«Один год!.. Он это считает недолго!? Значит, он ее не любит, — ее, которая всем для него пожертвовала…»
И снова позорные упреки, снова униженные мольбы…
«Ника, останься!» «Ника, не уезжай!»
И она опустилась на колени! Господи, что это была за пытка! «Так ты все-таки едешь?» Она вдруг поднялась и побежала к столику… У нее в руках какая-то стклянка… «Прощай, Ника! Будь счастлив!» И стклянка подносится к губам.
Скворцов помертвел от страха и в то же мгновение вырвал из ее рук стклянку и бросил ее на пол, конечно, не догадываясь, что несколько усиленный прием валериана не отравил бы адмиральшу… Правда, он почувствовал его запах, но… черт же знает, какие бывают яды!.. Избавив адмиральшу от смерти, он должен был положить ее на кушетку… Бедняжка лежала в глубоком обмороке.
Насилу он умолил адмиральшу, когда она открыла глаза, не покидать этого мира… Он умолял и словами, и поцелуями, и последние, кажется, подействовали… Она обещала жить, как это ни тяжело, если он даст слово не разлюбить ее в этот год разлуки…
Он, разумеется, дал слово, но «день» не кончился… Снова угрозы… Снова мольбы… Господи! Что это был за день! Господи! Что эта была за дикая ночь! Какие бурные переходы от ласки к угрозам! Какие истерики! Наивный, он было хотел ехать за доктором, но адмиральша вдруг приходила в себя и не пускала его.
По счастью, наутро приехал Иван Иванович, и адмиральша при нем умирать не хотела… Напротив, говорила, что как ей ни грустно расставаться с добрым знакомым, но она рада, что он получил хорошее назначение.
А бедный Иван Иванович! Какой грустный он был и с какой трогательной заботливостью глядел на Ниночку…
Все это вспоминал теперь Скворцов и вдруг в ужасе подумал: «А что, если она отравится? Быть может, ее уж нет в живых!..»
Однако, в Вержболово его успокоила условленная телеграмма от Неглинного. «Все здоровы», — телеграфировал он, и молодой человек значительно повеселел, а с переездом границы все реже и реже вспоминал свой «ужасный день». Новые впечатления чужой стороны охватили его, и некоторое сомнение относительно действия валериана значительно подняло бодрость его духа.
Наконец, на четвертый день он приехал в Тулон, и через час уже ехал на рейд, где красовался полуброненосный, рангоутный трехмачтовый крейсер «Грозный».
Совсем новые чувства охватили его, когда он ступил на безукоризненную палубу военного корабля.
— Честь имею явиться! — назначен на крейсер «Грозный»! — проговорил он, являясь к капитану.
В Скворцове была «морская жилка», без которой немыслим настоящий моряк. Он любил море, и его манила к себе эта суровая, но полная сильных ощущений, морская служба. Еще в отрочестве он наслушался рассказов своего отца, честного и добродушного отставного моряка, идеалиста шестидесятых годов, сохранившего, несмотря на личные неудачи, бодрую веру в жизнь и людей, который молодым офицером два раза ходил в кругосветное плавание как раз в то время всеобщего обновления, когда гуманные веяния охватили вместе с обществом и моряков.
Под обаятельным впечатлением тех времен, от воспоминаний старого моряка о своих плаваниях веяло какой-то восторженной свежестью молодых лет, любовью к матросам и добрым благодарным чувством к капитанам и товарищам офицерам, с которыми он плавал лучшие шесть лет своей жизни. И он любил вспоминать об этом времени. С вызывающей гордостью, точно он кому-то внушал, рассказывал он, как и сам «беспокойный адмирал», как они называли начальника кругосветной эскадры, гроза офицеров и славный их морской учитель, и оба капитана, с которыми он «имел счастие служить», не допускали никаких позорных наказаний на судах даже и в то время, когда они еще не были отменены во флоте. А когда явился закон об отмене телесных наказаний, он свято соблюдался всеми. «Тогда, — говорил старый моряк, — среди нас считалось позором жестокое обращение с матросами. Драться было стыдом. Неисправимые „дантисты“ остерегались бить матросов публично, как, бывало, в старину, а били крадучись, чтоб не вызывать презрительного порицания товарищей… Хорошее было время! Жилось полно, хорошо жилось и верилось во все хорошее. В кают-компании не было розни… никаких интриг… Все были как-то приподняты накануне освобождения крестьян и общих светлых упований… Не было и тени подозрений насчет каких-либо злоупотреблений с углем и казенными деньгами… Боже сохрани. И капитаны, и ревизоры были выше всяких подозрений… Возвратившись из плавания, они могли всем прямо смотреть в глаза и собственных домов не строили, как строят некоторые нынче… И служба была настоящая… Требовали дела, а не пролазничества… Безбрежный океан и чудное голубое небо как-то настраивали возвышенно, заставляя о многом задумываться… Бешеный этот старик-океан натягивал наши нервы и в борьбе с собой вырабатывал лихих, бесстрашных моряков…»
— И дисциплина не падала нисколько оттого, что мы чтили человеческое достоинство и не били матросов. Не падала-с! Матросы лихо работали, исполняя свое трудное дело, и вели себя превосходно! — говорил старый моряк кому-нибудь из слушателей и словно убеждая какого-то незримого оппонента. — И ты не верь, Коля, — обращался он к сыну, — если теперь говорят, что розга нужна матросу и что его нужно бить. Не верь этому, мальчик, и никогда не оскверняй рук своих. Слышишь! — прибавлял обыкновенно старик, любовно поглядывая на сына-кадета, приезжавшего на Рождество и на Пасху в маленький захолустный городок в Крыму, где жил его отец на покое.
Эти восторженные морские воспоминания отца, эти рассказы о дальних странах, о борьбе с океаном, о случаях опасности, об энергии, хладнокровии и находчивости моряков действовали чарующим образом на сына-юнца. И его манил океан с его бурями, манила роскошь тропической природы и эта прелесть морской жизни. Ему хотелось изведать эти жуткие ощущения, сделаться хорошим моряком, и дальнее плавание представлялось ему в пленительном ореоле отцовских воспоминаний.
Он мечтал о нем еще в корпусе, мечтал и по выходе в офицеры, пока не увлекся адмиральшей и в первое время думал только о ней. Но судьба его не баловала. Его не назначали в дальнее плаванье. Приходилось «киснуть» на берегу и уходить на два месяца служить на броненосцах. Таким образом, до сих пор молодой моряк совсем не плавал, не видал, собственно говоря, настоящего моря и совсем не знал, как и большая часть нынешних моряков, морской жизни. Разве можно было, в самом деле, называть плаванием эти двухмесячные стоянки броненосцев на транзундском рейде, вблизи Кронштадта, с их учениями, смотрами и одуряющей скукой? Молодому человеку все это казалось каким-то томительным бездельем, несмотря на точно распределенные часы занятий, и он думал, как думали и многие опытные моряки, что моряку нужно плавать и что все эти учения без плавания — одна мертвечина, неспособная создавать моряков. В течение короткой двухмесячной кампании приходилось много-много плавать недели две, т. е. ходить под парами, и то тихим черепашьим ходом, чтоб не жечь много угля, по Финскому заливу, побывать в Гельсингфорсе, Ревеле и Балтийском порте, а затем опять и Кронштадт на положение «швейцарского» моряка, опять безделье, скука и жажда какого-нибудь увлечения.
Это «транзундское сиденье», как называли летнее плаванье молодые офицеры, разумеется, не привлекало Скворцова. И если он, как и другие офицеры, все-таки искал и такого плавания, то только потому лишь, что надо было, по правилам, выплывать ценз, а в плавании все же идет морское довольствие, получается более денег, чем на берегу. Но он понимал, что хоть проплавай он таким образом все цензы и получи все чины до адмиральского включительно, ему все-таки не быть настоящим моряком, не получивши морского крещения в действительном плавании.
И вот обрадованный теперь, готовый отдаться всей душой службе, он усердно принялся за дело, совсем освободившись от своего недавнего любовного кошмара. И если б не частые письма, которыми его бомбардировала адмиральша, он, признаться, редко бы ее вспоминал. Несмотря на длинные и горячие послания, он теперь был совершенно спокоен за жизнь адмиральши, убедившись из расспросов доктора, что валерьяном отравиться нельзя… Однако, его все-таки трогала ее любовь, и он отвечал ей благодарными письмами, в которых более описывал свои впечатления, чем изливался.
Прошло два месяца, и Скворцов сделался хорошим вахтенным начальником и усердным служакой. Он учился всему, чему только мог, не стесняясь ложным самолюбием; ознакомился с машиной «Грозного», со всем внутренним его устройством, делал наблюдения и мог, при надобности, заменить штурмана. Вдобавок, он вскоре приобрел расположение матросов за свое человеческое к ним отношение, а вестовой Аксенов просто души не чаял в своем добром лейтенанте. И сильные ощущения, которых он так жаждал, не заставили себя долго ждать. На переходе из Неаполя в Пирей, куда «Грозный» был вызван на соединение с эскадрой, его порядочно-таки «трепануло».
К встрече шторма приготовились, как казалось Скворцову, слишком рано. Капитан был более чем осторожный моряк и поспешил убрать паруса, как только сильно засвежело, и велел развести пары. На следующий только день буря разыгралась во всем своем грозном величии. Со спущенными стеньгами, имея штормовые триселя и работая сильной машиной, «Грозный» выносил трепку, держась в крутой бейдевинд. К вечеру шторм был в полном разгаре. Громадный крейсер валяло с бока на бок, словно щепку, и, по временам, крен был так силен, что у Скворцова, стоявшего на вахте, и переживавшего свой первый шторм, захватывало дух и ему становилось жутко.
И он, возбужденный, старавшийся казаться совершенно спокойным, хотя сердце усиленно билось в его груди, взглядывал на эти громадные седые волны, со всех сторон бешено несущиеся на крейсер и с гулом разбивающиеся об его бока, на эти темные, низко спустившиеся клочковатые облака, на затянутый мглой горизонт, слушал адский вой ветра, сливающийся с шумом волн, и мало-помалу первые впечатления жуткого чувства страха стали терять свою остроту… Крейсер все так же стойко выдерживает шторм и так же стремительно ложится то одним лагом, то другим, и гребни волн, рассыпаясь брызгами, с тою же яростью перекатываются через нос, когда крейсер зарывается бушпритом. Приходится только смотреть за рулевыми, чтобы правили хорошо. И Скворцов, весь напряженное внимание, вглядывается вперед, в сумрак наступающего вечера и только покрикивает рулевым своим отрывистым, взволнованным тенорком:
— Право!.. Одерживай!.. Так держать!.
К концу вахты уже нет страха в его душе. Напротив, какое-то счастливо-горделивое чувство охватывает его всего от сознания, что он больше не трусит и что, следовательно, из него может выйти моряк. И он уже посматривает вокруг на беснующееся море не с прежним почтительным и словно недоумевающим страхом, а с самоуверенным, несколько надменным чувством человека, сумеющего справиться с врагом. И в голове его проносились мечты о том, как он будет капитаном какого-нибудь доброго океанского крейсера и с ним выдерживать штормы… И у него будут не такие порядки, что на «Грозном», о нет!
Ни зги не видать. Мрак со всех сторон окутал крейсер, и Скворцов напрасно смотрит вперед — ничего не видно.
«А что, как встречное судно?» — со страхом думает он и еще напряженнее вглядывается. Он сознает свою страшную ответственность за жизнь всех этих шестисот человек команды, доверяющихся его бдительности и находчивости, и это сознание делает его еще более внимательным и ко всему готовым… Нервы его напряжены до последней степени, и он ждет с нетерпением конца вахты.
— Впереди ничего не видно. Не прикажете ли, Аркадий Дмитрич, осветить электрическим светом? — спросил Скворцов, озабоченный возможностью столкновения, официально-деловым, несколько возбужденным тоном, переходя на другую сторону мостика, где, держась за поручни, неподвижно стояла высокая фигура капитана в дождевике и зюйдвестке.
— Не надо-с! — резко и повелительно ответил капитан, не терпевший никакой инициативы со стороны подчиненных и, как человек безмерно самолюбивый, любивший, чтобы всякое распоряжение исходило от него «самого».
Скворцов отошел на свое место, мысленно обругав этого крайне несимпатичного ему капитана «самолюбивым скотом». И, как нарочно, ему вспомнился рассказ отца про знаменитого адмирала Нахимова, которому во время Синопского боя боцман крикнул: «Павел Степаныч! Надо кливер поставить!» — и адмирал немедленно исполнил дельное предложение боцмана.
Прошло минут с десять, как вдруг Скворцов увидал по левому крамболу сразу красный и зеленый огни, сверкнувшие совсем близко.
Он так и ахнул.
— Право на борт! — крикнул он дрогнувшим голосом.
— Право на борт! — в то же мгновение зазвучал испуганный голос капитана.
И в ту же минуту почти по борту крейсера проскользнул темный силуэт трехмачтового «купца» и скрылся сзади в сумраке ночи.
— Скотина! — послал ему вдогонку капитан по-русски, прибавив к «скотине» еще непечатное ругательство.
Скворцов, скомандовав рулевым держаться на прежнем курсе, метнул в капитана негодующий взгляд.
«Чуть было не потопили судна!» — подумал он.
Шторм начал утихать к полуночи, и когда Скворцов сдавал свою вахту, ветер уж не гудел так яростно, и сквозь клочковатые облака по временам выглядывала луна.
Слишком взволнованный только что испытанными впечатлениями, молодой человек не хотел спать и несколько времени еще оставался на падубе, охваченный тем настроением какой-то духовной приподнятости, о которой рассказывал когда-то его отец.
Но боже мой! Как не похожи казались восторженные рассказы отца о дальних плаваниях на то, что приходилось видеть теперь сыну. И эта дружная судовая жизнь, и эти возвышенные беседы и чтения в кают-компании, и эти капитаны, о которых вспоминал отец, и это гуманное отношение к матросам — как все это не походит на действительность! Уж не идеализировал ли отец свои воспоминания? думалось молодому человеку.
Или, может быть, другие времена, другие песни?
И, несмотря на свою «морскую жилку», несмотря на любовь к морю и к сильным ощущениям, молодой человек чувствовал большое разочарование. Не море разочаровало его, а судовая жизнь, так сказать ее тон, ее низменные интересы, обращение товарищей с подчиненными, эта грубость капитана, эта постоянная ругань во время учений, эта вечная напряженная осторожность, чтобы не нарваться на дерзость и не ответить дерзостью. И не было, казалось ему, того «духа», который соединял всех, начиная от капитана и до последнего матроса, и про который так любил рассказывать его отец. Все служили, отбывая повинность, но не любили, казалось Скворцову, дела, не любили своего судна тою любовью, про которую слышал он от прежних моряков…
Что сказал бы его добрый старик, если б явился на «Грозный» и увидал, что спустя тридцать лет после отмены телесных наказаний молодые безусые мичмана, не только не крадучись, а с сознанием полного своего достоинства бьют по зубам матросов и после хвастают в кают-компании, возбуждая негодование — и то молчаливое и конфузливое — лишь в двух-трех офицерах да в старшем враче, как-то брезгливо скашивающем свое лицо при подобных разговорах?
А этот благополучный и веселый молодой ревизор, с наивным добродушием называющий «либералами» всех тех, кто несочувственно рассказывает о разных проделках с углем и при покупке провизии?. Впрочем, об этом и редко говорят, и все относятся к ревизору с большим уважением. Он такой любезный и никогда не отказывает в деньгах, хотя все знают, откуда у него «лишние» деньги. Конечно, и он не объясняет — откуда. Но его добродушный, всегда веселый вид, особенно после стоянки в портах, словно бы свидетельствует, что ему наплевать на мнения насчет его персоны двух-трех «либералов»…
Еще недавно, в Неаполе, под пьяную руку, он в обществе товарищей хвастал, что он не дурак и вернется в Россию кое с чем…
«Нет, все эти рассказы отца об его плаваниях в шестидесятых годах с „беспокойным“ адмиралом и с капитанами, которые умели создавать моряков и внушать им любовь к ремеслу, не оскорбляя их чувства достоинства, — умели обращаться с матросами без унизительных зуботычин и позорных наказаний, решительно кажутся сказками!»
«А казалось бы — как нетрудно быть им и теперь правдой!» — почти вслух проговорил молодой моряк, заканчивая свои грустные размышления.
Он еще несколько минут любовался «отходившим», после взрыва ярости, морем, слегка освещенным серебристой, словно задумавшейся луной. Волны, как будто уставшие, не так гневно нападали на бок крейсера и вместо гребней посылали на бок только серебристую пыль своих брызг. Стихало значительно.
— Что ж не идете спать, ваше благородие? — неожиданно раздался голос вестового. — Койка давно готова.
— А ты чего не спишь, Аксенов?
— Я дежурный, ваше благородие… И чай, если угодно, есть, ваше благородие… Горячий… Для вас приготовил!
— Спасибо, Аксенов! — с какою-то особенной горячностью проговорил Скворцов, тронутый вниманием своего вестового и весь внезапно охваченный приливом благодарного чувства.
Осторожно ступая по убегавшей из-под ног палубе, он спустился в свою каюту и, раздевшись, бросился в койку и скоро стал засыпать, убаюкиваемый все еще стремительной качкой.
Но не о хорошенькой адмиральше была последняя сознательная мысль Скворцова и не о той красавице-итальянке с жгучими глазами и классическим профилем, с которой он свел случайное знакомство в Неаполе, а о капитане. Несмотря на свою мягкость и добродушие, Скворцов с каждым днем чувствовал к нему все большую и большую неприязнь и сваливал на него одного всю вину за отраву плавания и за весь, возмущавший его, строй судовой жизни, легкомысленно забывая про «дух времени», отражавшийся и на его сослуживцах.
Он мысленно обругал капитана еще раз, вспомнив «купца», чуть было не потопленного, и заснул.
С первой же встречи, во время представления командиру «Грозного», Скворцов почувствовал к своему командиру безотчетную неприязнь. Ему не понравилась и эта высокая, статная, худощавая фигура почти молодого человека в щегольском, ловко сшитом, незастегнутом сюртуке, из-под которого сиял ослепительной белизны жилет, и эта длинная, белая шея, точно у болотной птицы, подпиравшаяся маленькими стоячими воротничками, и это выхоленное, тщательно выбритое, розоватое, самоуверенное, умное и надменное лицо, без усов и бороды, а по-английски — с маленькими рыжими бачками, не доходившими до конца щек, — с большим прямым носом, тонкими поджатыми губами и серыми глазами, которые так возмутительно спокойно и в то же время нагло смотрели из-под светлых бровей, не понравились и эти длинные, с крепкими ногтями, белые пальцы больших опрятных рук, с яхонтом на мизинце, и porte bonheur[6], сверкавший из-под безукоризненно свежего рукава сорочки, и эта поза, равнодушно холодная, словом, решительно все казалось несимпатичным в этом коротко остриженном, изящном, белокуром молодом командире.
Резкий, властный тон, каким он, в ответ на представление Скворцова, ответил, без всякого приветствия и не подав руки, о том, что завтра будет по крейсеру приказ о вступлении г. лейтенанта Скворцова в должность начальника 4-й вахты, и сухой кивок остроконечной белобрысой головы только усилили неприятное впечатление этой первой встречи с капитаном, которого он раньше не встречал, но о котором знал, конечно, по его блестящей репутации и по той быстрой карьере, которую он делал. Тридцати пяти лет от роду он уже был капитаном 1-го ранга и командиром превосходного крейсера в заграничном плавании.
В тот же вечер в кают-компании уже познакомили Скворцова с «хамством» «собаки»-капитана и его грубым обращением с офицерами. Но когда на следующий день, во время аврала, Скворцов увидел, как этот джентльмен-капитан, с презрительным выражением, холодно и спокойно ударил матроса и после брезгливо посмотрел на свою руку, он сразу понял и объяснил себе причину своей безотчетной неприязни.
Молодой командир «Грозного» был одним из видных и ярких представителей типа новейшей формации, который как-то незаметно проник и во флот, являясь на смену морякам прежних времен.
То были, в большинстве, простые, скромные служаки, проникнутые духом товарищества и известных правил, выработанных еще кадетской этикой прежнего морского корпуса, чуждые интриг и служебного пролазничества, не лезшие в «свет», питавшие традиционную ненависть к светскому хлыществу, энергичные и стойкие рыцари долга, любившие свое ремесло и суда, на которых плавали, строгие, подчас даже суровые на палубе и добрые, приветливые вне службы. Они действовали на подчиненных не авторитетом грозной власти, а нравственным авторитетом знания морского дела, мужества, находчивости и хладнокровия в опасности, качествами, приобретавшимися в долгих плаваниях, в школе хороших адмиралов и капитанов, понимавших, что возможно свято хранить морские традиции и стройную дисциплину рядом с гуманным отношением к матросам. Все это давало морякам известную общую типическую окраску. Шестидесятые годы смягчили прежние «жестокие» нравы, но прежний «морской дух», создавший лихих моряков и хороших капитанов, оставался.
Аркадий Дмитриевич Налетов не походил на этот тип прежнего моряка ни внешностью, ни своими житейскими правилами.
Воспитанник морского корпуса позднейшего времени, когда вместо прежней спартанской педагогии и традиций своеобразной суровой кадетской этики явилась новая, обращавшая внимание на хорошие манеры, на умение понравиться начальству и считавшая «похвальною откровенностью» то, что прежние кадеты называли «фискальством», молодой офицер, блестяще окончивший курс, вступил в жизнь как раз в то время, когда для беззастенчивых людей открывалось на всех поприщах более простора.
Умный и честолюбивый, смелый, решительный, Аркадий Дмитриевич Налетов не разбирал средств для достижения служебного успеха. Он отлично приспособлялся и в скором времени обратил на себя внимание одного почтенного адмирала, очень влиятельного в те времена во флоте, человека порядочного и честного, но увлекавшегося в своих симпатиях. Он оценил в Налетове умного и способного офицера, нянчился с ним и привязался к нему, видя в нем, так сказать, своего ученика. Благодаря адмиралу. Налетов выдвинулся, получал хорошие назначения, словом, обязан был своей блестящей карьерой адмиралу. Но когда этот адмирал впал в немилость и перестал уж быть нужным человеком, Налетов тотчас же отвернулся от адмирала, перестал у него бывать и, стараясь попасть в тон новых влиятельных людей, стал издеваться над своим покровителем, пред которым еще так недавно выказывал свое благоговение. Это он называл: «не иметь предрассудков». Он вел свою линию умно и искусно, с холодным бесстыдством беспринципного человека, уверенного, что успех покрывает все и это негодование стыдливых людей ему нисколько не повредит. Наплевать ему на них! Прежние традиции отжили свой век. Теперь новые, и слава богу! И он ясно смотрел своими наглыми глазами и, не стесняясь, говорил своим товарищам, что только дураки не умеют делать карьеры и пользоваться обстоятельствами, ну, а он не дурак. И действительно, он пользовался умело и оставался на виду. Он умел найти знакомства в влиятельных сферах и завести связи. Он посещал модного петербургского журналиста и щеголял самым крайним обскурантизмом. Такое щегольство, казалось ему, было в духе времени и могло зарекомендовать его.
Морской службы своей Налетов не любил и видел в ней лишь средство достичь блестящего положения. Он отбывал плавания, чтобы проделать поскорей все положенные цензы, мечтая о быстрейшем производстве за отличие в адмиралы, а там, кто знает, чего можно достигнуть при уме и смелости?. И в его голове бродили честолюбивые мечты о будущем.
Он был недурным, образованным и знающим капитаном, но в нем не было главного: «морской жилки», любви к морю и к своему судну. Не было и той нравственной связи с подчиненными, без которой немыслим, так сказать, «дух корабля». Самоуверенный до наглости, самолюбивый и требовательный, настойчиво желавший, чтобы «Грозный» под его начальством был во всех отношениях примерным судном, он все-таки не умел внушить подчиненным любви к делу, которой и сам не имел, и, несмотря на строгость и частые «разносы», и офицеры и матросы исполняли свои обязанности без того одушевления, без той самолюбивой страстности, какая бывала на судах, где капитан, офицеры и матросы составляют одно целое, проникнутые одним духом, и где каждый дорожит интересами любимого своего судна.
Отсутствие этого «духа живого» раздражало молодого капитана. И он был заносчив и дерзок до грубости с офицерами, пользуясь их выносливым молчанием, и презрительно брезглив с матросами, на которых глядел, как на рабочую силу, обязанную повиноваться. Иное отношение он считал «глупой сантиментальностью остатком того времени, когда в моде было нянчиться с ними, как с цацами».
Нечего и говорить, что и офицеры, и команда не любили капитана и только боялись его.
— Из молодых да ранний!
— Себя только любит, а всеми брезгует. Гордыни в ем много.
— Форцу на себя напущает! Много о себе думает!
— Жесткий командир!
Так трактовали капитана между собою матросы.
И капитан, в свою очередь, ни к кому из офицеров не благоволил. Со старшим офицером и старшим доктором был холодно вежлив и официально сдержан, а молодых офицеров третировал с грубостью забывшегося выскочки.
Один только ревизор пользовался особенным его расположением и, в свою очередь, защищал капитана, объясняя его грубость нервным состоянием.
Но это расположение, переходившее даже в интимность, имело свою особенную причину. Ни для кого не было секретом, что капитан и ревизор тесно связаны друг с другом общностью личных интересов. Все хорошо знали, что счеты за уголь (а угля сжигается много!) подаются выше действительной покупной цены и что разные «экономии», являющиеся от обычной десятипроцентной скидки со всех счетов, подаваемых поставщиками провизии, никуда не записываются и делятся между капитаном и ревизором.
И многие мичмана, подсчитывая, что таких «безгрешных» доходов у капитана может быть тысяч до десяти в год, втайне мечтали о времени, когда и они будут капитанами. Это «безгрешное» пользование не возбуждало негодования в молодых моряках. Многие пользуются, да еще и не так! И со смехом указывали на адмирала Щукина, который доходил до полной беззастенчивости, командуя три года эскадрой на Дальнем Востоке. У него и дом в Петербурге, и сколько он навез дорогих роскошных вещей из Японии и Китая. Недаром его громадные вазы, диковинные шахматы и веера возбуждают общий восторг!
Когда Скворцов убедился, что слухи про капитана не клевета, а правда, к чувству неприязни прибавилось еще и чувство презрения.
О таком ли плавании мечтал он! У такого ли капитана хотел он учиться?!
Избегая возможности какой-нибудь придирки со стороны капитана, Скворцов был педантичен по службе и необыкновенно точен в исполнении своих обязанностей. И тем не менее при авралах и учениях и во время вахт он испытывал то чувство нервной натянутости, которое бывает у молодых самолюбивых людей, ожидающих какой-нибудь дерзости со стороны начальства и знающих, что они оскорбления не спустят, хотя бы и пришлось рисковать будущностью.
Но капитан, как все дерзкие и наглые люди, очень хорошо понял, что молодого лейтенанта нельзя оскорбить безнаказанно, и он обращался с ним с резкой холодностью, «разносил», не переступая границ служебного приличия, и испытывал, в свою очередь, к Скворцову неприязненное чувство, словно бы понимая причины его молчаливого осуждения.
К восьми часам утра, к подъему флага и гюйса, Скворцов уже был наверху, где собрались, по обыкновению, все офицеры и вся команда.
За ночь ветер значительно стих и дул баллов на 5. Волнение улеглось, и море приняло свой красивый, темно-голубой цвет. Небо было чистое, — ни одного облачка, и веселые лучи ослепительного солнца заливали своим блеском палубу гиганта-крейсера, сверкая на орудиях, поручнях и люках, отчищенных на диво. На горизонте то и дело показываются дымки пароходов. Плавно и медленно покачиваясь своим громадным корпусом, «Грозный» быстро идет узлов по пятнадцати в час, под однообразный шум своей тысячесильной машины.
Разговоры смолкли. За минуту до восьми часов на палубе появился капитан, как всегда, щегольски одетый, свежий, чисто выбритый, с моноклем в глазу. На лице обычное выражение холодного спокойствия и брезгливого недовольства, которое он сам напускает на себя перед офицерами. Все офицеры прикладывают пальцы к козырькам фуражек. Ленивым движением холеной белой руки он отдает честь, поднимается на мостик и оглядывает рангоут, приводя в некоторое беспокойство старшего офицера, внимательно тоже всматривавшегося наверх, закинув свою круглую черноволосую голову.
— Бинокль! — произнес он отрывистым голосом, не поворачивая головы.
Сигнальщик подал бинокль в протянутую руку, и капитан осмотрел горизонт.
— Флаг и гюйс поднять! Ворочай! — скомандовал вахтенный офицер.
После обычного, несколько торжественного на военных судах, подъема флага и гюйса и подъема брам-рей, причем выстроившийся на шканцах караул берет ружья на «караул» и горнисты играют поход, капитан, видимо сам наслаждаясь престижем своей власти, хотя и скрывая это под маской бесстрастия, принимает обычные рапорты от старшего офицера, старшего врача и заведующих отдельными частями. Тем временем все офицеры, кроме вахтенного и подвахтенного, спустились вниз пить чай. Капитан в сопровождении старшего офицера обошел верхнюю палубу, на которой занимались чисткой разведенные по работам матросы. Матросы усерднее чистили медь и орудия при приближении начальства, провожая его тревожными взглядами: как бы за что не придрался капитан.
Особенно трусил боцман 1-й вахты, франтоватый, довольно молодой еще человек, совсем не похожий на пьяниц-боцманов старого времени, ругавшихся с виртуозным совершенством и любивших давать волю рукам, но никогда не жаловавшихся на матроса и не чуждавшихся его. Боцман Алексеев был тоже из «новых». Он гнушался матросов, валяя перед ними из себя «аристократа», и никогда не водил с ними компании, знаясь только с унтер-офицерами, писарями, фельдшерами и баталером; любил читать газету и заворачивать деликатные словечки, не пьянствовал и не ругался с остервенением прежних боцманов, но дрался, впрочем, не хуже своих предшественников, часто жаловался старшему офицеру и притом не гнушался мирволить матросам, подносившим ему подарки. Прикапливая деньжонки, он рассчитывает по окончании службы заняться в Кронштадте торговлей и имеет все данные сделаться со временем кулаком. Служит он усердно, толков, исполнителен и знает свое дело. Перед начальством лебезит и заискивает, и среди матросов уважением не пользуется.
— За рупь-целковый душу продаст! — говорят про него матросы, метко определяя сущность его натуры.
Капитан окончил свой обход и проговорил, останавливаясь перед спуском к себе в каюту:
— В Пирее начальник эскадры. Верно сделает смотр. Так потрудитесь приготовиться.
— Есть! — отвечал старшин офицер, давно уже готовый к смотру, и спускается в кают-компанию…
За большим столом почти все офицеры в сборе и пьют чай.
Скворцов уселся около старшего доктора, симпатичнейшего и милого Федора Васильевича, и с увлечением рассказывает о своей штормовой вахте и о том, как чуть было не потопили «купца»… Он очень сошелся с доктором; у них много общего в мнениях, оба они одинаково не любят капитана, и обоим им не особенно нравится тон кают-компании.
И, как нарочно, раздается молодой тенорок юного мичмана: