В свою очередь и мичман Коврайский, месяца два тому назад выбранный содержателем кают-компании и, как все содержатели, весьма щекотливый к критическим замечаниям относительно обедов и ужинов и вообще очень самолюбивый человек, — намеревался удивить всех роскошью и изобилием кают-компанейского пасхального стола. Разумеется он держал в строгом секрете, чем именно он поразит, так как вся живность, взятая из Порто-Гранде еще полтора месяца тому назад, была давно уже съедена, и мы сидели на солонине и консервах, нетерпеливо ожидая «берега», а с ним и свежего мяса.
Правда, на клипере оставался еще в живых Васька, молодой и весьма жирный боровок, взятый еще поросенком из Кронштадта. Но все содержатели щадили этого любимца команды, выдрессированного одним из матросов, татарином Апаркой, когда-то бывшим медвежьим поводырем, который очень любил своего ученика и вел дело его воспитания с терпением и обдуманностью, сделавшими бы честь многим педагогам. Этот Васька плавал с нами восемь месяцев и своей смышленостью и разными штуками доставлял на баке матросам большое развлечение, столь ценимое при однообразной судовой жизни, вообще бедной удовольствиями. Он носил поноску, становился на задние лапы и шел за подачкой, бежал на зов и каждое утро, когда мыли палубу, терпеливо выносил окачиванье из брандспойта и, наперекор свиной натуре, был очень чистоплотен. Когда свистали всех наверх и шла авральная работа, Васька немедленно убирался в свой маленький домик из старого ящика, устроенный заботливым пестуном и содержавшийся в большом порядке, — и выходил оттуда, лишь когда раздавалась команда: «подвахтенные вниз!» При словах «боцман идет!» Васька, при общем смехе матросов, со всех ног улепетывал под баркас, испуганно хрюкая, а когда спрашивали: «хочешь водки?» вертел куцым хвостиком и весело хрюкал. Одетый иногда в матросскую рубаху, сшитую Апаркой, в матросской шапке на голове, Васька, бывало, давал, под руководством своего воспитателя, целые представления и был вообще persona grata[11] на баке, деля лавры с забавной Сонькой. Еще бы! Сколько неподдельного удовольствия доставлял и сколько вызывал дружного смеха этот смышленый Васька, развлекая матросов от томительной подчас скуки долгих переходов. Да и не одних матросов.
Разумеется, озабоченный устройством пасхального стола мичман даже и мысленно не решался посягнуть на матросского фаворита, и он, проплавав с нами три года, вернулся на «Голубчике» в Кронштадт упитанным и умудренным боровом и, по справедливости, поступил во владение Апарки.
Несмотря на отсутствие животных, которые могли бы быть зарезаны, мичман не унывал и еще накануне таинственно о чем-то совещался с буфетчиком и поваром и с раннего утра метался, как угорелый, с озабоченным и в то же время победоносным видом человека, уверенного в успехе. Он считал себя тонким знатоком и гурманом и, вероятно, потому отчаянно надоедал повару, объясняя ему тайны соусов и приправ, о которых и сам имел довольно смутные понятия. И сегодня он раз десять бегал к камбузу, пробовал окорок, куличи и засматривал в печь, где готовились сюрпризы, в виде консервованных куропаток.
— Ну, а как, Иванов, насчет пасхи? Выходит что-нибудь, братец? озабоченно спрашивал толстенький и румяный молодой мичман, возымевший дерзкую мысль сочинить пасху из консервованных сливок.
Пожилой рыжий матрос Иванов, давно уже ходивший на судах офицерским «коком» и любивший свою профессию главным образом, кажется, потому, что большую часть спиртных и винных порций, дававшихся ему для приправ, вливал в себя, — с обычным своим невозмутимым апломбом отвечал:
— Выйдет, ваше благородие.
— Ты еще не начинал?
— Никак нет, еще успею… Долго ли!
— Что ж ты положишь в сгущенные сливки?
— А всего положу, как докладывал, в плепорции… Рисовый пюрей, значит, изюм, миндаль, сахар, ванель для духу, и выйдет вроде быдто настоящая пасха… и не узнать… А убор на ней будет из сухих фрухт.
— Как бы гадости какой не вышло! — беспокойно спрашивал толстенький мичман, зная хвастовство Иванова.
— Не извольте сумневаться, ваше благородие. Скусная пасха должна выйти. Слава богу, всякие пасхи делал… Отчего ей не выйти?. — прибавил Иванов с хладнокровной самоуверенностью.
И, чтобы отвязаться от надоедавшего ему мичмана, Иванов с самым свирепым видом начал двигать кастрюли, стоявшие на плите, а затем заглянул в духовую печь и стал вытаскивать куличи.
Мичман ушел торжествующий, что поразит всех нас пасхой, не предвидя, разумеется, какую невозможную гадость состряпает ни в чем не сомневающийся Иванов. После нескольких стаканов водки, потребованных им для быстрейшего подъема теста и в значительной степени поднявших дух самого Иванова, он готов был сделать пасху, из чего прикажут, хотя бы из капусты.
II
Вечер был прелестный, ветер не свежел, и потому капитан разрешил в эту ночь стоять на вахте лишь одному отделению, чтобы большее число матросов могло быть у заутрени.
В половине двенадцатого нижняя палуба была полна по-праздничному одетыми и прифранченными матросами. Впереди, у переборки, отделяющей кают-компанию от жилой палубы, была устроена маленькая походная церковь с разборным иконостасом, и у него, перед аналоем, стоял в траурной епитрахили наш батюшка, отец иеромонах Виталий, и сиплым баском, слегка распевая, читал страсти господни. Вблизи от него стояли офицеры, имея во главе капитана. Все были в шитых золотом мундирах, в орденах и при саблях. Немного поодаль стояли боцмана, подшкипер, баталер, фельдшер, писаря, словом, вся, так называемая, баковая аристократия, разодетая в пух и прах (особенно «чиновники»), а сзади плотной стеной толпились матросы.
В палубе стояла мертвая тишина и царил полумрак. Несколько свечей паникадила перед большим образом клипера да с десяток развешанных фонарей еле освещали серьезные и напряженные лица матросов, с благоговейным вниманием слушавших евангелие, хотя и не все понимавших в его славянском тексте. Но если они и не все понимали, то, разумеется, чувствовали величие страданий и смерти того, кто был защитником всех простых, обремененных и трудящихся. А не они ли именно эти самые трудящиеся, простые матросы, постоянно подвергавшиеся опасности?.
Словно понимая, что за таких простых людей страдал Спаситель, они, кротко и умиленно душевно настроенные, безмолвно молились и, чувствуя под собой покачивавшуюся палубу, быть может, в эти минуты поминали в молитвах кровных и близких, оставленных в далеких бедных деревушках, все еще дорогих сердцам матросов, несмотря даже на долгую их морскую службу. И просмоленные шершавые их руки, безустанно делающие трудное матросское дело, складываясь в трехперстие, медленно осеняли их груди широкими, мужицкими крестами.
Батюшка окончил чтение Евангелия и вошел в алтарь. Прошло несколько минут, как из открытого люка прозвучали удары колокола, медленно пробившие восемь склянок, и с последним ударом грянул выстрел из орудия. Тотчас же палуба осветилась сотней зажженных восковых свеч и фонарями. Отец Виталий появился в светлой блестящей ризе и, в предшествии хора певчих с фонарями в руках, двинулся обходить клипер в сопровождении капитана, офицеров и всей команды. Наш отличный хор пел: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех», и с этою песнью все поднялись на палубу.
Ночь была чудная, теплая. Клипер, слегка накренившись, бесшумно шел узлов по семи, и наша процессия медленно двигалась по этому оторванному уголку далекой родины, а ярко мигающие звезды, среди которых Южный Крест лил свой нежный свет, ласково смотрели сверху.
Когда обход был окончен, и батюшка, вернувшись с другой стороны, благословив начало заутрени, запел своим сиплым, слегка дрожащим баском: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ», хор подхватил, и вслед за ним подхватили и все матросы радостно и торжественно, с внезапно просиявшими, умиленными лицами.
Подхватили и наверху вахтенные, толпившиеся у открытого люка, и эта радостная песнь сотни моряков разнеслась и замерла среди тихо шумевшего океана.
Началось богослужение.
По случаю великого праздника, батюшка служил не так, как обыкновенно, торопясь, словно на почтовых, зная, что морякам некогда, а медленно и благолепно, так что заутреня и обедня затянулись до двух часов, к крайнему нетерпению мичманов и гардемаринов, уже чувствовавших аппетит и жажду в виду шампанского, обещанного толстеньким мичманом.
Наконец служба окончена, и началось христосование.
Сперва христосовались с батюшкой, а затем подходили к капитану. Все до последнего матроса целовались — и не иудиным, а хорошим поцелуем — с этим благородным и добрым человеком, ни разу не осквернившим своих рук битьем и ни разу не позволившим наказать матроса розгами. Каждый получал от капитана по красному яичку из большой корзины, стоявшей около него. Затем христосовались с офицерами и друг с другом.
А наверху по всей палубе уже были разостланы брезенты для каждой артели, и на каждом брезенте красовались окорок, кулич и крашеные яйца, освещенные фонарями. На шканцах уже стояла ендова с водкой и при ней, конечно, баталер с ассистентами.
Все шумно высыпали наверх и там продолжали христосоваться. Отец Виталий, и сам значительно проголодавшийся и едва ли не чувствовавший еще более жажды, на этот раз довольно скоро освятил все яства и пошел освящать пасхальные столы у капитана и в кают-компании, где уже почти все были в сборе. При появлении батюшки кто-то весело крикнул:
— Скорей, батя… Ведь и вам хочется разговеться… Коньяк здесь стоит прелесть… и мадера… и шампанское…
Наверху просвистали к водке. Капитан первый зачерпнул из ендовы чарку и сердечно крикнул:
— С праздником, ребята!
— И вас также, вашескобродие! — гаркнули в ответ матросы.
После раздачи водки началось разговенье.
Кончилось оно, когда звезды погасли и наступил предрассветный сумрак. А на востоке далекий горизонт уже загорался багрянцем, предвещающим близость восхода.
Маленькие моряки
— Ты чем думаешь быть, а?
Такой вопрос задал мне тихим, слегка гнусавым голосом высокий, худой, болезненный на вид старик с коротко остриженной седой головой, с темными проницательными глазами, от взгляда которых веяло холодом, в адмиральском сюртуке с золотыми генерал-адъютантскими аксельбантами через плечо — когда однажды после парадного обеда с музыкой, недели за две до высадки в Крым союзной армии, отец подвел меня, десятилетнего мальчугана, к почетнейшему из своих гостей — главнокомандующему войсками и любимцу императора Николая, князю Меньшикову.
Он сидел, прихлебывая кофе, по-видимому, хмурый и скучающий, в числе других гостей, на широком балконе, выходившем в сад, обширного каменного дома командира порта и военного губернатора оживленного и веселого Севастополя.
С этими словами этот неприветливый и, как мне казалось, важный и надменный старик, которого все присутствующие как будто боялись, скривил свои губы в подобие улыбки и, к удовольствию матери, потрепал меня по щеке своей сухой, костлявой рукой.
— Инженером, — почему-то вдруг ответил я.
— Инженером? Печи класть, казармы чинить и… и воровать казенные деньги? — промолвил насмешливо князь, взглядывая на меня своими умными холодными глазами. — Не советую, мой милый. Не иди в инженеры! — прибавил, морщась, старик.
Я, совершенно сконфуженный, молчал, решительно не понимая, зачем мне печи класть и воровать казенные деньги. Я знал, что это нехорошо. Отец всегда выражал негодование против тех, кто грабит казну, и я помнил одного безногого генерала, бывавшего у нас в доме, который вдруг куда-то исчез. Говорили, что он был разжалован в солдаты за то, что обкрадывал арестантов.
В эту минуту самым горячим моим желанием было удрать в сад от этого неприятного старика, который наводил на меня страх.
— Вы разве хотите, любезный адмирал, сделать этого молодца Клейнмихелем? спросил князь отца все тем же своим ироническим тоном.
Среди присутствующих раздался сдержанный смех.
— И не думал, ваша светлость, — почтительно отвечал отец. — Я отдам его в пажеский корпус.
— Все же лучше, — опять поморщился князь и заговорил с матерью.
Я исчез с балкона и долго ломал голову: какая это служба «быть Клейнмихелем», над которою все смеялись, и решил не быть «Клейнмихелем».
Мне довелось еще раз увидать этого насмешливого старика, которого потом вся Россия бранила за первые наши поражения в Крыму и за ту беспечную неприготовленность, которая обнаружилась во всей своей позорной наготе с первых же дней войны. Встреча эта была в тот самый день, когда отцу принесли с семафорного телеграфа известие, что неприятельский флот в количестве ста вымпелов бросил якорь у Евпатории, и что на нем десант.
Я живо припоминаю взволнованное, полное изумления лицо отца, когда он читал депешу и затем объявил эту новость матери. Высадке, как кажется, не хотели прежде верить. Я помню, как у нас в доме многие весело говорили, что неприятель не посмеет сунуться. Накануне великой драмы никто, казалось, не провидел севастопольских развалин, и везде с восторгом читали модное тогда патриотическое стихотворение:
В тот день после обеда я ходил с гувернанткой гулять на Графскую пристань. Мы присели на скамейку, любуясь красивыми кораблями, стоящими на рейде. У пристани кого-то дожидался щегольской катер. Знакомый молодой моряк, подошедший к гувернантке, объяснил, что ждут главнокомандующего, который переедет через бухту на Северную сторону, чтобы оттуда ехать на позиции к войскам.
Действительно, скоро мы увидели у колоннады Графской пристани старого князя. Он о чем-то говорил с каким-то генералом и стал тихо спускаться по ступенькам пристани в сопровождении двух адъютантов и полковника Вунша, который в своем лице соединял и должность начальника штаба, и должность интенданта и потом судился, как кажется, за злоупотребления. Старик был гораздо сумрачнее, чем тогда у нас на балконе. Его бледно-желтое лицо то и дело морщилось, и губы складывались в гримасу, точно он испытывал какую-то боль.
Я не спускал с него глаз, и мне почему-то вдруг стало жаль этого совсем не страшного для меня теперь старика. В моем детском умишке невольно возникало смутное подозрение, что, верно, что-нибудь не совсем ладно, если князь едет встречать неприятеля, которого, как я постоянно слышал, мы закидаем шапками и уничтожим, такой печальный и задумчивый вместо того, чтобы быть веселым и радостным.
Он проходил совсем близко от скамейки, на которой мы сидели. Я встал и поклонился.
Старик на минуту остановился и, ласково усмехнувшись, проговорил:
— Так в инженеры, а?
— Я не пойду в инженеры! — решительно ответил я.
Но князь, казалось, не обратил внимания на мои слова и тихо, совсем тихо сказал:
— Кланяйся отцу и скажи, чтобы он скорее отправлял вас отсюда…
И, потрепав меня по плечу, старик спустился к катеру.
Вернувшись домой, я застал у нас несколько человек гостей. Мне бросилась в глаза необычайная серьезность всех лиц. Разговоры насчет высадки неприятеля уже не отличались прежней самоуверенностью и не сопровождались веселым смехом. Говорили, что у нас мало войск, плохие ружья, и что город беззащитен.
Отец сидел в кабинете, занятый делами, когда я пришел к нему и передал слова князя. Он, видимо, смутился и приказал никому об этом не говорить. В этот же памятный день к отцу заходил адмирал Нахимов. Они о чем-то долго говорили, запершись в кабинете. Несмотря на предупреждение князя, отец не делал никаких распоряжений о выезде нашем из Севастополя, хотя многие семьи на другой же день стали выезжать. На вопрос матери: «не лучше ли уехать?» отец ответил: «Еще успеете».
Мои уроки с этого дня внезапно прекратились. К нам ежедневно ходил заниматься со мной И. Н. Дебу, петрашевец, отбывавший наказание в качестве солдата. Несмотря на суровое николаевское время, севастопольское начальство относилось к нему замечательно гуманно и снисходительно. Моряки, казалось, не умели быть жестокими преследователями и без того достаточно наказанного человека. Вне службы он ходил в статском платье, был принят во многих домах и давал уроки, между прочим, и мне, губернаторскому сыну. И никто не видел в этом ничего ужасного. Об И. Н. Дебу у меня сохранилась до сих пор благодарная память, как о замечательно добром, мягком учителе, прихода которого я ждал с нетерпением. Он как-то умел заставлять учиться, и уроки его были для меня положительно удовольствием. Довольно было сказать И. Н. Дебу одно лишь слово: «стыдно», чтобы заставить меня горько сокрушаться о неприготовленном уроке и просить его не сердиться. Я не только любил, но был, так сказать, влюблен в своего учителя. И вдруг он не пришел и больше уже не приходил! Мать сказала, что ему нельзя приходить теперь, он — солдат и, верно, ушел с полком. Впоследствии И. Н. Дебу, бывший в числе защитников Севастополя, произведенный в офицеры, вышел после войны в отставку.
Восьмого сентября, в день Альминского сражения, целый день до нас долетал отдаленный гул орудий. Отец был взволнован, хотя и старался скрыть свое волнение перед домашними. Он нервно и торопливо шагал по кабинету. В течение этого дня многие адмиралы приезжали к отцу за известиями. Но он ничего не знал об исходе битвы, и почтенные моряки уходили взволнованные и хмурые, казалось, предчувствующие печальные вести и беспокоящиеся о судьбе любимого Севастополя и славного черноморского флота. Накануне был и В. А. Корнилов — высокий, худощавый адмирал с необыкновенно умным и выразительным лицом, который через несколько дней, когда Севастополь был оставлен на произвол судьбы, явился организатором защиты и героем, ободрявшим маленький гарнизон, состоявший преимущественно из матросов, и вскоре был убит, уверенный, что Севастополь погибнет.
Наконец, в шестом часу вечера известия были получены и, видимо, печальные. Отец куда-то уехал. Мать со слезами говорила, что знакомому адъютанту оторвало руку, и что молодой, только-то приехавший из Петербурга офицер генерального штаба убит… Под вечер, у решетки сада, против балкона, остановился на минуту проезжавший верхом знакомый старый генерал в солдатской шинели, окликнутый матерью. На вопрос ее об исходе сражения, он по-французски отвечал, что мы должны были отступить, что такой-то генерал наделал глупостей, и что у него в нескольких местах прострелена шинель.
Проговорив все это, он раскланялся и поехал далее, понуро опустив голову.
За чаем тихо говорили друг другу, что мы разбиты, что войска в беспорядке бежали, что Меньшиков не мог остановить бежавших и с поля битвы послал своего адъютанта Грейга курьером к императору Николаю с одним словесным приказанием: доложить государю то, что он, Грейг, видел… Рассказывая об этом, все сожалели, что бедному Грейгу выпала печальная доля огорчить государя. И помню я, многие присутствующие главным образом печалились, что будет огорчен государь. [12]
О том, что погибло много солдат в бою, никто не вспомнил. Один из гостей, молодой артиллерийский офицер, приехавший из Петербурга, позволил себе заметить, что теперь Севастополь беззащитен. Его легко взять, если неприятель будет по пятам преследовать армию. Отец резко сказал, что это «вздор», и этим замечанием прекратил разговор; но мне казалось, что он нарочно оборвал артиллериста, но что и сам разделяет это мнение.
На следующее утро, когда я, по обыкновению, пошел гулять с гувернанткой, мы увидели картину, которая до сих пор жива в моей памяти. На улицах то и дело мы видели солдат, — усталых, измученных, раненых, не знающих куда идти, где их части. Они были без ружей и шатались небольшими кучками. Многие протягивали руки за подаянием. «Со вчерашнего дня не ели, барчук!» Это все были солдаты разбитой армии, особенно много было таких солдат на базаре. Раненые, они лежали на земле, ютились у стен лавок и стонали… Торговки заботливо давали им есть. Целые беспорядочные кучи солдат стояли на площади перед Графской пристанью… На самой пристани валялись без призора раненые. Никому, казалось, не было до них дела, не было им никакой помощи.
К вечеру в Севастополе кипела работа. То и дело мимо нашего дома матросы возили на себе орудия с кораблей на бастионы. Несколько дней прошло в томительном ожидании. Меньшиков с остатками своей разбитой армии не возвращался в Севастополь и делал свое фланговое движение, чтобы не быть отрезанным от сообщений с Россией, предоставив Севастополь самому себе. Корнилов геройски решил защищать город. Матросы и выпущенные арестанты работали день и ночь, возводя укрепления. Неприятельскую армию ждали с часу на час. Я отлично помню, как однажды утром, когда я пришел поздороваться с отцом, он сказал взволнованным голосом:
— В нашем доме сегодня может быть Сент-Арно.
И с этими словами отец, обыкновенно суровый, как-то особенно горячо поцеловал меня.
Но неприятель, не подозревавший, что северная сторона беззащитна, не приходил, и Севастополь был на некоторое время спасен. Войска союзников обходили город, направляясь к южной стороне, чтобы начать правильную осаду. С вышки бельведера в нашем саду я смотрел в подзорную трубу, как двигалась узенькая синяя лента французских войск по Инкерманской долине.
Все ожили. Наконец вернулся и Меньшиков с армией.
Когда северная часть была свободна от неприятеля, отец приказал матери собираться к выезду. В конце сентября наша семья покинула Севастополь. Мы переехали в Симферополь и жили там, нетерпеливо ожидая вести о победе и об изгнании неприятеля и надеясь снова вернуться в Севастополь.
Намерение отца сделать из меня сухопутного воина не осуществилось.
Скоропостижная смерть в 1857 году старшего брата, моряка, командовавшего только что построенным паровым клипером, готовым к уходу в кругосветное плавание, изменила мою судьбу. Вместо того, чтобы поступить в пажеский корпус, куда я уже был переведен из первого, где, в ожидании вакансии в пажи, пробыл полтора года, — я поступил в морской корпус. Отец желал, чтоб и я, как дед и как он сам, был моряком, и чтобы фамилия наша не исчезла из списков флота после его смерти. Ему в это время уже было под семьдесят лет.
После двухмесячной подготовки из математики с одним штурманским офицером, рекомендованным корпусным начальством, инспектор классов, А. И. Зеленой, проэкзаменовал меня у себя на квартире и затем велел идти вместе с ним в классы.
Он сразу расположил к себе — этот невысокого роста, плотный, с большими баками человек лет пятидесяти, немного заикающийся, с скрипучим голосом и мягким, ласковым взглядом маленьких и умных темных глаз, блестевших из-под густых взъерошенных бровей, придававших его лицу обманчивый вид суровости. Мне еще придется в своих воспоминаниях говорить об А. И. Зеленом, любимом и уважаемом несколькими поколениями кадет, а пока только замечу, что меня, несколько оробевшего тринадцатилетнего мальчугана, привыкшего к резкости начальства первого корпуса, необыкновенно приятно тогда поразила ласковая простота инспектора, без всякой примеси казармы и внешнего авторитета грозной власти. Этот авторитет как-то сам собою чувствовался и признавался и без юпитерских взглядов, и без суровых окриков, заставляющих трепетать мальчиков. Александр Ильич был добр и гуманен и не видел в отроках, хотя бы и испорченных, неисправимых преступников, как часто видят даже и современные педагоги. Он понимал детскую натуру и умел прощать, не боясь этим поколебать свой авторитет, и на совести этого доброго честного человека не было ни одного загубленного существа.
Мы вошли с ним в длинный коридор, по бокам которого были классы. Посередине коридор разделялся большим круглым пространством, освещенным сверху, называвшимся почему-то «пикетом» (вероятно, оттого, что там находился дежурный офицер), где, во время перемен, обыкновенно собирались преподаватели. Проходя «пикет», инспектор заметил маленького кадетика, стоявшего на пикете, очевидно, за какую-нибудь вину.
— Ты за что, Орехов? — спросил инспектор, подходя к маленькому белобрысому мальчику с бойкими глазами, который, при виде инспектора, тотчас же сделал постную физиономию невинной жертвы.
— Меня учитель выгнал из класса, Александр Ильич, — жалобно пискнул белобрысый кадетик, бросая на меня быстрый любопытный взгляд.
Инспектор нахмурил брови и казался сердитым.
— Вижу, что выгнал, а ты скажи-ка мне, братец, за что? — говорил он добродушно-ворчливым тоном, далеко не соответствовавшим напущенному им на себя строгому виду.
— Право, ни за что, Александр Ильич.
— Так-таки и ни за что!? А ты припомни: может, и напроказил, а?
— Я нечаянно толкнул товарища, Александр Ильич.
— Нечаянно!? — усмехнулся Александр Ильич, прищуривая глаза на кадетика. Ишь ты, какой неосторожный… Нечаянно! Ну, и тебя наказали нечаянно… Постой здесь, вперед будешь осторожнее… Да нечего-то жалобную рожу строить. Эка беда — постоять! — прибавил с добродушным смехом Александр Ильич и пошел дальше.
Через минуту мы вошли в первое отделение (или, как у нас звали, в первый номер) старшего кадетского класса[13]. При появлении инспектора человек тридцать в куртках с белыми погонами встали и в ответ на приветствие инспектора весело отвечали: «здравствуйте, Александр Ильич!» Поднялся сидевший за кафедрой и «француз», т. е. учитель французского языка, — плотный, высокий старик с эспаньолкой, усами и горбатым носом, — видимо не особенно довольный приходом инспектора. Инспектор приказал садиться и, показалось мне, что-то слишком пристально поглядел на очень красное лицо «француза». Затем он приказал мне сесть на заднюю скамейку, где было посвободнее, потрепал по плечу, выразив надежду, что я буду хорошо вести себя и хорошо учиться, и вышел, оставив меня одного под перекрестными любопытными взглядами незнакомых товарищей.
Едва вышел инспектор, как в классе поднялся шум. Все кричали «новичок, новичок!», не обращая ни малейшего внимания на учителя, то и дело кричавшего: «Silence, messieurs, silence!»[14] Наконец в классе наступила относительная тишина, и урок продолжался. У кафедры стоял высокий, здоровый малый лет семнадцати, «старикашка», как звали остававшихся в классе на второй год и пользовавшихся своей силой кадет, и переводил из хрестоматии с французского. Перевод этот так не соответствовал тексту и полон был такой импровизации, быстро поднявшей температуру веселости класса, что «француз», хотя и не был силен в русском языке, все же догадался, что стоявший у кафедры верзила издевается над своим учителем самым наглым образом. И он сказал довольно добродушно:
— Вы не знайт!
— Нет, знаю, — уверенно ответил импровизатор.
— На мест.
Но вместо того, чтобы идти на место, верзила с самым невинным видом, исключавшим, казалось, возможность подозревать какую-нибудь каверзу, подошел к несколько испуганному и тотчас же насторожившемуся старику-французу почти вплотную и начал было убедительно объяснять, что он урок знает и переводил хорошо, и что «Ляфоша» будет «свинья», если поставит ему менее восьмерки, как вдруг учитель, потянув носом, с гримасой отвращения бросился с кафедры к форточке и отворил ее, прошептав по-французски ругательство, при общем веселом гоготаний класса, в то время, как верзила торжествующе возвращался на скамейку.
Спустя минуту-другую француз вернулся на кафедру и с торжественно-решительным видом произнес: