Шли официанты, и Денисов спросил самого сладкого и ласкового: нет ли тут, часом, товарища Бахтиярова? — и тот сейчас же полюбил Денисова, как родного брата, и мизинчиком указал и направил: вон там товарищ отдыхают. В кругу друзей и прекрасных дам.
Теперь туда — будь что будет, — туда, — не за себя прошу, — туда, где куполом клубится синий дым, где порывами ветра гуляет хохоток, где шампанское пенистым крюком выскакивает на скатерть, где тяжелые женские спины, где кто-то в сиреневом галстучке, щуплый, собачистый, быстро вертится вокруг Хозяина, непрерывно его обожая. Шагнуть — и он шагнул, и пересек черту, и стал посланцем забытых, безымянных, реющих в снах, занесенных снегом, белой костью торчащих из степной колеи.
А товарищ-то Бахтияров оказался человеком круглым, мягким, кнтайцеобразным, даже каким-то славненьким с-виду, и сколько ему было лет — шестьдесят или двести, — сказать было нельзя. Видел он человека насквозь, все видел — и печенку, и селезенку, и сердчишечко, да только ие нужна была ему ваша печенка-селезенка — черт ли в ней, — вот и не смотрел он на вас, чтобы не прострелить насквозь, и разговоры завивал куда-то вбок и мимо. Ел товарищ Бахтияров телятину нежности прямо-таки возмутительной, преступно юного ел поросеночка, и зелень была — три минуты как с грядки — столь невинная, еще и не опом «пилась, росла себе и росла, вдруг хоп! — и сорвали, и крикнуть-то не успела, а уж ее едят.
— Люблю молодежь кушать, — сказал Бахтияров. — вам, зайчик, нельзя: язва у вас, по лицу вижу. — И точно, угадал: у Денисова была старинная язва. — А вот я вас с пользой попотчую, — сказал Бахтияров. — За мое ли здоровьечко, за мое ль за разлюбезное.
И по его щелчку подали тушеную морковь и воду «Буратино».
— Думаю я, думаю, — говорил он между тем, — день и ноченьку все думаю, а ответа не придумаю. Вот вы человек, видать, ученый — глазки у вас эвон какие невеселенькие, ну-ка подскажите. Отчего пивной завод — имени Стеньки Разина? Ведь это ж, голуби мои, государственное учреждение, план-переплан, отчетность, соцсоревнование, партком, — держите меня, — местко-ом! Местком! Шутка ли? И тут же какой-то разбойник. Нет, не понимаю. По-моему, смешно. Смейтесь!
Дамы опять открыли рты и захохотали.
— Ка-ак у тещи в чем-модане береженый шевион… он не тлеет, он не преет, не ржавеет, не гниет, — вдруг запел Сиреневый, поводя плечами и притопывая.
— Вот как мы тут славно шуткуем, — говорил довольный Бахтияров, — светлым детским смехом смеемся да посмеиваемся, и все в рамочках дозволенного, все в граничках допустимого… И все-то у нас ладушки, а у вас ко мне просьбишка, а вот-ка мы ее послушаем…
— Собственно, дело очень простое, то есть очень сложное, — сосредоточился Денисов. — То есть, видите ли, я как бы прошу не для себя, лично мне ничего не нужно…
— Клен ты мой опавший, кто ж для себя просит, для себя нынче никто не просит… Нынче только плюнь — набегут проверялыцики, подхватят под белы рученьки, — туда ли плюнул, да где слюну брал, да на каком таком основании, — а мы что, мы ничего, чистенькие… А можно, я вас буду звать цыпа-ляля? Ты мороз, мороз! — запел товарищ Бахтияров. — Пойте, голуби!..
— Не морозь меня!.. — завели за столом.
— Как у тещи в чемодане, — поперек хора пробовал сиреневый, но его заглушили. Пели хорошо.
— У Клавдюхи-то сопрано — не фу-фу, — говорил Бахтияров. — Наша Зыкина! Мария, так сказать, Каллас, а то и покрепче! Ты тоже пой, цыпа-ляля.
«Что ж, предупреждали, — думал Денисов, мерно разевая рот. — Предупреждали, и я готовился, ведь не для себя же, и ничто просто так не дается, не пострадав — не добьешься, просто я не предполагал, что страдать до такой степени неприятно».
— Не повалявши, не поешь, — подтвердил товарищ Бахтияров, глянув Денисову в самое сердце, — а ты как думал, роднулька моя? Тебе какой артикул-то? Шка-а-аф?.. Ишь мы какие шалуны… А ты спел бы нам лично, а? Вот так, попросту, для души? Выдай нам свое потребительское соло, чтоб душа играла! Слушаем, голуби мои! Тишина! Уважаем!
Денисов торопливо спел, страдая под взглядом бахтияровских гостей, спел, что подвернулось, что поется во дворах, в походах, в электричках, — городской романс о Шаровой Леночке, поверившей в любовь, и обманутой, и надумавшей погубить плод легкомысленного своего заблуждения, «Да ямку вырыла, да камень тиснула, а Зина-девочка разочек пискнула!» Пел, уже понимая, что он в пустыне, что людей здесь нет, пел о приговоре, вынесенном бессердечными судьями: «А расстрелять ее! Да расстрелять ее!» — о печальном и несправедливом конце заблудшей: «Я подхожу к тюрьме, она раскрытая, Шарова Леночка лежит убитая», — и Бахтияров сочувственно кивал мягкой головой. Нет, Бахтияров-то был еще ничего, совсем ничего, на лице его даже просматривались какие-то уютные, симпатичные уголочки, а если сощуриться, то можно было на минуточку поверить, что вот — дедушка, старенький, любит внучат… но только если, конечно, сощуриться. Другие были много хуже; вот эта, например, очень плохая женщина, похожая на лыжу, — перед ее весь заткан парчой, а спина совершенно голая; или та, другая, красавица с глазами кладбищенского сторожа; но страшнее всех вон тот вертлявый хохотун, развинченный петрушка, и галстучек его сиреневый, и жабий рот, и шерсть на голове, кто бы изничтожил его, извел, прижег, что ли, всего зеленкой, чтобы не смел смотреть!., А впрочем, все они ужасны лишь постольку, поскольку празднуют мое унижение, крестные мои муки, а так — граждане как граждане. Ничего. «Шарова Леночка лежит убитая!»
— Как хорошо-то, пончики мои! — удивился Бахтияров. — Как товарищ хорошо спел-то! Просто пьяииссимо, да и только. Да и весь тут сказ. А ну-ка и мы грянем. В ответ! Покажем гостю бемоль!
Гости грянули; сиреневый вертун — сама предупредительность — дирижировал вилкой, у красавицы из мертвых глаз струились слезы; едоки из-за соседних столов, утеревшись салфетками, присоединялись к хору, пронзительной, струнной нотой вступало Клавдюхино сопрано:
Ах, мама, ты, милая мама, Зачем ты так рано ушлаааааааааааа, Сынишку воришкой оставила, Отца-подлеца не нашла!!!
Там, в горах, повалил снег, все гуще и гуще, наметая сугробы, засыпая Макова, раскинутые его ноги, обращенное к вечности лицо. Он не тлеет, он не преет, не ржавеет, не гниет!.. Сугробы поднимались все выше, выше, гора захрустела под тяжестью снега, загудела, лопнула, с паровозным грохотом сошла лавина, и на вершине ничего не осталось. Снежный дымок покурился и осел на скалы.
— Не друзья ли мы с тобой, посетитель дорогой! — кричал Бахтияров, хватая Денисова за щеки. — Во! Стихами говорю! Не чужд! А?! Я такой! Испей «Буратинца» за моё здоровьечко! До дна, до дна! Вот так! А знаешь, вот что: уважь старого друга! Гулять так гулять! Полезай под стол! Для смеха! Поше-ел!
— Вы что? — сказал Денисов, свободный от Макова. — Вы что, дядя? Гуд бай вам, и шкаф мне ваш не нужен. Я передумал. — И он стал вставать.
— Под стол! Ничего не знаю! Что такое?! — рвал пиджак Бахтияров. — Просим! Господа!..
— Про-сим! Про-сим! — топали дамы, друзья, гости, официанты, откуда-то взявшиеся повара, и весь зал, поднявшись на ноги, выходя из-за столов, дожевывая, скандировал и хлопал в ладоши: — Просим!
Нет же, нет, нет! Почему?! Я человек, звучу гордо, не полезу, хоть убейте!.. Ну а пострадать? Эй, вспомни! Пострадать-то! Ты же хотел.
Он дико затосковал, как перед смертью, ослабел душой, нахмурился — не помогло, хотел вздохнуть — нечем уж было и вздохнуть. А Бахтияров уже откинул скатерть и боком сел, чтобы ноги не мешали, и приглашал рукой: прошу! пожалуйте!..
…Он скрючился в полотняной штопаной полутьме, поджав колени, как зародыш, тупо глядел на женские ноги, на серебряные хвосты и лакированные копытца; коварное брашно туманило слух и взор; сопрано давило голову; вот что я сделаю. Я знаю. Я поставлю памятник забытым. Пусть это будет плоское место в степи, без ограды, без знака, пусть растет там ковыль или камыш, пусть солнце выжжет землю, чтобы выступила соль, пусть валяется там щебень или битое стекло, пусть вечерами воет шакал или пирует разудалая компания. Привет вам, консервные банки, и вам, пивные пробки, слава плевкам, ура раздавленным помидорам. Холм мусора или соляная проплешина, шорох ковыля или свист ветра — все хорошо, все безразлично, ничто не страшно забытым, — ведь с ними уже ничего больше не может случиться.
Под стол свесилось зареванное безглазое женское лицо, забормотало, ища сочувствия:
— Почему, ну почему одним все широе, леркое, бротистое, а другим только плявое и мяклое, ну почему?
Сердце мудрых — в доме плача.
«Буратино» сморило Денисова, и он уснул.
Лунный луч, пробившись сквозь штопку, кольнул в глаз. Лунная скатерть лежала на паркете, серебряный сад стоял за окном, август чиркал звездами во тьме. Словно все снега со всех гор осыпались на сад, на тишину, на немые тропинки. Денисов скрипнул половицей, постоял у окна. Никого он не видел сегодня во сне.
Петух пропел. Бахтияров и ведьмаки его сгинули, тени спят, в мире покой.
Да и что за глупость — мучиться воспоминаниями ни о чем, выпрашивать у мертвеца прощения за то, в чем, по людскому счету, ты не повинен, ловить горстями туман? И никакого нет пятого измерения, и никто не подводит баланс твоих грехов и побед, и нет в конце пути ни кары, ни награды, да и пути нет, и слава — дым, и душа — пар, и если ты полез под стол, то уж прости, дорогой, но это твой выбор и твой личный вкус, и благодарное человечество не повалит толпами за тобой, и незримые силы не крикнут из предвечной лазури: «Хорошо, Денисов! Давай! Жми в таком духе! Всецело одобряем и поддерживаем!»
Он обошел всю «Сказку», дергая двери, все было заперто. Н-да, комиссия! Сиди теперь до утра. Окно, что ли, вышибить? Тут небось сигнализация. Поселок маленький, все на виду — засвистят, замигают, выедут опергруппы: не в саду, так на шоссе поймают как миленького. В небесах торжественно и чудно, спит земля в сиянье голубом, а Денисов будет метаться между кустами и будками, приседать за мусорные баки, шуршать в боярышнике, заслоняться от прожекторов. Ни к чему. Валом тьмы окружен мир, бесплотный лунный сахар пересыпается с листа на лист, дрожа и мерцая: сахар, снег, сон, глушь, все застыло, все умирает, тупея в бессмысленной красоте, все забыто, все прощено, да ничего и не было, да и не будет ничего.
А вот телефон. Лоре позвонить. Умер сам — научи товарища.
Голос у Лоры был насморочный:
— Ой, Денисов, бери такси, приезжай. У меня тут кошмарное горе. Что значит заперли? В какой сказке? Ты что, с ума сошел? Денисов, у меня такое горе, проблема с папой, я его повезла за город, к одной старухе, ты не знаешь, баба Лиза, она знахарка и вообще женщина чудная. Мне Рузанна ее рекомендовала, чтобы папу отчитывать; ну как отчитывают? — сажают под иконы на табуретку, свечу ставят, воск в таз капает, баба Лиза молитвы читает, энергетика очень улучшается; ну это все на несколько сеансов рассчитано; так ты представляешь, пока я отлучилась в сельмаг, там у них выбор хороший, мужские рубашки голландские, я для тебя хотела, ну вот, их уже разобрали, а я засмотрелась на товары для пайщиков, я не знаю, какие пайщики, что-то такое потребсоюз или что. В общем, для сдатчиков гриба чаги там мокасины мужские, белые, австрийские, это то, что тебе нужно, еще там джинсы на мясо и фломастеры на морковь, это нам не надо, а мокасины очень хорошо; я говорю девушкам: девушки, чаги у меня нет, может быть, так дадите? А одна, симпатичная такая, говорит: подождите заведующую, может быть, договоритесь; я ждала-ждала, а уже темно, никого, они говорят: она вряд ли подойдет, к ней друг из Североморска должен был подъехать, ну я пошла назад, а баба Лиза в жуткой панике: говорит, он сидел-сидел и уснул, а когда уснул, ты же знаешь, какой он становится; он уснул, вскочил, дверь распахнул и бежать, а на улице-то темно, а местность совершенно незнакомая, так и убежал. Я не знаю, что делать, Денисов, я в милицию, а они зубы скалят. В общем, я сейчас дома, в полной прострации, ведь у папы денег ни копья, ведь он очнется где-нибудь в лесу, он заблудится, он замерзнет, он умрет, он же не знает, куда я его завезла, ведь он пропадет. Денисов, что я наделала!
…Значит, он убежал, вырвался и убежал! Он знал, он все время знал дорогу! Встрепенулись забытые, тени подняли головы, прозрачные призраки насторожились, прислушались: он бежит, его отпустили, встречайте, выходите в дозор, машите флажками, зажигайте сигнальные огни! Сомнамбула бежит по бездорожью, смежив вежды, вытянув руки, с тихой улыбкой, словно видит то, что не видят зрячие, словно знает то, что они забыли, ловит ночью то, что потеряно днем. Он бежит по росистой траве, по лунным пятнам и черным теням, по грибам и подорожникам, по бледным ночным колокольчикам, по маленьким лягушатам. Он взбегает на холмы, он сбегает с холмов, чист и светел под светлой луной, вереск хлещет его легкие ноги, ночь дует в спящее лицо, белые волосы развеваются по ветру, расступается лес, расцветает клен, разгорается свет.
Неужели он не добежит до света?
Рассказ опубликован в книге: Зеркала. Альманах. Вып. 1 / Сост. А.П. Лаврин. — М.: Моск. рабочий, 1989. — 336 с. — Обл. 50.000 экз. — С. 270–295. В Сети размещается впервые.