, которая, в определенном смысле, возможно, и причастна к этому зыбкому идеалу, но, безусловно, не подлежит употреблению на публике, как не подлежат восхищению, тем паче обсуждению, ее благозвучные варианты. В течение долгого времени миссис Ньюсем почти ничего не знала о сыне, разве только, что он вновь обретается в роскошном квартале — чутье подсказало ей именно это определение — и что он обосновался там не без поддержки какого-то близкого ему лица. Чэд перемещался в указанном направлении почти как турецкий паша, с той лишь разницей, что в его паланкине отсутствовали занавески, а сидящие там одалиски обходились без фаты; короче говоря, через мосты он переправлялся в сопровождении целой компании — скандальной, снискавшей себе дурную славу, которая по мере своего следования от места к месту, от часа к часу все больше наглела, позволяя себе все большие вольности и оставляя за собой грязь, сплетни и чуть ли не легенды.

Собравшись с силами, Стрезер наконец пустился в обратный путь, и у него не было такого чувства, будто он потратил время зря. Он еще немного побродил окрест и в результате этой утренней прогулки ощутил готовность начать боевые действия. С первых мгновений он хотел влиться в общий поток, почувствовать себя причастным к нему, и будь он проклят, если теперь не достиг желаемой цели. И в особенности в тот момент, когда, вступив под старинные арки «Одеона»,[21] замедлил шаг перед книжным развалом, где предлагалась литература — от античной до неприличной. При взгляде на длинные заставленные столы и полки, изысканные и возбуждающие аппетит, ему пришло на мысль, что по оттенкам и краскам это торжище производит сильное впечатление — стоило лишь заменить один вид дешевого consommation[22] другим в уютном кафе под тентом, приткнувшемся у тротуара; но Стрезер взял руки за спину и миновал столы, слегка задев за край. Он был здесь не для того, чтобы погружаться и поглощать, а для того, чтобы воссоздавать. Он был здесь не ради себя — то есть не ради себя непосредственно, а прежде всего чтобы волей случая уловить биение крыла бесшабашного духа юности. По правде говоря, он чувствовал — оно где-то совсем рядом; под этими старинными сводами его внутренний слух различал слабый гул, словно где-то вдали махали сильные крылья. Здесь они были сложены на груди почивших поколений; но и тут, то в одном углу, то в другом, оживали шелестом страниц, переворачиваемых упоенными книжниками с отуманенной головой и сползшей на лоб шляпой; их обычный в молодости ярко выраженный тип — некоторая гипертрофированность черт — изощрял способность Стрезера воспринимать и оценивать национальные черты, а верчение в руках какого-нибудь неразрезанного тома напоминало попытку услышать разговор за закрытыми дверями. Он мысленно поместил среди них Чэда — Чэда, каким он помнил его четыре-пять лет назад, Чэда, тогда вульгарного юнца, вряд ли достойного своих привилегий. Потому что разве не привилегия быть молодым и счастливым, да еще в Париже! Что ж, в его оправдание Стрезер мог сказать, что и у Чэда была мечта.

Однако насущное дело полчаса спустя повлекло нашего друга к окнам третьего этажа в доме на бульваре Мальзерб — кажется, адрес был точен — и от удовольствия, которое он испытал при виде длинного балкона, тянувшегося вдоль этого этажа, куда его привели имевшиеся у него сведения, на целые пять минут замер на противоположном тротуаре. Стрезер издавна имел твердые убеждения по ряду пунктов, и одно из них утверждало разумность внезапности там, где обстоятельства этого требовали, — тактика, которая, как он с удовлетворением отметил, пока, поглядывая на часы и выжидая, стоял на противоположной стороне улицы, на этот раз ни в чем не была нарушена. По сути дела, он объявил о своей возможной поездке — объявил полгода назад; написал о ней, прежде всего имея в виду, чтобы, при его появлении здесь в один прекрасный день Чэд не оказался застигнутым врасплох. На его письмо Чэд откликнулся несколькими тщательно подобранными бесцветными словами: вообще он будет рад, и Стрезер с горечью подумал, что его предупреждение воспринято как намек на ожидаемое гостеприимство, как просьба о приглашении, а потому ответил молчанием — этот способ вносить ясность был ему больше всего по нраву. Сверх того, он попросил миссис Ньюсем не писать о его поездке, так как твердо решил, что, если уж возьмется выполнить ее поручение, то возьмется за него по-своему. Не последним среди многих высоких достоинств этой леди Стрезер числил верность данному слову — на ее слово вполне можно было положиться. Она была единственной женщиной из всех, кого он знал, даже в Вулете, о которой он мог с уверенностью сказать, что ложь не принадлежит к искусствам, какими она владеет. Сара Покок, например, родная ее дочь, правда, исповедовавшая несколько иные, так сказать, общественные идеалы, — Сара Покок, не чуждая, по-своему, даже артистичности, отнюдь не отказывалась в интересах человеческого общения от этого смягчающего жесткость нравов средства и не однажды — чему Стрезер не раз был свидетелем — к нему прибегала. В свое время он получил заверения миссис Ньюсем, что она, каким бы грузом это ни легло на ее ригористические взгляды, согласуясь с условленным запретом, ни словом не обмолвится о его приезде, и теперь он смотрел на прелестный балкон под окнами третьего этажа со спокойным чувством: если и произошла осечка, вина за нее, по крайней мере, лежала на нем самом. Не это ли опасение — опасение возможной оплошности — удерживало его сейчас на краю бульвара в ласковом свете весеннего солнца?

Многое приходило ему здесь на ум, и среди прочего, что ему несомненно следовало бы знать: оказался он прозорливцем или недальновидным болваном? Ему также подумалось, что интересующий его балкон явно не принадлежит к удобствам, от которых легко отказаться. Именно в этот момент бедняге Стрезеру пришлось признать ту истину, что любое место Парижа, стоило лишь приостановиться даже на минуту, неудержимо вызывало работу воображения. Эта постоянная работа воображения придавала остановкам особую цену, но и нагромождала столько последствий, что среди них почти уже негде было ступить. Чем, например, мог понравиться Стрезеру этот дом, где жил Чэд? Многоэтажный, огромный, светлый, дом этот поразил его отменным качеством — Стрезер достаточно разбирался в строительстве, чтобы мгновенно определить, как превосходно он исполнен, — и, как скорее всего выразился бы наш друг — просто «давил» на него. Вдруг Стрезера посетила странная мысль, что ему, вероятно, пошло бы на пользу, если бы волею случая его сейчас заметили из окон третьего этажа, поглощавших, казалось, все мартовское солнце. А вот какую пользу мог он извлечь из понимания того, что это отменное качество, которое его «подавляло», это великолепие, явившееся результатом совершенного чувства меры и гармонии, идеального соотношения частей и пространств, да еще приумноженное орнаментом, вполне отчетливым, но неброским, и фактурой камня, светлосерого, холодного, чуть согретого и отшлифованного самой жизнью, — что это великолепие лишь выражение престижа, брошенный ему, Стрезеру, вызов? Но тут как раз случилось то, чего он втайне желал — его заметили, и желаемое стало явью. Несколько окон были распахнуты в лиловатую синь, и, прежде чем Стрезер решился разрубить гордиев узел, перейдя на другую сторону, на балкон вышел молодой человек, осмотрелся, зажег сигарету, швырнул спичку через перила и, опершись на них, принялся, пока курил, обозревать, что творится вокруг. Его появление побудило Стрезера задержаться в прежней позиции, и вскоре он почувствовал, что его присутствие не осталось незамеченным: молодой человек устремил на него взгляд, словно в подтверждение того, что и сам находится под наблюдением.

Все это вызвало у Стрезера интерес, и ему было бы еще интереснее, если бы этот молодой человек оказался Чэдом. Поначалу Стрезер подумал — а вдруг это Чэд, только сильно переменившийся, но тотчас сообразил, что слишком многого требует от перемены. Легкий, зоркий, быстрый, молодой человек на балконе держался с такой приятностью, какой не достигнешь исправлением манер. Стрезер, конечно, полагал увидеть Чэда в исправленном варианте, но не настолько же, чтобы его нельзя было узнать. И без того очень многое говорило о значительных достижениях; достижением следовало считать уже то, что этот джентльмен там, наверху, — друг Чэда. Он — этот джентльмен наверху — тоже был молод, даже очень молод, настолько молод, что явно забавлялся видом пожилого наблюдателя и гадал, как тот поступит, когда увидит, что сам оказался под наблюдением. От его игры веяло молодостью, молодость смотрела на Стрезера с балкона; молодость была для него сейчас во всем, кроме дела, за которое он взялся, и то, что Чэд ассоциировался с духом молодости, тотчас подняло его в глазах Стрезера на новую высоту. Этот балкон, этот величественный фасад приобрели в его воображении значение свидетельств чего-то высшего; они поднимали Чэда не только материально, но и, как бы в силу созданного ими прелестного образа, на тот уровень, какого и он, Стрезер, — как, радуясь, решил мгновение спустя, — пожалуй, сможет достичь. Молодой человек все еще смотрел на него, а он — на молодого человека, и очень скоро его уединение там, наверху, представилось Стрезеру сомнительным удовольствием. Такое уединение и ему было доступно, но сейчас его волновало другое — свой дом, свой очаг в этом огромном насмешливом городе, на который он заявил совсем крохотную долю права. У мисс Гостри был здесь очаг; она сама ему об этом сказала, и у ее очага ему, конечно, найдется место. Но мисс Гостри еще не приехала и, возможно, не приедет еще несколько дней. А пока в своем положении изгоя он мог утешаться лишь мыслью о маленькой, второразрядной, по всем приметам, гостинице в одном из переулков неподалеку от рю де ля Пэ, где, заботясь о его кошельке, мисс Гостри сняла ему номер, — гостинице, которая в его сознании была связана с вечными сквозняками, стеклянной крышей над внутренним двориком, скользкими лестницами и присутствием Уэймарша даже в те часы, когда он почти наверняка находился в банке! Прежде чем двинуться с места, Стрезер подумал, что Уэймарш, и только Уэймарш, Уэймарш в полной силе, лишь укрепившийся в своих принципах, противостоит сейчас молодому человеку на балконе, и ему, Стрезеру, придется сделать между ними выбор. Но, когда он двинулся через улицу, подумал, что сможет уйти от этого выбора. Хотя тем, что перешел на другую сторону и миновал porte-cochère[23] дома, где жил Чэд, он сознательно предавал Уэймарша. Так это или иначе, но потом Стрезер ему все расскажет.

Часть 3

VI

В тот же вечер, оставшись в отеле, Стрезер все рассказал Уэймаршу за ужином, который — Стрезер так и не смог избавиться от этого чувства — зря себе навязал, пожертвовав более редкой возможностью. С упоминания принесенной жертвы он и начал свой рассказ, или — как сам бы его назвал, если бы питал больше доверия к собеседнику, — свою исповедь. Исповедь Стрезера сводилась к тому, что он чуть было, так сказать, не попал в полон, но вопреки соблазну не позволил себе принять с ходу приглашение на ужин. Допусти он такую вольность, Уэймарш лишился бы его общества, а потому он подчинился велению совести; он подчинился велению совести и в другом случае, постеснявшись привести с собой гостя.

Уэймарш, съев суп, поверх пустой тарелки озирал мрачным взглядом веления своей совести, вызывая смятение Стрезера, который еще не вполне научился разбираться в последствиях производимого им впечатления. Впрочем, нетрудно объяснить, почему он был не уверен, что его гость придется Уэймаршу по вкусу. Это был молодой человек, с которым Стрезер только что познакомился, ведя некоторые, весьма непростые, расспросы о другом молодом человеке — расспросы, которые единственно благодаря этому новому его знакомцу, не оказались бесплодными.

— О, — сказал Стрезер, — мне о многом надо вам рассказать. — И сказал это тоном, явно призывавшим Уэймарша помочь ему насладиться этим рассказом.

Стрезер замолчал в ожидании, когда подадут рыбу, отпил вина, вытер длинные вислые усы, откинулся на спинку стула и с интересом посмотрел на двух англичанок, которые, скрипя ботинками, шествовали мимо их столика; он даже поздоровался бы с ними, если бы они всем своим видом не охладили его порыв; а потому ограничился тем, что, дабы хоть чем-то проявить себя, громко сказал: «Merci, François!»,[24] когда официант принес рыбу. Здесь было все, чего Стрезер желал, все, что могло сделать это мгновение прекрасным, все — кроме возможной реакции Уэймарша. Маленькая salle-à-manger[25] с навощенным полом и желтоватым освещением дышала уютом; Франсуа, скользивший между столиками, распльшаясь в улыбке, казался другом и братом; patronne[26] с накладными плечами и поднятыми к груди руками, которые она без конца потирала, всем своим видом заранее выражала согласие с невысказанными мнениями клиента — короче говоря, парижский вечер в восприятии Стрезера находился в полной гармонии с бесподобным вкусом супа, с доброкачественностью, как ему по наивности мнилось, вина, с приятной жесткостью крахмальной салфетки и хрустящей коркой хлеба. Все это было желанным фоном для его исповеди, а исповедь его заключалась в том, что он дал согласие — в этой обстановке признание легко и просто слетело бы у него с языка, лишь бы Уэймарш принял его легко и просто — на déjeuner[27] завтра ровно в полдень. Где именно, он не знал: дело в том — и тут была некая тонкость, — что его новый приятель, как ему запомнилось, приглашая его, сказал: «Посмотрим. Куда-нибудь я вас да свожу» — впрочем, большего и не требовалось, чтобы завлечь Стрезера. Теперь же, оказавшись лицом к лицу со своим подлинным сотоварищем, он чувствовал, что вот-вот покраснеет. Он уже позволил себе кое-какие поступки, которые, как по опыту знал, способны были вогнать его в краску. Если Уэймарш их осудит, у него, по крайней мере, будет чем объяснить это охватившее его сознание неловкости, а потому Стрезер принялся представлять свои прегрешения хуже, чем они были на самом деле. При всем том смущение не покидало его.

Чэд был в отсутствии: его не оказалось на бульваре Мальзерб — и вообще в Париже, о чем Стрезер узнал от консьержа, тем не менее он поднялся на третий этаж — поднялся из чувства неконтролируемого и, право же, нездорового, если угодно, любопытства. Консьерж сообщил, что третий этаж сейчас занимает друг жильца, и это послужило Стрезеру благовидным предлогом для дальнейших расспросов, для расследования под кровом Чэда без его ведома.

— Я действительно обнаружил там его друга, который, по его выражению, сохраняет Чэду гнездо, пока сам он, как выяснилось, обретается где-то на юге. Месяц назад он уехал в Канн и, хотя вскоре должен вернуться, раньше чем через неделю не появится. Я, понятно, вполне мог бы неделю обождать и по получении этих сведений сразу уйти, но поступил наоборот: я остался. Я мешкал, слонялся и, более того, пялил во все стороны глаза, и — как бы это назвать — принюхивался. Мелочь, конечно, но там стоял какой-то… какой-то приятный Дух.

На лице Уэймарша выражалось так мало внимания к рассказу друга, что тот слегка опешил, когда в этом месте они оказались на одной волне.

— Вы имеете в виду запах? Какой?

— Восхитительный. А вот какой — не знаю.

Уэймарш издал сердитое «н-да» — и сделал свои выводы:

— Он живет там с женщиной?

Но Стрезер уже заранее приготовил ответ:

— Не знаю.

Уэймарш подождал секунду, надеясь услышать что-то еще, потом спросил:

— Он взял ее с собой?

— И вернется вместе с ней? — подхватил Стрезер и тут же, как и прежде, отрезал: — Не знаю.

То, каким тоном он это произнес, после чего снова откинулся на спинку стула, отхлебнул «Léoville», вытер усы и сказал Франсуа что-то благожелательное, явно вызвало досаду у его сотрапезника.

— Что же, черт побери, вы знаете?

— Как вам сказать, — чуть ли не весело отвечал Стрезер. — Думается, ровным счетом ничего.

Ему было весело, потому что положение, в котором он очутился, кое-что для него проясняло, как в свое время прояснил разговор о том же предмете, который произошел между ним и мисс Гостри в лондонском театре. Теперь он видел шире, и это ощущение широты обзора более или менее прозвучало — да так, что Уэймарш услышал — в последующем ответе:

— Вот это я и выяснил благодаря тому молодому человеку.

— По-моему, вы сказали, что ничего не выяснили.

— Ничего. За исключением того, что я ничего не знаю.

— И какой вам от этого толк?

— Вот я и обращаюсь к вам, — сказал Стрезер, — с тем чтобы вы помогли мне узнать. Я имею в виду, все обо всем, что здесь происходит. Кое-что я и сам уже почувствовал там, в квартире Чэда. Многое уже проявилось, вставая передо мной во весь свой рост. Да и этот молодой человек — приятель Чэда — все равно что открыл мне глаза.

— Открыл вам глаза? На то, что вы ровным счетом ничего не знаете? — Казалось, Уэймарш мысленно обозревал того, кто посмел бы ему такое «открыть». — Сколько этому молодчику лет?

— На мой взгляд, под тридцать.

— И вам пришлось от него это принять?

— О, и не только. Я, как вам уже докладывал, принял от него приглашение на déjeuner.

— И намерены участвовать в этой богомерзкой трапезе?

— При условии, что вы пойдете со мной. Он и вас приглашает. Я рассказал ему о вас. Знаете, он вручил мне свою карточку, — продолжал Стрезер, — и у него оказалось забавное имя. Джон Крошка Билхем, к тому же он уверяет, что все и всегда называют его Крошка Билхем — из-за маленького роста.

— А чем он занимается? — спросил Уэймарш, выказывая должное равнодушие к такого рода подробностям.

— Он рекомендовался живописцем, из небольших. По-моему, очень точно себя определил. Правда, он еще учится; Париж, как известно, — великая школа живописи, и он приехал сюда, чтобы провести в ней несколько лет. С Чэдом они большие друзья, а в его квартире Билхем поселился, потому что она премилая. Он и сам очень мил, к тому же человек любопытный, хотя, — добавил Стрезер, — и не из Бостона.



Поделиться книгой:

На главную
Назад