Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пазл-мазл. Записки гроссмейстера - Вардван Ворткесович Варжапетян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это из программки, которую я храню вместе с двумя билетами на единственное представление 31 января 2000 года. Последний раз, когда Ида вышла из дома. Потом... потом ее уже вынесли.

Амана повесили на громадной виселице, которую по его приказу построили, чтоб повесить мудрого Мордехая, Мордтку. Оттого и кричал Штрайхер: видел себя Аманом, которого еврейские козни приволокли к виселице, уготованной им для казни мирового жидомасонства.

Итак, 16 октября 1946 года в Нюрнберге повесили злодеев. Трупы сожгли, как умерших от чумы. А пепел захоронили в могилах под вымышленными именами американских солдат. Юлиусу Штрайхеру достался псевдоним «Абрам Гольдштейн». Было ему отчего спятить на том и на этом свете.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Редактор сионистской газеты «Гехалуц» («Пионер») Йосеф-Лейб Цфасман, наш дальний родственник, однажды пошутил: «Еврей – это больше, чем национальность, но меньше, чем партийность». Не знаю, в какой точно партии он состоял, но его арестовали еще до войны и посадили на двадцать лет. Больше я не видел его. Он мечтал, что в Палестине будут расти яблони и вишни, как в Полтаве, а огурцы, как в Нежине.

А дядя Соломон из Бобруйска? Он мечтал выиграть в лотерею трактор «Интернационал». Сторожил городской сад, а под своими окнами разбил палисадник. Будь у него хотя бы маленький трактор, дядя Юдл превратил бы Бобруйск в Эдем. У него была необыкновенная голова. Сосчитать мог все мгновенно, как папа на счетах. Только в уме.

Я любил дядю Соломона, его сад, его задачки. Однажды я приехал к нему и попросил, чтоб мы пошли в горсад. «Нет, мы сейчас пойдем в другое место».

Мы свернули на Софийскую улицу, где жил известный всему городу раввин Шмуэл Александров. Ступеньки старенького крыльца подгнили, так что подниматься надо было с опаской.

Александров встретил дядю приветливо, а на меня посмотрел с улыбкой, не обещавшей ничего вкусного, хотя я почему-то рассчитывал хотя бы на ржаной коржик.

– Реб Шмуэл, это мой племянник Немке Балабан.

Раввин как клещами ухватил меня за ухо и потянул. Я упирался. Он тянул и надорвал мне ухо, где мочка приросла к скуле, даже кровь закапала на крашеные половицы.

– Немке, так твой отец и такие же сукины дети тащили твоего деда из синагоги: двое за руки, двое за ноги, один за бороду. И не могли вытащить. Иди в синагогу, собери его ногти. Похорони их, прочитай над ними кадиш.

Я плелся за дядей Соломоном, держась за порванное ухо.

– Зачем мы пошли к этому сумасшедшему?

Дядя замахал руками:

– Никогда не говори так! Это гений, запомни!

– Ты знаешь больше.

– Я знаю то, что знают другие. А реб Шмуэл знает то, что не знает никто.

Возможно, дядя был прав. Тогда я последний, кто помнит бобруйского гения – раввина Шмуэля Александрова. Он погиб со всеми евреями Бобруйска. Во всяком случае, я последний, кому он чуть не оторвал ухо.

Когда освободили Минск, я сразу, даже не заезжая в Чярнухи, добрался туда продолжать учебу. В Чярнухах у нас ничего не осталось, даже могил. Все было уничтожено. Но папа знал, что Сусанна Гальперина, дочь двоюродного брата бабушки Мордтки Гальперина, заведовавшего пробирной палатой в Нежине, вернулась. Я ее помню: красавица! На каждую грудь хотелось надеть шляпу.

Она жила возле пристани, на втором этаже (пароходство было на первом). Когда объявили эвакуацию и нам дали пару меринов с телегой, она пришла помочь увязать наши пожитки.

– Суска, а твои где узлы? – спросила мама.

– Вот моя торбочка.

Соль, спички, сахар, кружка, ложка, кастрюлька, белье, пять кусков мыла, «Евгений Онегин» Пушкина, «Лiсова пiсня» Леси Украинки и «Сказки гетто» Шолом-Алейхема на русском языке, еще с «ятями». И столовое серебро – отцовский подарок на свадьбу. Мужем Сусанны стал чярнухинский адвокат Штерн (но Жданович был лучше). Через четыре-пять лет они развелись, детей не завели. Говорили, Штерн перебрался в Киев.

– И все? – удивилась мама.

У нас-то набралось много добра. Самое главное – три мешка сухарей. Как мама услышала Левитана, стала покупать белые батоны и буханки черного. Нарежет – и в печь, на железный противень. Мешок макарон. Сахар-рафинад папа достал. И большой бидон подсолнечного масла. Сало. Одежда, конечно. Еще и зимняя: пальто, полушубки, валенки с галошами. Подушки, одеяла. Чугуны, сковороды, посуда. Хорошо, что повозку нам дали большую, с бортами, как грузовик, и двух битюгов – черного и пегого, как перепелиное яйцо. Черного запрягли в оглобли, а пегий тянул пристяжным, в хомуте.

А что оказалось? Семья адвоката Ждановича в тот день эвакуировалась. Фира Жданович забыла горшок для малыша, бегом вернулась, а из ее квартиры уже вынесли шифоньер, кровать, патефон, этажерку. Диван застрял в дверях. Грабить начали, не дожидаясь, пока теплоход с эвакуированными отвалит от пристани.

Сусанна посмотрела, как люди мучаются с чужим добром, взяла чугунный утюг и перебила у себя все, что могла.

Вот в эту жилплощадь с черепками и окаменевшей кучей дерьма Сусанна Гальперина-Штерн вернулась начать жизнь сначала. И папе дала по-родственному приют, разделив комнату занавеской.

Папа устроился в обувную артель инвалидов по довоенной профессии, конечно, не первой – скорняк и шорник, а по второй – плановик. Аванс и премию оставлял себе, а основную зарплату сдавал Сусанне. Она кормила его, обстирывала, смотрела за ним, как нянька, хотя была на двадцать лет моложе – моя ровесница.

Когда папе исполнилось 60 лет (он родился в високосный год – 1888, в високосный день – 29 февраля), Сусанна выстирала, нагладила, постелила занавеску на стол вместо скатерти. Сервировала стол (как раз отменили карточки, да я привез из Гродно, где участвовал в турнире на приз С. Ковпака, копченую колбасу, шпроты, шампанское и любимые папины маслины). Приборы, конечно, были не серебряные, тарелки не фарфоровые, фужеры не хрустальные. Зато тост оказался золотой. Конечно, я первым делом хотел, чтоб мы выпили за папу, но Сусанна сделала мне знак «сиди» и встала сама.

– Яков Евсеевич, я делаю вам предложение. Вениамин Яковлевич, будьте свидетелем. Если согласны, пусть эта занавеска так и лежит на столе, а не висит на веревке. А если я вам не подхожу, поищите другое общежитие. Я женщина и должна устроить личную жизнь. От вас теперь зависит, за что мы сейчас пьем. Горькое или сладкое.

Папа от неожиданности сел. Потом встал. И жалобно посмотрел на меня.

– Немке, а ты что скажешь?

– Папа, мамы уже нет. Тебе самому решать.

Папа ответил «да» – ему тоже надо было как-то устраивать жизнь. И не приблизительно, а, по возможности, точно.

Однажды папа увидел, как кладовщик выдает мастерам обрезки кожи на стельки. Взял обрезок – и увидел древние еврейские буквы.

Ни слова не говоря, папа пошел на базар, купил у спекулянтов хром и шевро, выменял у кладовщика те обрезки и у всех мастеров собрал стельки с еврейскими буквами. По квитанциям выяснил фамилии и адреса клиентов, пошивших обувь в инвалидной артели, и, где только мог, скупил обувь с «еврейскими» стельками. Нетрудно догадаться, откуда взялись обрезки, – из обрывков Торы, подобранных в разрушенной синагоге, из которой папа с другими ревсомольцами тащил за руки-ноги-бороду габая – своего тестя, а моего дедушку.

Папа был одним из первых ревсомольцев местечка. Когда я был маленьким, он с гордостью рассказывал мне, как они с бабушкой гостили у родственников в Малине и он сидел на коленях у Григория Котовского. Каждый раз, когда упоминался прославленный комбриг, дедушка кричал: «А шайкес бандит!» Надо переводить?

Конечно, папа давно вышел из комсомольского возраста, но как ни пытайся, никак не выйти из того, что ты сын своего отца. А папин отец был, как я случайно узнал, сойфером – переписчиком Торы. Поэтому, наверное, у папы до самой смерти был изумительный почерк. Поэтому он, сын сойфера, разглядел слова Торы на стельках.

Когда набралось семьдесят пять обрезков – столько, сколько слов в кадише, заупокойной молитве, папа сложил их в глечик и похоронил рядом с могилой дедушки. Только не знаю какого – сойфера или габая. И прочитал над святыми буквами кадиш.

Боже, сколько евреев мечтали, чтоб их так похоронили. Но им запрещали и это.

Моего отца по-настоящему звали Яаков Янкель-Овсей Балабан. Еще у него было имя Хайм, которое ему дали, когда он маленьким тяжело заболел скарлатиной. Он выздоровел, новое имя ввело в заблуждение смерть.

Умирая взаправду, папа взял с меня слово, что его понесут на руках через весь город – от пристани, мимо бывшего еврейского кладбища (там после войны построили конфетный цех) до нового кладбища. Он хотел, чтобы люди спрашивали: вы не знаете, кого это так хоронят? А я, его сын, отвечал бы громко, как еврей, читающий Тору: «Яакова Янкеля-Овсея Хайма Балабана».

Я обещал отцу, но нарушил слово – его не разрешили нести на руках. В бюро ритуальных услуг еще и разорались: «Хотите устроить демонстрацию? Скажите спасибо, что вашу нацию вообще разрешают хоронить!»

Что я мог ответить в декабре 52-го? А моя мачеха Сусанна Гальперина-Штерн ответила: «Сволочь! Мы бы и не умирали, если б вы нас не убивали!»

Заведующий ритуальными услугами был бывший полицай – младший сын старого казака Меняйло.

И когда я так весело думал, позвонил внук Ошера Гиндина, того самого, с которым я рыл свою первую землянку в Глыбенской пуще. Лопат у нас не было. У меня был топор, им мы рубили корни, а землю гребли руками. У Ошера не ручищи были – лопаты. Я ему только мешал, зато крутил самокрутки на нас двоих.

Потом мы уже вместе держались. Это он научил меня запаливать бикфордов шнур не термическими спичками, а сигаретой – так надежнее. Сам он редко курил, только когда самогонки выпьет.

А вот самогонку, бибер, бражку из кисельного концентрата я его пить научил. Гордиться, конечно, нечем. Но чему еще я мог научить Ошера? Шашкам? Математике? Сольфеджио? В лесу это все лишнее, там главное – не заблудиться.

Был у нас Исаак Ермилов, «Изя великий охотник» (как он в шутку себя называл), пограничник, еще один окруженец, выбрался из лагеря для пленных в Шепетовке вместе с военврачом Цесарским. Как? Немцы отпустили, приняв за татарина, хотя он чистокровный русак, но из жидовствующих. Их целая деревня таких была, поселились когда-то в лесах под Костромой. Всякая власть притесняла их – и церковная, и мирская. Вот и пустились они всей деревней искать за Саянами сказочную страну Беловодье. И оказались в неведомой Туве, Урянхайском крае, где начинается Енисей. Куда и сейчас проложить чугунку не могут. Что там с жидовствующими произошло, неизвестно, но Изя остался в таежной заимке один, как волчонок. Подобрал его тувинец-охотник и воспитал настоящим следопытом. Изя и похож был на азиата: скуластый, нос шанежкой, глаз всегда прицеленный. Ночью, в туман, в снегопад – как по линейке куда надо выведет; принюхается и рукой махнет: туда. И спал, как собака, свернувшись в снегу.

Однажды, спасаясь от полицаев, пришлось нам с ним всю ночь пролежать под елками, обвившись вокруг ствола. Изя потом сказал, что боялся, как бы храпом себя не обнаружить – тепло же от костра, полицаи картошку пекли, самогон пили, салом с хлебом закусывали. А я боялся застучать зубами от холода, до того закоченел!

У меня с ориентированием плохо. Отойду на полкилометра от лагеря – заблужусь. Поэтому ни в разведку меня не брали, ни на диверсии, ни к мужикам за пропитанием. Зато я лучше всех читал Тору, когда наш отрядный раввин Наумчик вызывал меня к свитку. Все-таки я внук габая.

Партизанский день начинался с молитвы.

Ребе Наумчик старательно накладывал на лоб священные черные кубики и черным тонким ремешком семью витками обвязывал правую руку (ребе был левша) от плеча до ладони, чтоб и на руку наложить тфилин – черные коробочки со словами на пергаменте. И накрывал себя талесом.

Шма, Исраэль! Слушай, Израиль! Адонай Элогейну, Адонай эхад. Господь – Бог наш, Господь един.

Потом ребе оглядывал всех нас и своим взглядом, как детей, поднимал словами молитвы к Всевышнему: посмотри на них, детей Твоих, благослови, помилуй, спаси и сбереги нас, остаток народа Твоего.

А мы, после молитвы ребе, кричали: «Ам Исраэль хай!» – «Народ Израиля жив!»

Может, мы и выжили потому, что нас, как Моисей, вел по лесам, по топям Ихл-Михл и каждый день за всех нас молился ребе Наумчик.

Я и сейчас, когда вижу на стене свастику или тезис про жидов и Россию, ору, раздирая горло:

– Хер вам! Шма, Исраэль! Ам Исраэль хай!

Милиция меня пока не трогает.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Ошер Гиндин умер. Лучший наш минер и подрывник.

Когда мы с болот вернулись в пущу, в наш лагерь, лес оказался заминирован после антипартизанской операции «Германн». Как выпас коровьими лепешками, немцы все загадили минами-лягушками. Так Ошер нас водил по-большому, как гусят: женщин направо от горелой, раздвоенной громадной сосны; мужской пол – налево.

Он до самой пенсии трудился взрывником, обеспечивал сырье для добычи асбеста. Раз в два-три месяца делают вскрышные работы и взрывают породу, чтобы грузить громадными экскаваторами на самосвалы, до верха колес которых мне не дотянуться.

Бурят сотни шурфов, закладывают аммонал, крепят детонаторы, тянут детонационные шнуры, километры их сходятся в одной точке – у главного взрывника, то есть у Гиндина. Мне повезло самому увидеть такой взрыв: Ошер отбил телеграмму в одно слово: «Приезжай» (текст у нас был давно условлен).

И вот мы с ним одни в карьере. Все кругом оцеплено солдатами. Проверено, перепроверено. Сирена. Можно взрывать.

Ошер заранее присмотрел мне укрытие: опущенный ковш экскаватора. Толщина ковша – как лобовая броня танка. Вхожу в ковш, не нагибаясь. Жду.

Гиндин отрезает метр бикфордова шнура, подсоединяет к узлу детонационных шнуров, чиркает спичкой и поджигает бикфордов шнур, да еще свою папиросу закуривает, мне подмигивает. Скорость горения шнура – сантиметр в секунду. Метр – сто секунд. Спокойно идет к ковшу. Мы открываем рты – смягчить удар звуковой волны.

Не могу описать мгновенье взрыва. Десять граммов тола достаточно, чтобы перебить рельс. А тут четыреста тонн! Будто земля присела – такое впечатление. И какое-то первосотворенное молчание.

Ошер Гиндин умолк.

Позвонил его сын Юрий Ошерович, главврач комбинатской поликлиники. Я сразу понял, что он скажет.

После инсульта Гиндина парализовало. Он еще год тянул. Просил сына дать какие-нибудь таблетки, чтоб не мучиться и никого не мучить.

Я летал к нему. Знал, что больше не увидимся.

Юрка встретил меня в аэропорту, прямо у самолета. Узнал. Наверное, по фотографиям. Я-то его, конечно, нет. Мальчишкой когда-то видел. Шашки ему подарил. Он как раз в школу пошел.

– Помните, как мы с вами в «Чапаева» бились?

Помню. Думал, он хочет в шашки сыграть, а он расставил белые и черные в два ряда и давай щелкать. А из меня какой стрелок? Один глаз слепой, другой – «минус девять».

Ошер все смеялся:

– Получил за тебя выговор от сына. «Пап, ты говорил: дядя Веня гроссмейстер, а он же совсем играть не умеет».

Я много чего не умею. Крыс ловить, например.

Одно время мы крыс боялись больше немцев и полицаев. Сильно кусали. Стыдно сказать, но однажды, когда я дневалил в бараке, подметал лапником пол, ночью вылезла откуда-то такая зверюга! Сунул ей лапник в морду. Она зубами вцепилась в еловую ветку, и я сбежал. Маузера с собой не было. А зарезать ножом эту тварь я не смог.

Другой раз прокусила мне нос, когда спал. Снится: течет и течет из носа, утираюсь и утираюсь. Проснулся – а крыса прямо на мне сидит и, честное слово, облизывается, и морда в моей крови.

Ихл-Михл обещал за десять хвостов килограмм муки и коробок спичек.

Жена сразу принялась за меня:

– Веня, неужели так трудно принести Куличнику десять хвостов, а в дом принести муку и спички?

– Ида, а вы видели эти хвосты живьем?

Не принес я тогда ничего. Десять спичек мне дал Берл из своей коробки и отломил кусочек чиркалки.

Однажды я почему-то спросил его: «Берл, а Ихл-Михл умеет драться? Ну, как Джон Уэйн! Или как ты». Он покачал головой.

Что означал такой ответ, не знаю. Да и вопрос дурацкий. А ведь я был уже женат.

А сколько мне было лет, когда Берл Куличник взял меня за руку и привел в боксерский клуб? Лет четырнадцать, уже большой.

Берл меня хвалил. Технику я хорошо осваивал: стойку, движения корпуса, нырки, уходы. Особенно уход – и удар вразрез. Бил здорово в «лапы», по «груше», по мешку. Обязательно с двух рук. Без замаха, но кулак выстреливает, как кольт Ринго Кида. Удар мне Берл здорово поставил. Я даже на спор фанерное сиденье стула насквозь пробивал, обмотав кулак полотенцем. Хулиганы меня уже не задирали: боксер! Даже прозвище мне дали – «куля» (на польском, белорусском, украинском – «пуля»). Да я сам чувствовал себя, как револьвер с полным барабаном. Рвался на ринг.



Поделиться книгой:

На главную
Назад