Мистер Кантор двинулся по Эивон-авеню в сторону Белмонта, полузадушенный жарой и городским зловонием. Когда ветер дул с юга, со стороны нефтеперерабатывающих заводов Роуэя и Линдена, в воздухе висел едкий запах гари, но в тот день ветер был северный, и он принес специфическую вонь из Сикокеса — со свиноферм, находившихся в нескольких милях вверх по реке Хакенсак. Худшего уличного смрада мистер Кантор не знал. Когда Ньюарк накрывала жара, напрочь лишая город свежих дуновений, этот фекальный запах порой становился до того тошнотворным, что очередная воздушная волна могла вызвать у человека рвотный позыв и загнать его в помещение. Люди уже связывали вспышку полио с соседством Сикокеса, который презрительно называли "поросячьей столицей округа Гудзон", с инфекционными свойствами этой миазматической, всеобволакивающей газообразной бурды, казавшейся тем, на кого ее гнал ветер, ядовитой смесью бог знает каких мерзких, заразных, гнилостных ингредиентов. Если так, то "животворное дыхание" было в Ньюарке сопряжено с большими опасностями: вдохнешь как следует — и отдашь концы.
Однако, несмотря на всю безрадостность городского вечера, несколько подростков на дребезжащих старых велосипедах на полной скорости мчались по неровной булыжной мостовой между трамвайными рельсами на Эйвон — авеню и во всю глотку вопили: "Джеронимо!"[4] Другие бегали, прыгали, хватали друг друга у дверей кондитерских. Или сидели на крылечках домов с дешевыми съемными квартирами, курили и разговаривали. Иные под фонарями посреди мостовой лениво перекидывались мячиками. На углу у пустыря к стене заброшенного здания было прикреплено баскетбольное кольцо, и, пользуясь светом из винного магазина, куда входили и откуда, пошатываясь, выходили забулдыги, несколько мальчиков отрабатывали штрафной бросок снизу. На другом углу кучка ребят собралась около почтового ящика, на котором восседал мальчишка, забавляя друзей тирольским йодлем. Люди семьями расположились на пожарных лестницах и слушали радиоприемники, протянув к ним из квартир удлинители; другие устроились в полутемных проходах между домами. Проходя мимо обитателей этих дешевых квартир, мистер Кантор видел женщин, обмахивавшихся бумажными веерами, которые местная химчистка раздавала клиентам бесплатно, видел рабочих в одних майках, сидевших и беседовавших после смены, и в тех обрывках разговоров, что до него долетали, снова и снова, конечно, звучало слово "полио". Думать о чем-нибудь другом способны были, казалось, только дети (дети!). Вот для кого, по крайней мере за пределами Уикуэйика, лето все еще, похоже, было беззаботным приключением.
Ни на ближайших улицах, ни в аптеке у стойки с газировкой и мороженым он не встретил ни одного из парней, с которыми рос, с которыми играл в бейсбол и учился в школе. Кроме горстки негодных к службе, вроде него, — ребят с шумом в сердце, с плоскостопием, с плохим, как у него, зрением, работавших на военных заводах, — все были призваны.
Дойдя до Белмонта, мистер Кантор перешел Хоторн-авеню с ее оживленным движением, где в двух-трех кондитерских еще горел свет и где слышны были голоса слоняющихся по улице и перекрикивающихся мальчишек. Оттуда он двинулся к Берген-стрит и к боковым улочкам зажиточной части Уикуэйика на склоне холма, обращенном к Уикуэйик-парку. В конце концов он оказался на Голдсмит-авеню. И лишь когда он уже практически был на ней, он осознал, что не бесцельно, не ради простой прогулки пересек полгорода этим душным, тяжким летним вечером: к дому Марсии — вот куда он направлялся. Намерение его, может быть, сводилось к тому, чтобы посмотреть на большой кирпичный дом, один из многих, стоявших по обе стороны авеню, подумать о Марсии и вернуться тем же путем домой. Но, обойдя один раз квартал, он очутился всего в нескольких шагах от входной двери Стайнбергов, и тогда, решительно свернув на мощенную плитами дорожку, он подошел к двери и позвонил. Когда они с Марсией возвращались из кино, именно здесь, на затянутой сеткой веранде, выходившей на переднюю лужайку, они сидели, обнявшись, на диване-качалке, пока ее мать, подав голос со второго этажа, деликатно не осведомлялась, не пора ли Бакки идти домой.
Ему открыл доктор Стайнберг. И теперь мистер Кантор уже точно знал, зачем он, вдыхая весь этот уличный смрад, так далеко ушел от своей Баркли-стрит с ее дешевым жильем.
— Бакки, дорогой! — произнес доктор Стайнберг с улыбкой, радушно протягивая руки. — Какой приятный сюрприз. Входите же, входите.
— Я спустился съесть мороженое, а потом решил прогуляться сюда, — объяснил мистер Кантор.
— Скучаете по своей милой, — сказал доктор Стайнберг со смехом. — Я тоже по ней скучаю. Я скучаю по всем трем своим милым девочкам.
Они прошли через дом на заднюю веранду, тоже забранную сеткой и обращенную к саду, за которым обычно ухаживала миссис Стайнберг. Но сейчас, сказал ему доктор, она уехала к морю, в их летний домик, и он приезжает к ней только на уикенд. Как насчет холодного лимонада, Бакки? — спросил у него доктор Стайнберг. Сейчас он принесет бутылку и стакан, в холодильнике есть запас.
Дом Стайнбергов был примерно таким, о каком мистер Кантор мечтал в детстве, живя с дедом и бабкой в трехкомнатной квартире на третьем этаже: большой дом на одну семью с просторными холлами, с центральной лестницей, со множеством спален, с более чем одной ванной, с двумя затянутыми сеткой верандами, с толстым сплошным ковровым покрытием во всех комнатах и с деревянными жалюзи на окнах вместо вулвортовских непроницаемых штор. А позади дома — цветочный сад. Если не считать знаменитого розария в Уикуэйик-парке, куда бабушка водила его в детстве, он никогда раньше не видел цветника в полном смысле слова. Розарий был общественным садом, им ведало управление паркового хозяйства, и все сады, о каких он имел представление, тоже были общественные. Великолепный частный цветник на заднем дворе дома Стайнбергов поразил его. Задний двор дома, где он жил, был сплошь зацементирован и растрескался, кое-где проглядывала голая земля — там, где местные мальчишки десятилетиями выламывали куски для метательных снарядов, чтобы убивать ими бродячих котов, чтобы весело швыряться в проезжающие машины и злобно — друг в друга. Девочки его дома играли там в "классики", пока мальчишки не выгоняли их, чтобы резаться в карты; там в беспорядке стояли помятые и поцарапанные металлические мусорные баки, а над головой с разных сторон, образуя провисающую сеть, тянулись надетые на шкивы бельевые веревки, которые, начинаясь у задних окон квартир, сходились к видавшему виды телефонному столбу в дальней части запущенного двора. В раннем детстве, когда бабушка, высунувшись из окна, развешивала недельную стирку, он стоял рядом и подавал ей прищепки. Иногда он с плачем просыпался из — за кошмарного сна: бабушка, вешая простыню, слишком далеко перегибалась через подоконник и падала вниз с третьего этажа. До того, как она и дед решились, найдя подходящие слова, сказать ему, что его мать умерла при родах, он воображал, что она разбилась насмерть именно из-за такого падения. Вот чем был для него задний двор, пока он не подрос и не сумел воспринять и переварить правду: двор был местом смерти, маленьким прямоугольным кладбищем для родных ему женщин.
Но теперь сама мысль о цветнике миссис Стайнберг радовала его, напоминая обо всем, что он ценил в этой семье, в этом стиле жизни, обо всем, чего любящие дед с бабушкой не могли ему дать и чего он всегда тайно жаждал. Настолько непривычен он был к изобилию, что если в доме было больше одной ванной, это уже казалось ему верхом роскоши. Лишенный семьи в привычном смысле слова, он всегда испытывал к семье сильную тягу, и порой, когда они с Марсией были в доме одни (что случалось редко из-за веселого, шумного присутствия ее младших сестер), он воображал, будто они поженились и дом, цветник, весь строй домашней жизни и весь избыток ванных комнат принадлежат только им. Как вольготно он чувствовал себя в доме Стайнбергов! И вместе с тем ему казалось чудом, что он вообще там оказался.
Доктор Стайнберг вернулся на веранду с лимонадом. Было полутемно: веранду освещала только лампа, горевшая у кресла, где до прихода гостя доктор Стайнберг сидел, курил трубку и читал вечернюю газету. Теперь он снова взял трубку, зажег ее и раскурил, несколько раз затянувшись и выдохнув дым. Сладкий, насыщенный аромат его табака немного приглушил сикокесскую вонь, стоявшую здесь тоже, как и во всем городе.
Доктор Стайнберг был худощавый, подвижный человек невысокого роста. Он носил солидного размера усы и очки с толстыми — хоть и не такими толстыми, как у мистера Кантора, — линзами. Самым заметным элементом его внешности был нос, сверху изогнутый, как ятаган, ближе к кончику уплощенный, с ромбовидной, если смотреть спереди, косточкой, — словом, не нос, а целая сказка, объемистый, извилистый, сложно закрученный, — один из тех носов, что много столетий, вопреки всем мыслимым бедам и тяготам, евреи не уставали ваять. Необычность его носа больше всего бросалась в глаза, когда он смеялся, что происходило часто. Неизменно приветливый, он был из тех обаятельных семейных врачей, что, входя в комнату ожидания с чьей-нибудь историей болезни, заставляют лица светлеть, из тех, что, поднося к твоей груди стетоскоп, наполняют тебя чувством счастливой защищенности. Марсии нравилось, что ее отец, чья авторитетность была природной и ни капельки не наигранной, в шутку и в то же время всерьез называл пациентов своими господами.
— Марсия сказала мне, что у вас есть смертельные случаи среди учеников. Меня это очень опечалило, Бакки. Летальный исход у больных полио бывает не так уж часто.
— На сегодня у меня заболели четверо, из них двое умерли. Два мальчика из начальной школы. По двенадцать лет обоим.
— Груз ответственности на вас очень большой, — сказал доктор Стайнберг. — За ними всеми надо смотреть в оба, особенно в такое время. Я лечу больных двадцать пять лет с лишним, и все равно, когда теряю пациента, пусть даже он умирает от старости, я сильно переживаю. Эта эпидемия — большое испытание для вас.
— Проблема вот в чем: мне неясно, правильно ли я поступаю, что разрешаю им играть в софтбол.
— Вам что, кто-то сказал, что вы поступаете неправильно?
— Да, мать двоих братьев, которые заболели полио. Понятно, что у нее была истерика. Тут подворачиваюсь я, и она на меня обрушилась. Понятно-то понятно, но от этого не легче.
— Врачам тоже порой так достается. Вы правы: человек, когда ему очень тяжело, когда он сталкивается с несправедливостью болезни, может впасть в истерику и обрушиться на того, кто попался под руку. Но мальчики не из — за софтбола заболевают полио. Они заболевают из-за вируса. Мы не так уж много знаем о полиомиелите, но это мы знаем твердо. Дети везде и всюду активно играют на улице все лето напролет, и даже во время эпидемии инфицируется только очень маленький процент от общего числа. И очень маленький процент инфицированных серьезно заболевает. И очень маленький процент серьезно заболевших умирает: смерть наступает из-за паралича дыхательных мышц, а это довольно редкая штука. Если у ребенка вдруг заболела голова, это совсем не значит, что у него полиомиелит в паралитической форме. Поэтому важно не преувеличивать опасность и продолжать нормальную жизнь. У вас нет никаких причин чувствовать себя виноватым. Иногда это естественная реакция, но в вашем случае она неоправданна. — Наставительно направив на молодого человека черенок трубки, доктор предостерег его: — Мы иногда склонны сурово судить себя без всяких на то оснований. Ложное чувство ответственности может сковать, обессилить человека.
— Как вы думаете, доктор Стайнберг, дальше будет хуже?
— Эпидемии имеют свойство спонтанно выдыхаться. Пока что случаев очень много. Пока что мы должны действовать по ситуации и смотреть, кратковременная это будет вспышка или нет. Обычно подавляющее большинство заболевших — дети до пяти лет. Так было в шестнадцатом году. Сейчас картина несколько другая, по крайней мере у нас в Ньюарке. Но это не значит, что болезнь будет много месяцев беспрепятственно гулять по городу. Насколько я могу судить, очень веских причин для беспокойства пока нет.
Мистер Кантор неделями не испытывал такого облегчения, как сейчас, у доктора Стайнберга. Во всем Ньюарке, включая его собственную квартиру, включая даже физкультурный зал в школе на Чанселлор-авеню, где он занимался с детьми, не было такого места, где ему было бы так хорошо, так спокойно, как здесь, на защищенной сеткой задней веранде дома Стайнбергов, в обществе доктора, попыхивающего прокуренной трубкой в мягком плетеном кресле.
— Почему самая сильная эпидемия в Уикуэйике? — спросил мистер Кантор. — Есть какое — нибудь объяснение?
— Не знаю, — ответил доктор. — Никто этого не знает. Полио — по-прежнему таинственная болезнь. На этот раз начало было постепенным. Первые случаи главным образом в Айронбаунде, потом там и сям по всему городу, и вдруг в Уикуэйике пошло-поехало.
Мистер Кантор рассказал доктору про инцидент с итальянцами из Истсайдской старшей, которые, приехав из Айронбаунда, заплевали весь тротуар перед входом на спортплощадку.
— Вы все сделали правильно, — сказал ему доктор Стайнберг. — Вымыли тротуар нашатырным спиртом. Самое лучшее в такой ситуации.
— Но убил ли я микробов полио, если они там были?
— Мы не знаем, что убивает микробов полио, — ответил доктор Стайнберг. — Мы не знаем, кто или что переносит полио, и до сих пор идут споры о том, как микроб попадает в организм. Но важно то, что вы удалили источник антисанитарии и успокоили мальчиков своим уверенным поведением. Вы продемонстрировали компетентность, хладнокровие — именно так и надо вести себя при детях. Бакки, вы потрясены, напуганы происходящим, но сильные люди не застрахованы от таких переживаний. Вы должны понимать, что очень многие из нас, людей гораздо старше вас и опытней по части болезней, тоже потрясены, тоже напуганы. Быть, по существу, наблюдателем в белом халате, не способным остановить распространение опасной болезни, — это каждому из нас тяжело. Болезнь, которая может искалечить, которая поражает главным образом детей и некоторых из них даже убивает, — какому взрослому легко с этим примириться? У вас есть совесть, это очень ценно, но не вините себя в том, что лежит далеко за пределами сферы вашей ответственности.
Мистеру Кантору захотелось спросить: "А у Бога есть совесть или нет? Какая у Него сфера ответственности? Или Он не знает никаких пределов?" Но вместо этого он спросил:
— Не закрыть ли спортплощадку?
— Вы — заведующий. Закрыть ее или нет?
— Не знаю, что было бы лучше.
— Чем займутся мальчики, если им нельзя будет приходить на спортплощадку? Останутся дома? Нет, они будут играть в тот же софтбол где-нибудь еще: на улицах, на пустырях, в парке. Если вы их выгоните со спортплощадки, вы все равно не сможете помешать им собираться. Дома они сидеть не станут: будут болтаться вместе около местной кондитерской, стучать пинбольным автоматом, толкаться, пихаться ради потехи. Будут пить газировку из одной бутылки, сколько бы им ни говорили, что этого не надо делать. Некоторые, кому особенно неймется, вытворят от скуки что-нибудь такое, из — за чего попадут в беду Это же мальчишки, не ангелы. Бакки, поверьте мне, вы никому хуже не делаете. Наоборот, вы приносите пользу. Вы работаете на благо местных жителей. Важно, чтобы жизнь у них шла как обычно — иначе весь Уикуэйик станет жертвой полио, а не только заболевшие дети и их семьи. На спортплощадке вы сдерживаете общую панику, помогая детям играть в игры, которые они любят. Отправить их куда-то, где они не будут под вашим присмотром, — плохая альтернатива. Заставить их сидеть дома под замком и трястись от страха — тоже плохая альтернатива. Я против того, чтобы запугивать еврейских детей. Я против того, чтобы запугивать евреев. Точка. Да, в Европе было чего бояться, потому — то евреи и уезжали оттуда. Но здесь Америка. Чем меньше страха, тем лучше. Страх лишает нас мужества. Страх портит нас, разлагает. Бороться со страхом — это часть и вашей работы, и моей.
Вдали то и дело выли сирены — в западной стороне, где больница. В саду же — только пронзительный стрекот сверчков, пульсирующие огоньки светляков и пахучие цветы многих видов, лепестковая масса за сеткой веранды, все то, что в отсутствие миссис Стайнберг, уехавшей на море, наверняка поливал сегодня после ужина доктор. На стеклянной столешнице плетеного кофейного столика перед плетеным же диваном, где сидел мистер Кантор, стояло блюдо с фруктами. Доктор Стайнберг потянулся за одним и предложил угощаться мистеру Кантору.
Гостю достался чудесный персик, такой же большой и красивый, как тот, что взял себе доктор Стайнберг, и в обществе этого чрезвычайно рассудительного человека, проникшись духом безопасности, который он излучал, мистер Кантор медленно, с наслаждением, съел весь плод до самой косточки. А потом, положив ее в пепельницу и подавшись вперед, крепко сжал липкие ладони между колен и совершенно без подготовки, но не в силах сдерживаться, произнес:
— Я прошу вашего разрешения, сэр, предложить Марсии обручиться со мной.
Доктор Стайнберг разразился смехом и, высоко подняв трубку, как трофей, вскочил и исполнил короткий танец.
— Разрешаю! — воскликнул он. — Я в полном восторге. И в таком же восторге будет миссис Стайнберг. Я ей позвоню прямо сейчас. И вы возьмете трубку и сообщите ей новость сами.
Ну, Бакки, это просто чудесно! Разумеется, мы вам даем разрешение. О лучшем парне Марсия и мечтать бы не могла. До чего же мы везучая семья!
Изумленный словами доктора Стайнберга, что повезло
Следующее утро было хуже всех предыдущих. Заболели еще три мальчика: Лео Файнсвог, Пол Липпман и я, Арни Месников. За день число случаев на спортплощадке выросло с четырех до семи. Сирены, которые они с доктором Стайнбергом слышали вечером, вполне могли звучать на машинах, отвозивших ребят мистера Кантора в больницу. Он узнал о трех новых случаях от мальчиков, которые пришли утром со своими рукавицами играть в софтбол. В будние дни у него, как правило, одновременно шли два матча на двух квадратах по разным углам спортплощадки, но в то утро на четыре команды и близко не набиралось игроков. Помимо заболевших, отсутствовало человек шестьдесят — их явно не пустили встревоженные родители. Тех, кто пришел, он собрал для разговора на деревянных скамейках для зрителей, примыкавших к задней стене школы. — Ребята, я всех вас очень рад видеть. Сегодня опять целый день будет пекло — уже ясно. Но это не значит, что мы не будем играть. Это просто значит, что мы примем кое-какие меры предосторожности и никто из вас не будет носиться до изнеможения. Каждые два с половиной иннинга — перерыв в тени на пятнадцать минут, здесь, на этих скамейках. Никакой беготни в эти промежутки. Это касается всех без исключения. С двенадцати до двух, когда жарче всего, игры не будет вообще. На софтбольных полях должно быть пусто. Хотите играть в шахматы, в шашки, в пинг-понг, просто сидеть на скамейке и разговаривать, читать книжки и журналы, которые вы принесли с собой, — на здоровье. Это будет наш новый распорядок на ближайшие дни. Мы постараемся, чтобы летние каникулы у нас прошли как можно лучше, но в такие дни надо во всем соблюдать меру. Чтобы никто в эту жару не получил солнечный удар.
"Солнечный удар" он вставил в последний момент, заменив им "полио".
Нытья не последовало. Никто не высказался вообще: все серьезно слушали и кивали в знак согласия. Впервые с начала эпидемии он почувствовал, что им страшно. Каждый из них довольно близко знал хотя бы одного из увезенных в больницу накануне, и, если раньше они не вполне понимали угрозу, то теперь наконец-то осознали, что у них есть реальный шанс заболеть самим.
Мистер Кантор сформировал две команды по десять человек для первой игры. Оставшимся десяти он пообещал, что они выйдут на замену, по пять в каждую команду, после первого пятнадцатиминутного перерыва. Так они должны были провести игровой день.
— Ну что, порядок? — спросил мистер Кантор и бодро хлопнул в ладоши. — Лето как лето, выходим на поле и играем.
Сам он, однако, играть не стал, решив для начала посидеть с теми десятью, что остались ждать своей очереди, — они выглядели на редкость унылыми. За дальним концом поля, там, где на дорожке собирались девочки — с начала лета каждое утро обычно приходили десять-двенадцать, — мистер Кантор увидел всего лишь трех: только им родители позволили уйти так далеко от дома и общаться с детьми на спортплощадке. Других, возможно, отправили к родственникам, жившим на безопасном расстоянии от города, или увезли подальше от заразы на побережье — дышать чистым, живительным, гигиеничным океанским воздухом.
Две девочки крутили скакалку, третья прыгала, но рядом с ней не было ни одной, что стояла бы рядом, раскачиваясь на худеньких ножках и готовясь принять эстафету. Щебечущий голосок прыгуньи был в то утро хорошо слышен на зрительских скамейках, где мальчишкам, которые обычно за словом в карман не лезут и готовы весь день болтать и сыпать шуточками, сегодня нечего было сказать.
Наконец мистер Кантор прервал долгое молчание.
— У кого-нибудь есть друзья среди тех, которые заболели? — спросил он ребят.
Все либо кивнули, либо тихо сказали "да".
— Тяжело вам сейчас, я знаю. Очень тяжело. Будем надеяться, что они скоро поправятся и опять придут на площадку.
— Можно так и остаться в "железном легком", — сказал Бобби Финкелстайн, застенчивый мальчик, один из самых тихих, который был среди тех, кого мистер Кантор увидел в костюмах на ступеньках синагоги после погребальной службы по Алану Майклзу.
— Можно, — подтвердил мистер Кантор. — Но это дыхательный паралич, он очень редко бывает. Гораздо вероятнее, что ты выздоровеешь. Это серьезная болезнь, иногда кончается очень плохо, но большинство поправляется. Кто-то частично, но многие полностью. Большинство случаев сравнительно легкие.
Он говорил уверенным тоном, повторяя то, что услышал от доктора Стайнберга.
— Можно умереть, — сказал Бобби настойчиво, как редко говорил раньше. Обычно он довольствовался ролью слушателя, предоставляя высказываться экстравертам, но после случившегося с его друзьями он, похоже, не в силах был сдерживаться. — Алан и Херби умерли.
— Да, можно умереть, — согласился мистер Кантор, — но вероятность маленькая.
— Для Алана и Херби она была не маленькая, — возразил Бобби.
— Я говорю про общую вероятность для всего района, для города.
— Алану и Херби это не поможет, — не уступал Бобби, голос его дрожал.
— Ты прав, Бобби. Ты прав. Не поможет. То, что с ними произошло, ужасно. И для них ужасно, и для всех мальчишек.
Теперь заговорил другой из сидевших на скамейке, Кении Блуменфелд, но его слова невозможно было разобрать — в таком он был состоянии. Это был высокий, сильный подросток, умный, вообще-то хорошо владевший речью, в четырнадцать лет уже второй год учившийся в Уикуэйикской старшей и, в отличие от большинства мальчиков, по-взрослому умевший контролировать свои эмоции в вопросах победы и проигрыша. Наряду с Аланом, он был на спортплощадке в числе лидеров, его всегда выбирали капитаном команды, у него были самые длинные руки и ноги, он мог послать мяч на самое большое расстояние — и теперь именно Кении, самый старший, самый рослый, самый зрелый из всех, настолько же выдержанный эмоционально, насколько крепкий физически, колотил себя кулаками по бедрам, обливаясь слезами.
Мистер Кантор подошел к нему и сел рядом.
Сквозь слезы, хриплым голосом Кении проговорил:
— Все мои друзья заболеют полио! Все мои друзья станут калеками или умрут!
Мистер Кантор одной рукой обнял его за плечи, но ничего не сказал. Он посмотрел на поле, где ребята ушли в игру с головой, не обращая внимания на происходящее на скамейке. Он помнил предостерегающие слова доктора Стайнберга, что не надо преувеличивать опасность, и все же ему подумалось: Кении прав. Все до единого. Те, что играют на поле, и те, что сидят на скамейке. И девочки, прыгающие через скакалку. Все они — дети, а за детьми-то болезнь и охотится, она вихрем промчится по этой площадке и погубит всех. Каждое утро я буду приходить и узнавать, что еще кого-то нет. И ничем это не остановишь, если только не закрыть площадку. И даже закрыть не поможет: в конце концов болезнь доберется до каждого ребенка. Эта часть города обречена. Ни один из детей не останется невредимым, если останется жив вообще.
И тут ему ни с того ни с сего вспомнился персик, который он накануне вечером съел на веранде у доктора Стайнберга. Он чуть ли не физически ощутил, как на ладонь капает сок, и в первый раз испугался за самого себя. Поразительно, как долго он подавлял этот страх.
Он посмотрел на Кении Блуменфелда, плачущего о друзьях, пораженных полиомиелитом, и вдруг ему захотелось спастись бегством от пребывания в гуще этих ребят — спастись от постоянного сознания нависающей угрозы. Бежать, как предлагала ему Марсия.
Но он молча сидел рядом с Кении, пока плач его не затих. Потом сказал ему: "Я скоро вернусь — поиграю с ними немного". Он спустился на поле и сказал Барри Миттелману, игравшему на третьей базе: "Уйди пока из-под солнца, посиди в тени, выпей водички". Он взял у Барри его рукавицу и встал на третьей, усиленно разминая костяшками пальцев углубление для мяча.
До конца дня мистер Кантор успел сыграть на всех позициях поля, по очереди отправляя мальчиков из каждой команды посидеть один иннинг в тени, чтобы никто не перегрелся. Он не знал, что еще он может сделать для защиты детей от полиомиелита. Солнце и в четыре часа палило так же немилосердно, как в двенадцать, и, чтобы не слепило глаза, ему приходилось прикладывать рукавицу к козырьку бейсболки. А чуть поодаль, на дорожке, три пропеченные солнцем девочки, к его удивлению, все еще исступленно играли в свою игру, все еще выводили трели в ритме колотящегося сердца:
Эс, меня зовут Салли,
А моего мужа зовут Сэм…
Около пяти вечера, во время заключительного иннинга в последнем матче, когда насквозь промокшие тенниски игроков защищающейся команды лежали на асфальте и бьющие игроки тоже были без рубашек, мистер Кантор вдруг услышал громкий крик в дальней части поля. Кричал не кто иной, как Кении Блуменфелд, а взбесил его, как ни странно, Хорас. Намного раньше в тот день мистер Кантор краем глаза приметил Хораса на краю скамейки, но вскоре забыл о нем и теперь не помнил, видел ли он его потом. Скорее всего, Хорас тогда ушел с площадки бродить по окрестностям, и, вернувшись, видимо, только сейчас и выйдя, по своему обыкновению, на поле, он выбрал самого рослого игрока, чтобы молча и неподвижно стоять рядом с ним. Утром Кении, что было совсем на него не похоже, горько разрыдался из-за случившегося с друзьями, а теперь он, что опять-таки было на него не похоже, орал на Хораса и резко, угрожающе махал рукавицей. Кении был не только самым рослым, но и самым сильным из ребят — сейчас, когда на нем не было рубашки, это особенно бросалось в глаза. Хорас, напротив, в своей обычной летней одежде: в большой не по размеру рубахе с короткими рукавами, в раздувающихся колоколом хлопчатобумажных брюках на резинке и в давно вышедших из моды коричневых с белым туфлях с дырочками — выглядел истощенным до предела. Впалая грудь, тонкие ноги, тощие, вяло вихляющиеся руки марионетки, которые, казалось, легко можно было переломить о колено, — все это наводило на мысль, что убить его может даже сильный испуг, не то что удар такого плечистого подростка, как Кении.
Мистер Кантор мигом вскочил со скамейки и во весь дух побежал на край поля, вместе с ним побежали все участники игры и все запасные, сидевшие на скамейке, а девочки даже перестали крутить скакалку — казалось, впервые за лето.
— Уберите его от меня! — вопил Кении — Кении! — тот, кто всегда был образцом взрослого поведения, кто ни разу не давал мистеру Кантору повода упрекать его в потере самообладания. — Уберите его от меня, или я его убью!
— В чем дело? Что происходит? — спросил мистер Кантор. Хорас стоял, свесив голову, по его щекам катились слезы, и он хныкал, испуская из гортани своего рода радиосигнал — тонкий, колеблющийся звук, порождаемый страданием.
— Да понюхайте его! — крикнул Кении. — Весь в дерьме! Уберите его от меня к чертовой матери! Это он! Он разносит заразу!
— Успокойся, Кен, — сказал мистер Кантор, руками стараясь удержать подростка, который яростно вырывался. Их уже окружили игроки обеих команд, и, когда несколько ребят бросились к Кении, чтобы оттащить его от Хораса, Кении, сжав кулаки, повернулся к ним. Мальчишки отпрянули.
— Черта с два я вам успокоюсь! — орал Кении. — У него все трусы в дерьме! У него все руки в дерьме! Он не моется, приходит весь грязный, а ты здесь, будь любезен, жми ему руку, получай полио! Вот кто калечит! Вот кто убивает! Вали отсюда, слышишь меня? Пошел! Проваливай!
И он опять неистово взмахнул рукавицей, словно отбиваясь от бешеной собаки.
Между тем мистер Кантор, уворачиваясь от молотивших воздух кулаков Кении, сумел встать между впавшим в истерику подростком и охваченным ужасом существом, на которое он изливал свою ярость.
— Тебе пора домой, Хорас, — тихо сказал ему мистер Кантор. — Иди домой к маме и папе. Тебе надо ужинать. Иди, поешь.
От Хораса действительно воняло, и воняло ужасно. И хотя мистер Кантор повторил свои слова еще раз, Хорас по-прежнему нюнил и не говорил ничего членораздельного.
— Вот, Хорас, — сказал мистер Кантор и протянул ему руку. Не поднимая глаз, Хорас взял его ладонь в свою, и мистер Кантор пожал ему руку так же сердечно, как мистеру Стайнбергу, когда получил от того согласие на помолвку с Марсией. — Привет, Хорас, как дела? — шепотом спросил мистер Кантор, покачивая руку Хораса вверх-вниз. — Как дела, дружище?
Потребовалось немножко больше времени, чем обычно, но в конце концов, как всегда в прошлом, когда Хорас, волоча ноги, выходил на поле и становился подле игрока, ритуал сработал, и Хорас удовлетворенно двинулся к выходу, чтобы направиться то ли домой, то ли еще куда-нибудь — он сам вряд ли знал куда. Все мальчики, слышавшие вопли Кении, отошли подальше с дороги и смотрели, как Хорас, пошатываясь, бредет один через стену зноя, а девочки, пронзительно крича: "Он к нам теперь! Этот псих теперь к нам!" — схватили скакалки и побежали к Чанселлор-авеню с ее вечерним автомобильным движением, побежали со всех ног от этого зрелища глубокой человеческой деградации.
Чтобы успокоить Кении, мистер Кантор, когда все мальчики собрались по домам, попросил его ненадолго остаться и помочь отнести в подвал спортивное снаряжение. Потом, тихо разговаривая с ним, мистер Кантор проводил его до дому — вниз по Хансбери-авеню.
— Всем сейчас нелегко, Кен, — говорил он подростку. — Эпидемия давит в этом районе не на тебя одного. И полио, и жара — все уже дошли до точки.
— Но, мистер Кантор, он же разносит заразу. Я в этом уверен. Да, я зря взбесился, он чокнутый, что с него возьмешь, но ведь он разносчик, грязный он, на нем зараза. Ходит везде, капает слюной, пожимает всем руки и раздает инфекцию.
— Прежде всего, Кен, мы не знаем источника инфекции.
— Как же, не знаем! Грязь, дерьмо — вот где источник! — Кении опять начал заводиться. — А он весь в грязи, весь в дерьме — он и распространяет. Я точно знаю.
Перед домом Кении мистер Кантор стиснул было его за плечи, но подросток, с отвращением содрогнувшись, мигом высвободился и закричал:
— Не трогайте меня! Вы его сейчас трогали!
— Иди в дом, — сказал мистер Кантор, сохраняя самообладание, но отступив на шаг. — Прими прохладный душ. Выпей чего-нибудь прохладительного. Остынь, Кен, и завтра встретимся на площадке.
— Вы только потому не видите, кто разносит болезнь, что он совсем беспомощный! Но он не просто беспомощный — он опасный человек! Как вы этого не понимаете, мистер Кантор? Он не умеет задницу себе вытирать, а потом всех этим мажет!
В тот вечер, глядя, как бабушка подает ему ужин, он невольно задумался, не так ли стала бы выглядеть его мать, не случись с ней несчастья и доживи она до семидесяти: слабая, с хрупкими костями, сутулая старушка, чьи волосы десятилетия назад утратили темный цвет и истончились до белого пуха, с жилистой кожей на сгибах локтей, с дряблой складкой под подбородком, утром страдающая от болей в суставах, вечером — от пульсации в распухших щиколотках, с просвечивающей, крапчатой и тонкой, как бумага, кожей на тыльной стороне ладоней, с пеленой катаракты, туманящей и обесцвечивающей зрение. Если же говорить о лице над старческой шеей — оно теперь было затянуто частой сеточкой тонко прорисованных морщинок, желобков до того мелких, что приходила мысль об орудии куда менее грубом, чем тяжелая дубинка старения, — о гравировальном штихеле, пожалуй, или о коклюшках кружевницы, об орудии в чрезвычайно умелых руках, сотворивших эту трогательную дряхлость.
Когда его мама была еще девочкой, все замечали, как она похожа на свою мать. Он и сам убедился в этом по фотокарточкам, которые говорили ему и о его собственном отчетливом сходстве с матерью, особенно если судить по той ее фотографии в рамке, что стояла на комоде в спальне деда и бабушки. Ежегодник Саутсайда за 1919 год, где этот снимок, сделанный для ее школьного выпуска в восемнадцать лет, был воспроизведен, Бакки часто листал, когда учился в младших классах и начинал осознавать, что его одноклассники — не внуки, живущие с бабушками и дедушками, а сыновья, живущие с родителями в семьях, которые он стал про себя называть "настоящими". Шаткость своего положения в мире он сильнее всего чувствовал, когда взрослые смотрели на него взглядом, который он презирал, — жалостливым взглядом, тем более ему знакомым, что иногда на него так смотрели и учителя. Этот взгляд болезненно напоминал ему, что лишь вмешательство пожилых родителей матери уберегло его от унылого четырехэтажного здания из красного кирпича на Клинтон-авеню неподалеку, здания за чугунным забором, с железными решетками на окнах из матового стекла, с массивной деревянной дверью, на которой белела еврейская шестиугольная звезда, и с широкой притолокой над входом, где были вырезаны самые безнадежные слова, что он когда-либо читал: ЕВРЕЙСКИЙ ПРИЮТ для СИРОТ.
Хотя выпускная фотография на комоде, по словам бабушки, прекрасно передавала дух доброты и мягкосердечия, который исходил от его матери, он не очень любил этот снимок из-за темной, накинутой поверх платья академической мантии, от которой веяло печалью: мантия казалась ему предвестницей савана. Тем не менее, когда бабушка с дедом работали в лавке, а он оставался дома один, он иногда осторожно заходил в их комнату и медленно вел кончиком пальца по стеклу, защищавшему фотографию, вдоль контура материнского лица, словно никакого стекла не было, а лицо было настоящим. Он делал это, несмотря на отчетливое ощущение не присутствия, которое он искал, а, наоборот, отсутствия той, кого он видел только на фотографиях, чьего голоса, произносящего его имя, он ни разу не слышал, чьим материнским теплом он ни разу не наслаждался, той, кому не довелось ухаживать за ним, кормить его, укладывать спать, помогать ему со школьными уроками, видеть, как он растет, как становится первым в семье студентом колледжа. Однако мог ли он, положа руку на сердце, пожаловаться, что чего-то недополучил в детстве? Разве неподдельная нежность любящей бабушки в чем-нибудь уступала материнской нежности? По всему выходило, что нет, и все же в глубине души он чувствовал, что в чем-то уступала, — чувствовал и втайне стыдился этого чувства.
И теперь, после всего этого, мистеру Кантору внезапно пришло в голову, что Бог не только позволил полиомиелиту бушевать в Уикуэйике, что двадцать три года назад этот же Бог позволил его матери, всего двумя годами раньше окончившей школу, более юной, чем он сейчас, умереть при родах. Никогда прежде он так не думал о ее смерти. В прошлом благодаря любовной заботе дедушки и бабушки ему всегда казалось, что утрата матери при рождении была ему предопределена и что жизнь с ее родителями была естественным следствием этой утраты. Точно так же предопределено было, что его отец оказался азартным игроком и вором: ничего иного просто не могло быть. Но теперь, уже не будучи ребенком, он вдруг понял: иного не могло быть из-за Бога. Если бы не Бог, если бы не Божья
Он не мог поделиться этой мыслью с бабушкой, которая, как и дедушка, не отличалась особой склонностью к умствованиям, и он не испытывал желания обсуждать это с доктором Стайнбергом. Человек, безусловно, мыслящий, доктор Стайнберг был при этом набожным евреем, соблюдающим религиозные предписания, и его могли оскорбить те настроения, что породила в мистере Канторе эпидемия полио. Мистеру Кантору не хотелось смущать никого из Стайнбергов, и особенно Марсию, для которой праздники Рош Ха-Шана и Иом-Кипур были источником благочестивых чувств и временем молитвы, когда она все три дня вместе с семьей прилежно посещала службы в синагоге. Он хотел выказывать уважение ко всему, что Стайнбергам было дорого, включая, конечно, религию, в которой он тоже был воспитан, пусть даже, подобно своему дедушке — для кого скорее долг как таковой был религией, чем наоборот, — он вкладывал мало души в исполнение обрядов. И проявлять это уважение ему всегда было легко, но до того момента, как он разгневался из-за детей, которых косил полиомиелит, включая неисправимых братьев Копферман. Разгневался не на итальянцев, и не на мух, и не на почту, и не на молоко, и не на бумажные деньги, и не на сикокесскую вонь, и не на жару, и не на Хораса, и не на все прочее, чему люди в страхе и смятении могли с большими или меньшими основаниями приписывать роль в распространении болезни; разгневался даже не на вирус полио, а на первоисточник, на творца — на Бога, создавшего вирус.
— Мне кажется, Юджин, что ты себя изнуряешь.