Эмилиян Станев
Барсук
Моей жене[1]
Лучше бы вовек не возникал он, этот раскаленный день, когда наклонился я к ручью устало за глотком воды. И вдруг вода зыбкий облик мой околдовала, в глубь ручья упал он навсегда, и волна тотчас его умчала, унесла невесть куда…
1
Мне бы следовало сказать себе «Опять он уехал», — а не «Опять все то же», — но «то же» означало кроме прочего, что я опять просыпаюсь одна и что опять ничего необычного не предвидится. Второй моей мыслью было: хорошо хоть, что тихо, не слышно гула самолетов и тарахтенья машин за окном, а тишина — это пляж и теплое море, которое к вечеру становится опаловым, и томительные обеды в гостиничном ресторане, и предобеденные часы на пляже с картами в руках, холодным виски в термосе, с мелкими пересудами и бесплодными ухаживаниями, ведь среди всех этих владельцев гаражей и магазинчиков, учителей и двух провинциальных докторишек не было ни одного человека, достойного внимания. И наконец, «то же» означало, что хоть я и порвала связь с миром, к которому принадлежу, моя жизнь протекает по-прежнему уныло. Тишина, море и безделье не только не успокаивали меня, наоборот, с каждым днем утомляли и раздражали все больше. Я опять лежу ногами к пустой кровати Луи, во рту — горьковатый привкус от выкуренных с вечера сигарет, голова гудит от коньяка и этого дурацкого бриджа. Вспомнилось, как в первые дни на море остальные члены нашей компании сочли нас чванливыми — по милости Луи, который не желал поддерживать никаких знакомств, со всеми был холоден и думал только о фракийских памятниках этой страны.[3] И передо мной сразу предстал болгарский профессор-археолог, будто вытесанный топором где-то в азиатских степях, архаичный с виду, а в остальном симпатичный, любезный, только слегка нелепый. Я не испытывала к нему неприязни — напротив, была ему благодарна за то, что он увез Луи. Мой муж томился бы тут еще больше чем я, — солнце и песок не привлекали его. Я пробовала разделить его увлечение фракийскими находками, но этот порыв быстро схлынул — я была рада, что Луи нет рядом, что он не досаждает мне…
Лежа с сигаретой в кровати, я попробовала привести в порядок свои впечатления от этой страны, но это мне быстро наскучило. Надо будет потом поразмыслить над тем, что я стану рассказывать своим подружкам в Париже. Страна была мне неинтересна. Главная моя черта — вечно гложущая меня неудовлетворенность, этот не имеющий названия недуг, о котором я уже не в силах больше говорить. Я нерешительна, я всегда во власти необъяснимого страха и вместе с тем готова всему и всем бросить вызов, при этом сама слышу свой холодный, презрительный смешок, смешок дерзкой девчонки, преступившей черту всякой благопристойности.
Выйдя из ванной, я сбросила халат прямо на ковер и принялась рассматривать в зеркале свое тело — так рассматривают начавшую терять свой блеск драгоценность, виденную уже тысячу раз, из-за чего невозможно установить ущерб, нанесенный ей временем, и теряется представление о том, какой она была когда-то. Я пополнела, приобрела ту округлость форм, что появляется с приближающейся старостью, и именно поэтому так вожделенна для мужчин. Грудь у меня еще крепкая, линия бедер плавная, мягкая, живот по-девичьи подобран, плечи прямые, широкие. Меня вдруг пронзила мучительная тоска, из груди вырвались короткие, сдавленные рыдания. Я не могла понять, о чем они — об увядающем теле или о чем-то неизведанном и жутком именно своей неясностью.
Я обругала себя истеричкой и попыталась окинуть взглядом свою жизнь, но из этого ничего не вышло. Подобные попытки всегда оказываются у меня напрасными, я только раздражаюсь и прихожу в отчаяние. Мои воспоминания лишены связности, они исчезают, как подземная река, как эпизоды из прочитанных романов. Сейчас их почему-то вытеснила наша квартира на улице Дебозар, в которой мы с Луи обитаем уже двадцать лет. Через один дом от нас жил Жерар де Нерваль, в доме десять — Проспер Мериме, в тридцатом умер Оскар Уайльд,[4] но что из того? Имеет ли какое-нибудь значение тот факт, что на этой же улице проживает некая Ева Моран?
Я поспешила одеться, мысленно миновала галерею, свернула на утицу Висконти и тут вспомнила, что где-то прочла: «Тот, кто не воспринимает свою жизнь как непрерывный поток, не блещет особым интеллектом». Меня взяла досада на Луи — значит, он тоже считает меня тупицей, если предоставляет мне жить как живется и томиться в безысходном одиночестве… Но почему я помню до мельчайших подробностей все, что случилось в тот день?
Приведя себя в порядок, я отдернула занавеску на балконе, словно надеясь, что свет выведет меня из этого отупляющего состояния. Занавеска собралась складками на металлическом карнизе, и, точно голубая улыбка, сверкнуло спокойное утреннее море, залитое косыми лучами солнца, светлой полосой отделяя небо от земли, а там, за голубой ширью, как мираж, как мечта, таяли очертания гор, суля покой и счастье… Горы казались далекими и чуждыми желтому песку пляжа, одиноким зонтам, вонзившимся в него, точно стрелы, вызывая представление о человеческой плоти…
Первые дни меня приводило в восторг прикосновение горячего песка к обнаженному телу. Мне было приятно ощущать прилипшие к коже мелкие заостренные зернышки, я наслаждалась тем, как они обжигают ступни. А потом наскучило и это — горы навевали печаль, склоняли к романтическим грезам, ленивые мысли рождали какую-то расслабленность во всем теле.
Еще раз поглядев в зеркало на прическу, я спустилась в ресторан. Наша группа кончала завтракать. Супруга доктора Боливье приветливо мне кивнула, учитель Феррар поклонился учтиво, но не подошел. Владелец гаража в Руане обнажил свои крепкие зубы под черными усами. Я села у окна спиной к морю. За всеми тремя столиками толковали о вчерашней партии в карты, о телепатии, гороскопах, старинной мебели, о какой-то новоявленной мусульманской секте, об этих оккультных тонкостях, которых Луи и я не признаем вовсе. Учитель держал в руке талоны на питание и с нетерпением ожидал, когда официантка подойдет к нему — он жаждал поскорее вооружиться гарпуном и ластами, лежавшими рядом на стуле. Картье, хозяин мебельного магазина, препирался с женой. Солнце пекло сквозь оконные стекла, кто-то опять включил музыкальный автомат. Как всегда в этот час, напротив, под платаном, рыбаки плели сети, резвились ребятишки.
Дверь широко распахнулась, и в проеме показалась вульгарная фигура толстяка Шампольона, входившего в ресторан вслед за своей тщедушной супругой.
— Хайль Гитлер!
Этот пьянчуга, хозяин монтажной мастерской в Сен — Дени, каждое утро здоровался, вскидывая руку в фашистском приветствии, и при этом хитро подмигивал, вкладывая в свой жест циничный смысл и насмешку. Мне хотелось крикнуть ему в ответ какое-нибудь ругательство. «Хайль Гитлер!» возвращало меня на три десятилетия назад в родительский дом на улице Дантона, когда к нам ворвались гестаповцы и арестовали моего отца и кузена Клода. Шампольон действовал мне на нервы, как аккумулятор, возобновляя тот нервный шок, который я испытала в семилетнем возрасте. Я тогда несколько месяцев проплакала, просыпаясь среди ночи от страшных снов. Детское сознание не могло освободиться от зеленых мундиров, холодных тевтонских глаз, револьверов, автоматов и топота подкованных сапог на лестнице. Каждый звонок в дверь повергал меня в дрожь и страх, на каждый крик у соседей я отзывалась воплем. Ночью я держалась за мамину руку — иначе не могла заснуть. Клод погиб в лагере, а отец после войны вернулся, и я долго не могла свыкнуться с тем, что истощенный человек с отсутствующим взглядом, весь в морщинах, некрасивый, да к тому же еще таскающий из буфета печенье, будто он не хозяин в собственном доме, и есть мой отец. Мне казалось, что это лишь его подобие, призрак из страшного мира моих ночных кошмаров…
Учитель спросил Шампольона, уж не расист ли он.
— Милосердный господь создал разные расы для того, чтобы они, как и животные, поедали друг дружку, — ответил тот. — Доведись вам постоянно ощущать запах негра, вы возненавидите негров, как собаки ненавидят цыган.
— В таком случае вы фашист, — сказал учитель.
— Ничего подобного, мсье. Ответьте мне положа руку на сердце: хотите вы иметь в обществе крепкие устои и порядок? Если да, то вы согласитесь и на диктатуру, лишь бы она оградила вас от пороков и дурных наклонностей, обеспечила порядок.
Жена, двигавшаяся за ним как манекен, тупо улыбнулась. Раздался смех. Шампольон подсел за столик к супругам Картье.
Шутка этого пьяницы задела меня — нельзя было не признать, что в известном смысле он прав. Я тоже ощущаю необходимость в диктате, и, если б нашелся человек, который бы его установил, я, во имя собственного спокойствия, пошла бы на это. Но фашизм?.. Я чувствовала, что сбита с толку и что я чужая среди этих людей, в обществе которых еще вчера развлекалась. Зачем мы присоединились к этой группе, когда Луи вполне мог рассчитывать, что его болгарский коллега снимет нам номер в гостинице? Нездоровые люди не могут завязывать дружеских отношений, каждый из них неприятен остальным. Я сама принадлежу к их числу и знаю, с чего это началось.» Я имею в виду тот давний день на улице Дантона, концлагеря, печи крематориев, детские туфельки, волосы — все увиденное по телевизору и в журналах, прочитанное в газетах, услышанное от родных и знакомых, детективные и порнографические фильмы, убийства в фильмах о войне. Чего мне еще не хватало, чтобы ко всему притерпеться, чтобы испытывать не ужас, а только отчаяние? «Цинизм — это следствие девальвации всех ценностей», — сказал мне как-то Луи.
День был изнуряюще банален, один из тех дней, которые тянутся как бы за пределами жизни. Мне захотелось, чтобы Луи был рядом — все же он единственный человек, с кем можно поделиться какими-то сокровенными мыслями.
Я допила кофе, расплатилась и встала. Было около девяти, пора на пляж. Оставалось переодеться, захватить темные очки, надувной матрас, шапочку, надеть сандалии.
— Вы идете, мадам Моран?
— Да, да, — ответила я доктору, проходя мимо столика, где меня стоя поджидала мадам Боливье.
— Господин профессор еще не вернулся из поездки?
— Я жду его дня через три, не раньше.
На лестнице меня нагнал сотрудник гостиничного бюро информации. Он держал в руке большой конверт из грубой коричневой бумаги.
— Это вам, мадам Моран, — сказал он.
Я взяла конверт — в нем было что-то твердое, похоже, картон. Отправитель обозначен не был, и я спросила, от кого это.
— Понятия не имею, мадам. Оставлено вчера вечером. Я спрошу у моего коллеги, вчера было его дежурство, и потом вам сообщу. — И он с легким поклоном отошел.
— Возможно, какая-то ошибка, — сказал доктор Боливье.
— Адресовано мне, а от кого — не указано.
Я небрежно помахивала этим безобразным конвертом уверенная, что внутри — снимок какой-нибудь фракийской гробницы и письмо от Луи;
У двери своего номера я сказала чете Боливье, что мы встретимся на пляже. Этот плебейский конверт, смахивающий на те пакеты, в которых тут продают фрукты, был как-никак некоторым сюрпризом. Он заинтриговал меня тем, что почерк был незнакомый, не мужа. Вскрыв конверт, я увидела лист белого картона, на котором сангиной в византийском стиле была нарисована я. В первую минуту я не сообразила, как держать рисунок, и, только повернув его, поняла, что я нарисована лежа. Моя фигура, волшебным образом возникшая из белой глубины, словно купалась в волнах воздуха и, хотя там не было ничего, кроме изящных линий, которыми художник очерчивал мои волосы и шею, я увидела, что лежу ласковым апрельским днем среди цветущих плодовых деревьев, откинув назад голову, блаженно смежив веки… Лучезарная улыбка разливалась по моему лицу, словно само Счастье несло на своих крыльях неведомую мне самой, неразгаданную Еву, которая существовала когда-то или могла существовать…
Потрясенная, очарованная, я прижала рисунок к груди, словно возвращая себе что-то самое дорогое во мне самой. От сладостного волнения на глаза навернулись слезы, память коснулась смутных ощущений той поры, когда я была счастлива, когда я верила и любила. Надежда, жгучее желание избавиться от подавленности накатили на меня, точно морская волна, меня охватило раскаяние, словно отчаявшаяся, скучающая Ева была виновата перед Евой любящей и счастливой. Я спросила себя: неужто я и впрямь была когда-то такой и больше уж никогда не буду? Изображение на картоне вытесняло ту Еву, которая с младенческих лет узнала, что такое насилие, ужас и смерть, чей смех был холоден и презрителен, а представления о смысле жизни путаны и циничны… Я готова была разрыдаться, слезы обжигали глаза, но трезвый разум отрицал истинность того прелестного образа, который возрождал во мне иное, забытое существо…
Я пыталась угадать, кто этот дивный художник. Симон Картье, доктор Боливье, учитель Феррар или пьяница Шампольон? Или кто-нибудь из их жен? Дешевый конверт и неуверенные латинские буквы подсказывали мне, что художник — кто-то из местных. Но кто из жителей этого захолустного городка, только-только становящегося морским курортом, может быть художником? Мне не терпелось это узнать, и я позвонила в бюро информации.
— Мой коллега еще не пришел, мадам. Через полчаса я, вероятно, буду знать, кто принес пакет, — ответил голос снизу.
Я решила никому не показывать рисунок. Мне казалось, что я унижу себя, если предстану перед кем-то в своей самой сокровенной сущности. Возможно, он посмеется надо мной: «О да, прелестный набросок…» А может быть, я просто стеснялась… Положив картон на туалетный столик, я отправилась на пляж. А когда возвратилась оттуда, сотрудник бюро информации сказал, что пакет принес какой-то солдат с погранзаставы…
2
Я внушила себе, что художник — офицер, хотя до сих пор ни одного офицера тут не встречала, погранзастава находилась довольно далеко от городка.
Я всматривалась в мужчин, сидевших под навесами из вьющегося винограда, в рыбаков, в матросов с рыбачьих суденышек, официантов, швейцаров и прочих служащих гостиницы. За обедом я волновалась, каждую минуту ожидая его появления. Поднявшись потом к себе, я посмотрела на рисунок уже другими глазами. Не идеализировал ли он меня, не была ли я там красивее, моложе и одухотворенней, чем в действительности? Каждый из нас склонен видеть в себе невыразимые внутренние богатства, смутно представляет себе истинную сущность своей души, тоскует по духовной красоте, и тщеславие побуждало меня принять созданный художником образ за истинный. Я пыталась отвергнуть рисунок, не придавать ему значения, но сердце хотело верить ему…
Я принялась за детективный роман, а в голове мелькали лица людей, которых я встречала здесь. Несколько дней назад, когда я шла с пляжа, какой-то моряк или рыбак сидел у песчаной дорожки между пожелтевшими кустами репейника, поджидая кого-то или делая вид, что поджидает. На нем были штаны из выгоревшей синей бумажной материи и такая же блуза. Волосатый, жилистый, с энергичным лицом и буйной, выгоревшей на солнце шевелюрой, он посмотрел на меня своими неприятными глазами — в первую минуту они показались мне фиолетовыми, — и в память врезались густые сросшиеся брови. В его взгляде было холодное любопытство, словно мимо двигался неодушевленный предмет, а не привлекательная полуобнаженная женщина. Этот взгляд меня оскорбил и именно поэтому запомнился.
Отложив книгу, я предалась глупым мечтаниям. Вообразила, что я во Франции, на каком-то приеме, что художник — французский офицер, элегантный, красивый, герой Сопротивления, соратник де Голля. Я пыталась представить себе лицо этого офицера, но человек у дорожки заслонял его, и мое воображение было не в силах от него избавиться… Я становилась смешной, злилась на себя и понимала, что глупые мечты вызваны неприязнью к тому субъекту. У меня расходились нервы, я вышла на балкон, посмотрела на опустевший пляж. У берега стояла на приколе старая моторная лодка, а по пляжу твердой поступью, словно не по песку, а по мостовой, вышагивал тот неприятный человек; в руках у него была насаженная на прут рыба. Следом волочилась его длинная тень. Он показался мне высоким, гибким и стройным. Рыбаки в трактирчике за пляжем, сидевшие за столом под широким навесом вьющегося винограда, шумно приветствовали его, и я слышала их радостные возгласы, в которых часто повторялось слово: «Тасо! Тасо!»
Избавившись от грез, я оделась и пошла погулять у моря.
Под вечер, когда стало темнеть, я вернулась к себе. Посмотрела на рисунок, лежавший на туалетном столике. Прекрасная Ева Моран на белом картоне казалась мертвой. Сумерки густели, сквозь открытую балконную дверь доносились тихие и размеренные вздохи моря. Не хватало только зажженных свечей… «Ave, Maria, ога pro nobis!»[5]
3
К кому были обращены слова молитвы? Ко мне самой, к мертвой Еве, к матери божьей? Или же я прощалась навсегда с той, неразгаданной, Евой?..
Я вдруг ощутила себя опустошенной и еще более одинокой, чем прежде. Хотя мадам Боливье трижды стучалась ко мне в тот вечер, приглашая на партию бриджа, я не пошла. Провела мучительную ночь, кусая подушку и проклиная Луи за то, что он оставил меня одну. Пустые надежды, глупые бессмыслицы воображения, возбужденного каким-то рисунком, — вот и вся суть дела. Еще более бессмысленно и смешно, что эти глупости меня расстроили, задели.
Я пыталась придумать, чем мне заняться, чтобы спастись от уныния и скуки, и в голове опять возник тот человек. Я представляла себе, как он шагает по пляжу, и ненавидела его. Неужели я допускала, что между мной и человеком, с которым мне и говорить-то не о чем, возможна какая-то связь? Все мои любовники принадлежали к нашему кругу — ассистент Луи, потом один молодой юрист, потом актер. Это были почти случайные, короткие связи, но никогда в жизни я не опускалась до рабочего или портового грузчика. И тем не менее сознаюсь, меня соблазняла мысль отдаться такому вот здоровяку простолюдину. У всех бездетных женщин склонность к рискованным эскападам такого рода. И я помышляла об этом, примешивая неприязнь к желанию и женскому мазохизму… Это была омерзительная ночь!
Утром я проспала и завтракала в одиночестве — вся группа была уже на пляже. В глубине ресторана за длинным столом, заставленным помидорами, стручками перца, брынзой и колбасой, кончали трапезу чехи.
Я сидела у открытого окна, чтобы дышать соленым морским воздухом. Смотрела на белую от пыли, залитую палящим солнцем улицу, на обшарпанный городишко с домиками, отвернувшимися от моря, на жалкую пристань византийских времен, где высились руины древней городской стены. Чайки с криком опускались на крыши под мерный плеск волн и гомон пляжа. Я была в прескверном настроении, злилась на весь мир. Вынула из сумки зеркальце — бог знает, как я выгляжу после бессонной ночи. По тротуару кто-то шел — на меня упала тень. Я подняла голову. Под самым окном стоял тот человек, который занимал этой ночью мои мысли. Возмущенная, растерянная, я почувствовала, что заливаюсь краской. А он смотрел на меня и улыбался так, как взрослый улыбается нашалившему ребенку. Я была не в силах отвести взгляд от его глаз какого-то синеватого цвета, скорее темно-серого, чем синего, переливчатых глаз варвара, чьи зрачки постоянно меняли цвет, странно контрастируя со смуглым лицом и пышными волнистыми волосами и придавая ему особое, мужественное обаяние.
А потом он ушел, но перед этим улыбка в уголках его рта погасла, верхняя губа шевельнулась, словно он хотел этой еле заметной гримасой показать, что видит и понимает мое жалкое состояние…
Я сидела с раскрытой сумочкой на коленях и зеркальцем в руке, оскорбленная, негодующая, возмущенная его наглостью. Уверенность в том, что он-то и есть художник, дрожью пробежала у меня по телу. Я вспомнила свои вчерашние мечты, готовая поверить, что между ними и тем, что только что произошло, существует необъяснимая связь. Мне захотелось отомстить ему, но вместе с тем я испытывала восторг и радость, в душу закралась надежда, а под ее прикрытием вновь пытались всплыть былая боль и воспоминания о минувшей ночи…
Поднявшись наверх, я долго рассматривала лежавший на столике рисунок и чем дальше, тем больше убеждалась в том, что этот человек хотел посмеяться надо мной, изобразив меня такой, какой мне хотелось быть, но какой я никогда не была. Я пыталась угадать, когда же и где он рисовал меня. Ни в ресторане, ни на пляже я ни разу его не замечала. Откуда он знает меня, где встречал? Я поймала себя на том, что начинаю думать о нем, как о близком человеке, потрясенная тем, что незнакомый болгарин оказывается необъяснимым образом связанным со мной, словно давно ожидал моего приезда в этот городок, словно и я давно ношу его в своем сердце.
Мне не терпелось побольше узнать о нем, и я отправилась на пляж в надежде застать там моторную лодку. Потом обедала — рассеянная, поглощенная мыслями и ожиданием. И около трех часов, захватив с собой рисунок, вернулась на пляж. В эти послеобеденные часы там не было ни души, волны лизали своим кружевным языком края длинного, изогнувшегося дугою пляжа, красные бакены покачивались, море плескалось — спокойное, гладкое, перенявшее пепельно-серый цвет неба. Красными и голубыми пятнами ярко вырисовывались стоящие на берегу водные велосипеды.
Я сидела в купальнике и делала вид, будто хочу позагорать на солнце. Меня не оставляла мысль, что незнакомец приплывет откуда-нибудь на своей уродливой моторной лодке.
Впервые со дня приезда сюда я почувствовала, что не совсем безразлична к этой стране. Незнакомец пробудил во мне интерес к здешним людям, совершенно вытеснив из головы моих соотечественников. Как они, вероятно, злословили на мой счет, видя из окон гостиницы, что я сижу на пляже одна! Должно быть, говорили, что я такая же гордячка, как мой супруг, надменная снобка, воображающая о себе бог знает что. Но если бы они могли узнать правду, то женщины позавидовали бы мне. Я была готова пуститься на настоящую авантюру, только бы избавиться от скуки, только бы отомстить наглецу-варвару, заставить его взглянуть на меня иными глазами — неразумное желание, которое часто оборачивается для нас, женщин, западней.
Я раскрывала книгу, прочитывала по несколько страничек, охваченная грустью этих послеполуденных часов, когда хочется, чтобы солнце поскорее закатилось и наступил вечер, мгновенно забывала прочитанное, с досадой оглядывала безлюдный пляж и долго следила глазами за каким-нибудь парусником, медленно проплывавшим на горизонте.
Часов около пяти я услыхала шум моторной лодки и увидела, что она приближается к берегу справа от меня. Я притворилась, будто поглощена книгой, но украдкой следила за каждым его движением. Заметит ли он меня, подойдет ли? Нас разделяло расстояние метров в сто.
Он бросил якорь, ловко вытянул корму на песок и спрыгнул на берег. Я вообразила, что это пират, приплывший похитить меня. На сей раз рыбы у него в руках не было, одет он был так же, как тогда, без шапки, в поношенных бумажных штанах и блузе, по-юношески ловкий, подвижный. Видимо, он заметил меня еще из лодки, но не был уверен, что это я, и, заслонив глаза рукой, несколько секунд всматривался. Потом направился ко мне.
Я продолжала делать вид, что поглощена чтением. Предчувствие, что нас связывает с ним роковая близость, не оставляло меня. Могу ли я позволить себе знаться с этим оборванцем, который наверняка не говорит ни на одном языке, кроме родного? Я убедила себя, что испытываю к нему интерес только как к художнику, а не как к мужчине, что несуразицы минувшей ночи — не больше чем несуразицы и, если выяснится, что он вовсе не художник, я дам ему понять, что у нас не может быть с ним ничего общего.
Он подошел ближе, его тень коснулась моих колен. Пришлось оторваться от книги.
Он, небрежно кивнув, поздоровался и чуть скованно произнес по-французски:
— Прошу прощения, мадам. Разрешите представиться. Я автор этого рисунка. Надеюсь, он вам понравился?
Я окинула его взглядом снизу доверху — с ног, обутых в старые парусиновые туфли, до обгоревшего на солнце лица. В тоне, которым были произнесены эти слова, мне почудилась ирония.
— Да, мсье. Рисунок прекрасный. Благодарю вас. Вы художник, не правда ли?
— Любитель. Вы позволите мне сесть рядом?
— Но я никогда вас не видела? Я хочу сказать, что не позировала вам. Как вам удалось?
— Я рисую по памяти, — ответил он, опускаясь на мягкий песок по другую сторону зонта. — Я видел вас на дорожке, когда вы возвращались с пляжа. — Его большие руки были сплетены на коленях, глаза устремлены на море.
— В таком случае у вас потрясающее воображение. Однако я уже не такая, какой вы меня изобразили.
— Почему вы так думаете? Истинная сущность человека не исчезает с годами. Только люди по большей части этого не сознают.
— Значит, вы умеете ее распознавать?.. Тогда вы очень счастливый человек, мсье.
— Иногда. А иногда скорее несчастный… По-всякому.
— На рисунке я моложе, образ идеализирован…
— Это не идеализация, мадам, а стилизация… Так мне захотелось. — Он взглянул на рисунок, который я положила возле себя, в тоне его слышалась досада специалиста, разговаривающего с профаном.
— Вы, должно быть, известный художник. Приехали сюда поработать?
— Нет, я совершенно неизвестен. Живу тут постоянно — зимой в городе, сейчас — в летнем домишке.
— Но чем вы живете? У вас, вероятно, есть другая профессия?
— Как видите, живу. Изредка продаю картину-другую. Был моряком.
В словах, которые он с трудом подбирал, я ощущала грусть, граничащую с враждебностью, некую отчужденность, которая тронула меня. Он выглядел гордым, ироничным и беспомощным.
— Мне бы хотелось увидеть ваши картины, мсье. Есть они в городе?
— В городе нет. Если они интересуют вас, вам придется посетить мою хижину. Это в нескольких километрах отсюда, в устье реки.
Я испытующе посмотрела на него. Поехать одной? Лицо его было спокойно и безразлично, словно он был не слишком заинтересован в моем внимании. Он даже не оборачивался в мою сторону, сидел на песке, обхватив рунами колени, и смотрел в море.
— Почему бы и нет? С удовольствием, — сказала я.
— Я отвезу вас на лодке. Иначе вы не найдете. Когда вам было бы удобно?
— Можно я возьму с собой кого-нибудь из моих соотечественников?
— Не надо. Я показываю свои работы не всем. — Он обернулся, искоса взглянул на меня, видимо угадав мои опасения, потом посмотрел на свои облезлые ручные часы и поднялся.
— Мне нужно в город. До свиданья, мадам. В котором часу вас завтра ждать?
— Лучше всего около четырех. Я буду на пляже.
Он поклонился, не протянув мне руки.
Его поведение немного задело меня. Он даже не счел нужным себя назвать. Мое имя он знал, об этом говорил адрес на конверте. Я проводила его взглядом, пока он не исчез в лабиринте извилистых улочек между каменными оградами…
4
Я была довольна, более того — очарована простотой, с какой он рассказал о себе, его интеллигентностью, так отличавшей его от окружающих, его затаенной гордостью, за которой угадывалось страдание. Чтобы такой художник не имел известности! Быть может, он сам не сознавал, как талантлив!.. Надо во что бы то ни стало увидеть его картины, и, если они такие же, как мой портрет, я заинтересую им Луи…
Он нравился мне и как мужчина. Я представляла его себе иначе одетым, в иной обстановке — высокий, сухощавый, в манере держаться — холодная сдержанность и обаяние. Из головы не выходили его слова: «Истинная сущность человека не исчезает. Это не идеализация, а стилизация». Я радостно повторяла про себя эти слова, уверовав в их справедливость. И говорила себе: «Да, я такая, какой он меня увидел. Я это знала, но не верила.
Если бы верила, чувствовала бы себя счастливой, независимо от того, есть у меня Луи или нет никого. Я убереглась бы от царящего в мире ужаса, была бы способна любить, радоваться жизни…»
Возвращаться в гостиницу не хотелось. Я сидела на пляже, думала и мечтала. Под мерные вздохи моря так хорошо мечталось, морская ширь, вобрав в себя золотые отблески неба, ласкала меня, уносила в другой, чарующий мир, где обитала счастливая Ева с рисунка…
Я вернулась в гостиницу, никого из группы не встретив, когда солнце уже садилось. В эти часы все были на прогулке за городом. Переодевшись, я спустилась в ресторан ужинать. Настроение было приподнятое, я веселилась и любезничала с моими соотечественниками и в то же время была от них дальше, чем когда-либо, хоть и сыграла одну партию в бридж, чтобы не огорчать чету Боливье.