Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русская поэзия XVIII века - Александр Николаевич Радищев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

12

В иерархии жанров классицизма эпическая поэма занимала особо почетное место. Ее образцом была объявлена «Илиада» Гомера. Создание новой эпической поэмы должно было свидетельствовать о зрелости и высоте поэтической культуры данного национального классицизма. Но отличное знание как поэмы Гомера, так и сформулированных правил написания новой поэмы не приносило желаемого результата. Французский классицизм, например, добившийся громадных художественных успехов в разных жанрах, эпической поэмы не создал. В 1728 году Вольтер написал поэму «Генриада», которая сначала принесла ему шумный успех и славу, по потомками переоценена и забыта.

Эпос Древней Греции был посвящен мифологическим героям и богам, эпическое обуславливалось мифологическим сознанием и восприятием мира. Писать эпическую поэму в новое время, следуя античным образцам, было невозможно. Важным нововведением Вольтера был отказ от мифологии и избрание для поэмы сюжета из героической истории своей страны. Складывался иной тип поэмы; хотя обязательное следование образцу в принципе сохранялось — в поэме появлялись сверхъестественные силы, аллегорические образы (Истина, Раздор, Любовь, Фанатизм и др.). Изменен был и образец для подражания: не «Илиада», а «Энеида» римского поэта Вергилия.

Для русского классицизма характерно было стремление уже на первом этапе своего существования решить проблему создания своей эпической поэмы. Кантемир и Ломоносов первыми приступили к отважному труду. Сторонники петровских реформ, они естественно избрали героем своих поэм Петра I. Кантемир писал «Петриду», Ломоносов — «Петра Великого». Дела и жизнь Петра как бы сами просились в героическую поэму. Руководствуясь правилами, каждый поэт самоотверженно работал над поэмой и каждый потерпел неудачу — поэмы не удалось завершить, они были брошены на первых песнях.

Причины неудач талантливых поэтов знаменательны и поучительны — они предопределены эстетическим кодексом классицизма. Исторически несостоятельной была прежде всего сама идея возрождения эпической поэмы. Героические события национальной истории требовали иных жанров. В свое время Маркс указывал, что «с появлением печатного станка» исчезли «сказания, песни и музы, а тем самым и необходимые предпосылки эпической поэзии» [3].

Классицизм, согласившийся заменить мифологический сюжет историческим, в то же время своими правилами не давал возможности поэтам запечатлеть реальный, подлинно исторический облик героя. Его эстетический кодекс все конкретное, индивидуальное, неповторимое в историческом деятеле приводил к единому знаменателю — отвлеченному, обобщенному образу абстрактного героя. Потому-то Петр в поэме Кантемира — это аллегорическая фигура человека, воплотившая в себе «мудрость, мужество к случаю // Злу и благополучну, осторожность сильну, // Любовь, попечение, приятность умильну, // Правдивого судию, царя домостройна, // Друга верна, воина, всех лавров достойна».

Ломоносов, предупредив, что в поэме речь пойдет о «невымышленных богах», но об «истинных делах, великом труде Петрове», все же был вынужден «петь», а не изображать, создавать условный образ «монарха», «отца россиян»), «такого человека, каков во всех странах неслышан был до века». «Неслыханное» же в поэме выступало не как индивидуальные особенности личности Петра, не как своеобразие его характера, ума, действий и поступков, но как номенклатурный перечень общих добродетелей и поступков.

Неудачи Кантемира и Ломоносова не остановили Хераскова, и он несколько десятилетий спустя попытался все же создать русскую эпическую поэму. После многолетних трудов он наконец издал в 1779 году «Россиаду». Согласно правилам в поэме изображалось важное событие отечественной истории. Херасков воспел взятие Иваном Грозным Казани. Это событие поэт рассматривал как победоносное завершение великой борьбы России с татарским игом. Поэма, повествовавшая о подвигах русских людей, об их самоотверженной борьбе с татарскими поработителями, запечатлела патриотическое чувство любви русского поэта к родине.

В соответствии с образцами в поэме было двенадцать песен, написана она александрийским стихом и начиналась традиционным зачином: «Пою от варваров Россию свобожденну». Наряду с реальными людьми в поэме действовали потусторонние силы: бог, ангелы, святые, языческие боги, чародеи, которые вмешивались в дела, определяли судьбы людей. В соответствии с традицией значительное место в поэме занимает любовный сюжет. Следуя образцам, Херасков широко заимствовал и многие описания (очарованный лес, сцены ада и т. д.) из «Освобожденного Иерусалима» Тассо, «Энеиды» Вергилия, «Генриады» Вольтера.

Выбор эпохи и основных исторических героев определился политическими убеждениями автора. Дворянский идеолог и монархист, Херасков делает Ивана IV идеальным царем. Но в то же время он выдвигает в герои и вельмож. Мудрый монарх, по Хераскову, всегда опирается на вельмож, на аристократов, слушается их советов. Оттого поэт защищает Курбского, отстаивавшего право дворян быть в оппозиции к монарху.

«Россиада» была восторженно встречена литературными друзьями Хераскова, объявлена ими образцовым сочинением. Но читательским успехом поэма не пользовалась. Она вышла из печати в пору, когда широкий читатель с бóльшим интересом относился к прозе, к роману, сатирическим жанрам, наиболее связанным с знакомой русской жизнью, к комедиям и слезным драмам, к лирической поэзии. Осилить огромную по размеру, громоздкую по построению, наполненную малопонятными и наивными чудесами и условностями поэму было очень трудно.

Честь создания русской эпической поэмы как произведения, венчающего здание русского классицизма, принадлежит Хераскову. Но у нее не было будущего, она даже не принесла славы своему создателю. «Россиада» оказывалась памятником великого труда поэта, верного принципам литературного направления, которое уже прошло зенит своего развития.

13

Первые элегии в русской поэзии появились в 1735 году и принадлежали они нововводителю Тредиаковскому. Он же определил этот жанр как «стих плачевный и печальный», указав на необходимость различия двух главных его мотивов — смерть близкого человека и «важные» любовные переживания; и тот и другой изображаются поэтом «всегда плачевною и печальною речью». В 1747 году в «Эпистоле о стихотворстве» Сумароков, определяя каноны элегии, сузил тематику элегии, сведя ее к воспеванию только «любовных горестей».

Призыв воспевать «любовны узы плачевным голосом» не был услышан поэтами. Да и сам Сумароков долгие годы не писал элегий. Перелом в истории этого жанра наступил в 1759 году, когда автор «Эпистолы» написал цикл элегий. Вслед за ним выступили Херасков, Попов и другие поэты. 1760-е годы (до 1772) — это годы расцвета «плачевных стихов» (в печати появилось более ста элегий) и одновременно их кризиса — к концу десятилетия уже явно обнаружилась исчерпанность жанра. В последние тридцать лет века талантливые поэты разных направлений уже не писали элегий. Элегия исчезла из поэзии (около десятка элегий, напечатанных в журналах, эпигонских по своей сути, в счет не идут). Любовное печальное чувство нашло свое выражение в песне, затем в анакреонтической оде. Возрождение элегии произошло лишь в начале XIX века на иной, романтической, основе.

В чем причина такой краткой жизни элегии XVIII века — жанра, который в первые десятилетия нового столетия открывал громадные возможности выражения духовного богатства личности многих поэтов, позволял им создавать неувядаемые шедевры русской лирики (Жуковский, Батюшков, Пушкин, Баратынский, Лермонтов)? Ответ на этот вопрос следует искать в самой философско-эстетической системе классицизма. Именно судьба элегии с особой наглядностью отражает противоречивость нормативной поэтики.

Буало включил элегию в свое «Поэтическое искусство». Определяя особенности и черты этого жанра, он опирался на опыт великих элегиков античности — Овидия и Тибулла. Но опыт авторов глубоко личных элегий приходил в противоречие с эстетическим кодексом классицизма, искусства антииндивидуалистического, которое не допускало, чтобы лирические жанры стали зеркалом души поэта. Потому практически выполнить рекомендации Буало было невозможно. И не случайно французский классицизм не создал образца элегии — им по-прежнему оставались элегии Овидия и Тибулла.

Сумароков попробовал выйти из тупика все тем же путем: созданием образца элегии, содержанием которой объявлялись жалобы героя, рассказ о тех чувствах, которые должны испытывать действующие лица стихотворения в заданных ситуациях — разлука, неразделенная или несчастная любовь. В «Эпистоле» Сумароков писал: «Любовник в сих стихах стенанье возвещает». Подобные «возвещанья» были своеобразным внутренним монологом. Но этот монолог произносил сумароковский человек вообще, герой, лишенный индивидуальных черт. Он функционален — ему определена роль «плачущего любовника» Элегия оказывалась моделью заданных чувств. Сумароков не выражает «непритворные чувства», но учит чувствовать, создает образцы любовных страданий. Модель и запечатлела не интимные переживания личности, а науку чувствования. Отсюда холодность и риторичность речи героя, заданность ситуаций и должных, положенных в данном случае переживаний. Элегия, созданная Сумароковым и его последователями, очищена от всего индивидуального, конкретного, сложного. Герои («он» и «она») не имеют имен, в элегии нет описания места и обстоятельств события, не указываются причины разлуки, не называются препятствия и т. д.

Лишенная возможности развиваться (так как не могла наполняться, в силу своей безличности, живым, всегда индивидуально-конкретным чувством). созданная модель могла лишь повторяться. Поскольку не было «живых слов любви», элегию заполнили штампы — одни и те же мотивы и сюжетные ситуации, одни и те же слова о заранее заданных «стенаниях». Задан был и размер — элегии Сумароков писал александрийским стихом (шестистопным ямбом).

Потребность же в поэтическом выражении духовной жизни личности стала проявляться все с большей остротой. И тогда то, что не оказалась способной выполнить элегия, стала выполнять песня. Жанровые возможности песни были более широкими: она могла быть печальной и веселой, шуточной и сатирической, военной и застольной, в ней рассказывалось о любви — счастливой и несчастной, об изменах и разлуках, о горе молодой женщины, выданной замуж за нелюбимого, и т. д. Песня оказывалась способной перенять функцию элегии в выражении любовных чувств и не быть скованной декретированными признаками жанра — тематическими и ритмическими. Первым это понял Сумароков, который начал писать песни раньше элегий. В своей «Эпистоле» он требовал от пишущих песни и не только «ясного», «приятного» и простого слога, лишенного «витийств», но и, главное, чтоб в песне торжествовала страсть, а не разум: «чтоб ум в нем (слоге) был сокрыт и говорила страсть; // Не он над ним большой — имеет сердце власть». Этому предписанию следовал сам поэт, когда писал песни (им написано более ста песен).

Естественно, что и песни Сумарокова были лишены глубоко личного, автобиографического начала. Характерный пример: драма, пережитая поэтом (после смерти жены он полюбил свою крепостную и, бросив вызов дворянскому обществу и родственникам, женился на ней, за что подвергся ожесточенным нападкам и остракизму), не нашла своего выражения ни в элегиях, ни в любовных песнях. Он писал песни от имени мужчин и женщин, от имени счастливых и горюющих любовников. Поэтически раскрывая интимные человеческие чувства, он учил читателя радоваться и скорбеть, любить и ненавидеть. Его песни воспитывали культуру чувства, давали образцы нравственного поведения на разные случаи жизни.

Популярность песен Сумарокова объяснялась и их психологизмом (при всей его условности и рационализме), и прежде всего их напряженной эмоциональностью, потому что в них «говорила страсть». Эта эмоциональность передавалась не только сюжетом и лексикой, но и разнообразной ритмикой песен, которая создавала музыкальный напев. Иррациональная мелодия речи в известной мере разрушала логическую структуру песни, «разумный» анализ страсти. Именно Сумароков начал вырабатывать язык и стиль любовной поэзии, подготовив тем самым будущее развитие лирики.

В 1760—1780-е годы песня займет ведущее место в русской лирике, она будет способствовать обновлению поэзии, так как помогала поэтическому выражению сокровенной «жизни сердца». Песни писали крупные поэты и рядовые участники литературного движения — Державин и Попов, Богданович и Николев, Дмитриев и Нелединский-Мелецкий, Карамзин и Львов.

Важную роль в развитии литературной песни сыграло ее сближение с народной песней. Фольклорными исканиями отмечены уже песенные опыты Сумарокова. В 1760-х годах фольклоризм русских писателей во многом обуславливался просветительской идеологией. В борьбе просветителей за самобытность литературы особую роль должен был сыграть фольклор.

Со своих позиций интерес к фольклору в 1760-е годы проявляли разночинцы, а в последние два десятилетия века — сентименталисты. Отсюда возраставшее из десятилетия в десятилетие общее внимание писателей к фольклору, развертывание работы по собиранию песен и пословиц, использование поэтического творчества народа для обновления литературы.

Наибольший интерес был проявлен к песне. Первое печатное собрание песен в составе «Письмовника» Курганова появилось в 1769 году. В 1773–1774 годах Чулков (при участии Попова) издал четыре части «Собрания разных песен» (в дальнейшем сборник трижды переиздавался), в 1780–1781 годах Новиков напечатал «Новое и полное собрание российских песен» в шести частях. В последующие годы издание песенников стало обычным делом. Заслуживает внимания и тот факт, что сборники песен издавали поэты: Попов подготовил в 1792 году книгу «Российская Эрата», а Дмитриев в 1796 году — «Карманный песенник».

Состав песенников не был однородным — помимо собственно народных песен (разнообразных по тематике и тональности), в них входили литературные песни (печатавшиеся без имени авторов) и значительное число анонимных песен и романсов, создававшихся в городской (демократической) и солдатской среде. Главное место во всех этих трех группах занимала любовная песня, и прежде всего городской романс, пользовавшийся огромной популярностью. Привлекал он читателя тем, что открывал ему сокровенный мир чувств человека. Безымянные поэты писали о красоте, сложности, драматичности испытаний и перипетий любви. Песня говорила о напряженной нравственной жизни человека, помогал! понимать и ценить чувства, наслаждаться ими. Песня стала самым доступным и широко распространенным жанром, в котором с эмоциональной силой утверждалось новое понимание человека. Пафосом песни оказалась крылатая мысль Руссо, что человек велик своим чувством.

Песня пробуждала чувство личности, учила ценить человека не по сословной принадлежности, а за нравственное богатство, проявленное в интенсивном чувстве. Любовь помогала самоутверждению личности. Любить, утверждала песня, — значит «следовать природе». Власть любви всемогуща. Любовь помогает ломать законы, установленные людьми, потому что они уродуют жизнь человека. Главный из них — социальное неравенство, разделяющее любящих. Песня прославляла страсть, помогающую человеку преступить этот закон, пренебречь традиционными представлениями о счастье. Вместо прежних идиллических картин любви пастухов и пастушек (например, в эклогах и идиллиях Сумарокова и его последователей) или безличных и бесплотных любовников, демонстрирующих заданные страдания от беспричинной разлуки (в элегии), появляются песни о любви дворянина к крестьянке со всеми сложными и реальными испытаниями, песни, рассказывающие об индивидуальном чувстве конкретного человека.

Народные песни и городские романсы оказывали влияние на поэтов. Они переделывали эти песни на свой лад, заимствовали сюжеты, образы, лексику. Литературная песня приобретала новый характер, как бы «указывала» поэзии путь развития по руслу национальной самобытности.

Характерна и знаменательна в этом отношении деятельность Н. Львова. Он выдвинул идею народности литературы, понимая ее как национальную обусловленность. Замечательны его изучение и собирание народных песен. По его инициативе был издан интереснейший сборник «Собрание народных русских песен с их голосами, положенные на музыку Прачем» (1790), сыгравший значительную роль в русской литературе. Сам Львов написал несколько подражаний народной песне. Даже в переводах он стремился использовать опыт народной поэзии. Так, он норвежскую «Песнь Гаральда Храброго» «переложил» образом древнего стихотворения «Не звезда блестит далече в чистом поле».

Стремление научиться у народа писать песни по «русскому покрою» отличает и других поэтов. Не всегда их опыты были удачными. Но такие, например, песни, как «Ты бесчастный добрый молодец» Попова, «Кружка» Державина, «Вечерком румяну зорю» Николева, действительно были русскими и быстро завоевали популярность у демократического читателя, оказались принятыми народом.

Более сложным было отношение к фольклору поэтов-сентименталистов. В 1780—1790-е годы на страницах журналов появилось имя нового поэта — Ю. Нелединского-Мелецкого. Большая часть его наследия — эпикурейская лирика, главный мотив которой — любовь. Любовь в стихах Нелединского — земная, реальная страсть. Интерес современников к народному творчеству обусловил интерес поэта к песне. Следуя за уже сложившейся традицией, он обращался к народной песне, приспособлял ее к требованиям дворянской культуры. Создаваемые Нелединским и другими сентименталистами песни объективно ослабляли влияние народной поэзии и, значит, демократической идеологии. Большая часть песен Нелединского — не очень талантливая стилизация. Но когда поэт проникался духом народной поэзии, тонко понимая ее красоту и силу, из-под его пера выходили песни, приобретавшие популярность не только в кругах образованного общества — читателей Нелединского. Они принимались народом как свои. Из них наибольшим успехом пользовались песни «Выйду ль я на реченьку», «Ах, тошно мне».

Первые песни Дмитриева, напечатанные в 1792 году — «Стонет сизый голубочек…» и «Ах, когда б я прежде знала…», — написаны в подражание народным. Песне о сизом голубке поэт придал новеллистический характер. Стремление к новеллистичности отличает художественную манеру Дмитриева — так же строились им многие басни. В песне рассказывается, как голубка покинула своего возлюбленного, а верный голубок «сохнет» в тоске и умирает. Вернувшаяся голубка исполнена раскаяния — «плачет, стонет, сердцем ноя». Главная забота поэта была направлена на создание настроения. Автор тщательно отбирает эмоционально окрашенные слова, которые сразу погружали читателя в стихию тихого, грустного чувства: «стонет», «тоскует», «сохнет», «слезы льет», «страдает», «плачет» и т. д. Читатель оказывался во власти созданного поэтом настроения. При этом чувство у Дмитриева лишено трагизма, сложности, исступления — оно тихо, ровно и, главное, «приятно». За «приятность чувствования» и полюбились песни Дмитриева, и особенно песня про голубка.

Песни Дмитриева учили «любить печаль», находить «приятность в грусти»; рассказывая о печальных перипетиях любви, они открывали читателю возможность в «наслаждающемся размышлении самого себя» «вкушать удовольствие». В песне «Тише, ласточка болтлива…» тоскует возлюбленный, расставшийся со своей милой. В песне «Ах, когда б я прежде знала» раскрываются страдания неразделенной любви. Герой песни «Птичка, вырвавшись из клетки…» «воздыхает» о терзающей его возлюбленной, но при этом «страдающий» не хочет разорвать «оковы» своего чувства, он «кропит их слезами» и ждет, когда «жестока уморит». Декларацией «приятности грусти», страдания является песня «Коль надежду истребила…» Герой ее любит без надежды, но сердечные муки дороги и милы ему, он любит не столько возлюбленную, сколько саму любовь свою.

Любовные песни Дмитриева, как и песни других поэтов конца века, были самым популярным лирическим жанром. Здесь вырабатывался стиль будущей сентиментальной и романтической элегии, дань которой отдал и Пушкин в лицейский период. Многие его юношеские стихотворения посвящены воспеванию разлуки с любимой, превратностям любви, сердечным страданиям. «Тоска» и «слезы утешенья» Пушкина питались традицией, которая складывалась еще в 1780—1790-е годы. К этой же традиции восходят и поэтические афоризмы юного поэта: «в слезах сокрыто наслажденье», «моей любви забуду ль слезы», «мне дорого любви моей мученье — пускай умру, но пусть умру любя».

Любовные песни принесли Дмитриеву популярность. Но поэта они не удовлетворяли, не удовлетворяла прежде всего философия «мучительной радости», которой он отдал дань в песнях. Общий характер мировозрения Дмитриева — оптимистический. Уныние не выражало полностью чувств поэта. Его манил действительный человек, его радости и связи с другими людьми, с миром всеобщим. Потому, оставаясь верным жанру, он стал писать песни в иной тональности, в чем-то приближаясь к Державину.

В песне «Наслажденье» воспеваются радости бытия. Жизнь скоротечна, и потому бессмысленно проводить ее в тоске, печали и слезах. Эти настроения усилились к 1795 году, когда была написана песня «Други! время скоротечно…». По своему духу она близка к одам Анакреона, переводы которого стали появляться в печати в это время. Песня, написанная от имени ее героя, является исповедью. Его речь, не лишенная грубости, исполнена прозаизмов, разговорна. Она передает и насмешку, и какую-то русскую удаль подгулявшего человека. Он решителен в своих суждениях: «Лучший способ дружно жить: меньше врать и больше пить». Он отвергает рецепты сентиментальных поэтов, учивших находить приятность в грусти. Не уныние, но арак (сорт водки) прославляет поэт: «О арак, арак чудесный! Ты весну нам возврати». В том же ключе написаны и такие песни, как «Видел славный я дворец…» и «Пой, скачи, кружись, Параша!..»

14

Карамзин начал свой путь в пору, когда находился под сильным влиянием философии Просвещения. Просветители (французские и немецкие) разбудили в юноше интерес к человеку как духовно богатой личности, чье нравственное достоинство не зависит от имущественного положения и сословной принадлежности. Идея личности стала центральной и в творчестве Карамзина, и в его эстетической концепции. Но как истый дворянский идеолог он не принял идеи социального равенства людей — центральной в просветительстве. До конца жизни Карамзин оставался верен убеждению, что неравенство необходимо, что оно даже благодетельно. В то же время он делает уступку просветительству и признает моральное равенство людей, что с такой определенностью выражено в известной его повести «Бедная Лиза».

Противоречивые взгляды и являлись той основой, на которой складывалась в эту пору (конец 1780-х — начало 1790-х годов) у Карамзина отвлеченная, исполненная мечтательности утопия о будущем братстве людей, о торжестве социального мира и счастья в обществе. В стихотворении «Песня мира» он пишет: «Миллионы, обнимитесь, // Как объемлет брата брат!», «Цепь составьте, миллионы, // Дети одного отца! // Вам даны одни законы, // Вам даны одни сердца!». Религиозно-нравственное учение о братстве людей слилось у Карамзина с абстрактно понятыми представлениями просветителей о счастье свободного, неугнетенного человека. Рисуя наивные картины возможного «блаженства» «братьев», поэт настойчиво повторяет, что это все «мечта воображения». Подобное мечтательное свободолюбие противостояло воззрениям русских просветителей, которые самоотверженно боролись за осуществление своих идеалов, противостояло прежде всего революционным убеждениям его старшего современника Радищева.

Писатель-сентименталист Карамзин сознательно и последовательно не принимал эстетику классицизма, решительно отвергал его нормативную поэтику с ее жестким разделением поэзии на жанры. Отсюда решительный отказ от жанровой системы, размывание границ, например, оды, когда поэт обращался к темам патриотическим («Военная песнь») или гражданским («К милости» — стихотворное обращение к Екатерине проявить милость к арестованному ею просветителю Новикову), или использование жанра обновленной песни, или попытки ввести новые жанры — балладу, дружеское послание, мадригал, а иногда стремление писать просто стихи, лишенные какой-либо жанровой определенности.

В первый период творчества именно поэзия Державина, с ее вниманием к реальному человеку, с ее автобиографизмом, была близка Карамзину. Только герой большинства карамзинских стихотворений жил тише, скромнее, более замкнуто, был лишен гражданской активности; Карамзин не способен был гневно возмущаться, грозно напоминать «властителям и судиям» об их высоком долге перед своими подданными, громко, шумно радоваться. Он как бы прислушивается к тому, что происходит в его душе, улавливает никому не ведомую, но по-своему большую и напряженную жизнь сердца. Вот умер друг и поэт А. Петров — в стихотворении «К соловью» запечатлелись боль и стоны горюющей души. Пришла осень: «В мрачной дуброве… с шумом на землю валятся желтые листья», «поздние гуси станицей к югу стремятся», — щемящая тоска заползает в сердце («Осень»). Стихотворение «Кладбище» — это драматический диалог двух голосов. «Страшно в могиле, хладной и темной!» — говорит один; «Тихо в могиле, мягкой, покойной», — убеждает другой. Смерть страшна земному, влюбленному в жизнь человеку, он, «ужас и трепет чувствуя в сердце, мимо кладбища спешит». Утешает его тот, кто доверился богу и в могиле «видит обитель вечного мира». Жизнь не есть безысходное страдание — «но и радость бог нам дал». Так пишется программное стихотворение этой поры «Веселый час». Познавший печаль и тоску, горе и страдание, лирический герой Карамзина восклицает: «Братья, рюмки наливайте!», «Все печальное забудем, // Что смущало в жизни нас; // Петь и радоваться будем // В сей приятный, сладкий час!». Петь и радоваться, а не предаваться отчаянию, и не в одиночестве пребывать, а находиться с друзьями — вот чего взыскует душа человека. Оттого общий тон стихотворения светлый, не замутненный страхом, мистикой и отчаянием: «Да светлеет сердце наше, да сияет в нем покой», — провозглашает поэт.

Вера в жизнь, несмотря на все страдания и скорби, которые она обрушивает на человека, дух оптимизма пронизывают и замечательную балладу «Граф Гваринос». Баллада Карамзина о рыцаре Гвариносе — это гимн человеку, хвала мужеству, убеждениям, которые делают его непобедимым, способным преодолевать несчастья.

Осенью 1793 года Карамзин был потрясен «ужасными происшествиями» во Франции — суровой расправой якобинцев с врагами революции. Якобинская диктатура с ее террором и решимостью защитить интересы демократических масс испугала Карамзина, возбудила в нем сомнение в возможности достичь счастья и благоденствия для человечества, для всех людей (чтобы можно было «тигра с агнцем примирить», чтоб «богатый с бедным подружился и слабый сильного простил»). Писатель осудил революцию и просветителей как пустых мечтателей («Век Просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя, среди убийств и разрушений не узнаю тебя!»). С наибольшей полнотой новые взгляды выразились в поэзии, и раньше всего в двух дружеских посланиях — И. Дмитриеву и А. Плещееву. Крушение веры в гуманистические идеалы Просвещения было трагедией Карамзина. Философия отчаяния, фатализма и пессимизма станет пронизывать теперь творчество писателя. Его сентиментализм приобретает субъективистский характер. Карамзин вырабатывает новую поэтику, для которой характерны игнорирование реального мира («существенность бедна: играй в душе своей мечтами»), признание поэта «искусным лжецом», умеющим «вымышлять приятно» («К бедному поэту»), интерес к таинственному и недоговоренному, к напряженной внутренней жизни, чуждой миру, где господствует зло и страдание. По убеждению Карамзина этой поры, в действительности существуют законы сердца и природы, следование которым несет человеку счастье («Любовь и дружба — вот чем можно // Себя под солнцем утешать») и противостоящие им законы людей и неба, ломающие жизнь людей. Повести Карамзина проповедуют смирение перед роковой неизбежностью, но они же проникнуты состраданием к несчастным, тихим осуждением «безжалостных» законов людей и неба. Утешаясь в любви и дружбе, человек находит «приятность грусти», утешается философией «мучительной радости». Поэт воспевает меланхолию — «нежнейший перелив от скорби и тоски к утехам наслажденья» (стихотворение «Меланхолия»).

Как ни ослаблял политический консерватизм силу художественного метода сентиментализма, Карамзин (а вслед за ним и писатели его школы) нашел новые темы, ввел новые жанры — балладу, дружеское послание, поэтические мелочи, мадригалы; он выработал особый слог, объективно помогая тем самым рождению новых художественных взглядов. Переводя «все темное в сердцах на ясный нам язык», найдя «слова для тонких чувств», Карамзин создавал лирику глубоко интимного характера. Достижения Карамзина осваивали В. Жуковский, К. Батюшков, молодой Пушкин.

15

Важную роль в развитии русской поэзии XVIII столетия сыграли переводы античных поэтов, и в частности Горация и Анакреона. Особо значительным оказалось творчество Анакреона [4]. Исторический смысл обращения не только русской, но всей новой европейской литературы к греческой поэзии объяснил Белинский. «Русская поэзия не знала еще Греции… как всемирной мастерской, через которую должна пройти всякая поэзия в мире, чтобы научиться быть изящной поэзией». Первым в России это понял Кантемир, принявшийся в конце 1730-х годов переводить с греческого языка так называемые оды Анакреона. В предисловии он указал, что «общее о Анакреонте доброе мнение побудило меня сообщить его и нашему народу через русский перевод. Старался я в сем труде сколь можно ближе его простоте следовать, стихи без рифм употребил, чтоб можно было ближе подлинника держаться». К сожалению, перевод не был своевременно опубликован и он не стал живым явлением литературного процесса XVIII века.

С подлинным Анакреоном русского читателя познакомил Ломоносов, который перевел одно стихотворение — «Ночною темнотою» (включено в «Риторику», изданную в 1748 г.) — и несколько од, включенных в «Разговор с Анкреоном». Переведенные трехстопным ямбом с рифмами, отличным русским языком, оды передавали красоту и изящество древнегреческого оригинала.

В 1750-х годах Сумароков ввел в русскую поэзию новый жанр — анакреонтическую оду. Анакреона Сумароков знал по французским и немецким переводам. В «Эпистоле» он упомянут в числе «творцов, которые достойны славы прямо». В примечаниях к «Эпистоле», сообщив биографические сведения об Анакреоне, указывал, что он «писал оды или, лучше сказать, песни любовные и пьянственные, которые высоко поставляются». В соответствии с таким толкованием и создавалась им русская анакреонтическая ода как новый жанр легкой поэзии, близкий по тематике к любовной песне.

Главной особенностью нового жанра для Сумарокова был размер: он потому создал так называемый анакреонтический стих — четырехстопный хорей или трехстопный ямб с женским окончанием без рифм. Опыт Сумарокова получил признание, и «анакреонтическим стихом» стали писать его последователи — Херасков, Ржевский, Богданович и другие поэты. Создаваемая им анакреонтическая ода была далека от подлинного Анакреона. Следуя за французской и немецкой анакреонтикой, поэты, особенно Ржевский и Богданович, превратили эту оду в легкое, эротическое стихотворение, отдаленно связанное с одами греческого поэта лишь стиховым размером.

В эпоху сентиментализма анакреонтическая ода начала осваиваться для нужд нового направления. Легкий жанр, противопоставленный высокому — торжественной оде, — он стал служить для выражения интимных чувств и переживаний поэта. Анакреонтическая ода у поэтов-классицистов безлична, это изысканно-шаловливое рассуждение на эротическую тему. Анакреонтическое стихотворение у сентименталистов субъективно, окрашено автобиографизмом, в нем пытались запечатлеть реальное живое чувство, чаще всего любовное, но не всегда радостное.

В 1780—1790-е годы отношение к Анакреону изменилось, стало определяться новое понимание его поэзии. Связано это было с общеевропейским обостренным интересом к античности. Важным моментом этого обращения к искусству и литературе Греции и Рима явился спор о характере использования художественного опыта древности. Повод к спорам подала книга немецкого искусствоведа Винкельмана «История искусства древности» (1764). Классицисты, верные своей поэтике, объявили античное искусство образцом для подражания. Противники классицизма (прежде всего Дидро и Лессинг) утверждали, что обращение к совершенным произведениям Греции и Рима необходимо для того, чтобы учиться у них быть верными природе.

Спор этот отражал насущные вопросы эпохи «революции в искусстве»: борьбы с классицизмом и формирования новых направлений — реализма и сентиментализма. Вот почему идеи Дидро и Лессинга, получив широкое распространение, оказались актуальными и для России.

В этой атмосфере и родился замысел Николая Львова дать русской поэзии подлинного Анакреона: он занялся переводом его од и в 1794 году выпустил их отдельной книгой. Не зная греческого языка, он работал по специально сделанному для него прозаическому переводу оригинала, обращаясь для сравнения к французскому, немецкому и итальянскому переводам. Особое значение имело специально написанное им предисловие к сборнику о поэзии Анакреона. В нем он стремился освободить образ прославленного поэта от того искажения, которому он подвергался и на Западе и в России. Его слава, утверждал Львов, не в том, что он писал только «любовные и пьянственные песни», как думал Сумароков. Анакреон — философ, учитель жизни, в его стихах рассеяна «приятная философия, каждого человека состояние услаждающая». Он не только участвовал в забавах двора тирана Поликрата, но и «смел советовать» ему в делах государственных. Так Львов поднимал образ Анакреона до уровня просветительского идеала писателя — советодателя монарху.

Интересны и примечательны были определения особенностей поэзии Анакреона. Главный тезис Львова: Анакреон — оригинальный поэт. Нарисованные им в одах «картины» — это «самое живое и нежное впечатление природы, кроме которой не имел он другого примера и кроме сердца своего другого наставника». Два «наставника» — природа и сердце — и обусловили оригинальность Анакреона. Вот почему нельзя ему подражать, но у него следует учиться быть оригинальным, быть верным в изображении русской природы и в раскрытии жизни сердца русского поэта, учиться точности изображения нравов, быта и верований своего народа, как это делал Анакреон в своих одах-песнях.

Львов подчеркивал не только объективность картин Анакреона, но и близость его од к народным песням. «Русский Анакреон», учась оригинальности у греческого поэта, должен был учитывать художественный опыт русской народной песни. Фольклорные искания Львова и других поэтов конца века сближались с работой по освоению эстетического опыта античности. Анакреонтическая ода обретала новую жизнь, сближалась с песней.

Выход сборника Львова «Стихотворения Анакреона Тисского» с предисловием и обстоятельными примечаниями — важнейшая веха в развитии русской поэзии, в становлении русской анакреонтики. Он способствовал расцвету могучего таланта Державина, ставшего с 1795 года писать анакреонтические стихотворения, названные им «песнями». В 1804 году он издал их отдельной книгой, назвав ее — «Анакреонтические песни».

Анакреонтические песни Державина были новым этапом в его творчестве. Он отказался от дальнейшего освоения жанра торжественной оды. Несмотря на осуществленные им еще в 80-е годы обновления оды, она сковывала поэта в выражении новой темы. Отвергаемые правила часто оказывали свое влияние, порождая «невыдержанность» — риторичность и условность образов. Обратившись к анакреонтике, Державин новаторски изменил старый жанр и в стихи, утверждавшие право человека на счастье, радость и наслаждение, вдохнул новую жизнь. Автобиографическая тема получила новые широкие возможности для своего поэтического воплощения. В своих «песнях» Державин по-прежнему рассказывал о себе. Но личность Державина — это прежде всего личность поэта. Воспевая право человека на счастье и радость, он утверждал еще и его право на независимость от власти. А так как этим человеком был поэт, то анакреонтическая поэзия изменилась кардинально, в самой своей сути — ее героем, сделался не частный, жаждущий наслаждения человек, но свободный, независимый поэт. Державинская анакреонтика стала гражданской поэзией.

В его «Анакреонтических песнях» мы видим две тенденции освоения греческой поэзии. Одна из них — переводы и переделки стихов Анакреона, Сафо и других; задачей таких стихов было создание античного колорита («Старик», «Анакреоново удовольствие» и др.), проникновение в дух эпохи и создания объективного образа поэта, передача его поэтической манеры. Так закладывались основы русского антологического стихотворения. Говоря об антологической поэзии, развивавшейся в XIX столетии, Белинский писал: «У эллинской поэзий заимствует она и краски, и темы, и звуки, и образы, и формы, даже иногда самое содержание. Впрочем ее отнюдь не должно почитать подражанием… Когда поэт проникается духом какого-нибудь чуждого ему народа, чуждой страсти, чуждого века — он без всякого усилия, легко и свободно творит в духе того народа, той страны или того века». Приводя примеры из некоторых антологических пьес Державина, критик давал им высокую оценку.

Но главным в «Анакреонтических песнях» был изображенный Державиным русский мир, русская жизнь, русские обычаи и нравы, русский характер, переданный живописно и пластично. При этом Державин сохранял свойственную ему «шуточную» манеру рассказа, свободно обращался к фольклору, черпая из него образы, поэтическую лексику, лукавую манеру изъяснять свою мысль («Охотник», «Шуточное желание», «Русские девушки» и др.). Дальнейшим, после выхода сборника «Анакреонтические песни», развитием державинских принципов поэтического изображения окружающего его мира явились такие шедевры лирики, как «Снигирь» (посвящен памяти Суворова), «Цыганская пляска», «Лебедь» и дружеское послание «Евгению. Жизнь Званская».

В «Жизни Званской» не только отстаивалась независимость поэта от двора, власти царя и вельмож. Это первая попытка создания романа в стихах, оказавшая большое влияние на Пушкина. Предметом поэзии здесь стала жизнь обыкновенного человека. Его интересы, мысли и занятия, описанные за один день — с утра до позднего вечера, — стали поэзией, интересной читателю. Точное и красочное описание быта не делало поэзию низкой. Державин учил: нет низких и высоких тем, низких и высоких предметов, низких и высоких слов. Есть человек и мир. Человек — хозяин мира. Его стремление к счастью, труду, наслаждениям естественно, и все в земном мире должно служить этому. «Жизнь Званская» — вершинное произведение зрелого Державина, итог его творчества и завещание поэта.

Державин открыл русским поэтам новые возможности художественного изображения действительности, помогал обнаруживать поэтическое в обыкновенном, учил изображать реального человека, раскрывая его как неповторимую личность. Освоение опыта Державина помогло быть оригинальным: предметом поэзии становилась неисчерпаемо богатая, живая жизнь и человек со своим индивидуальным характером и духовным миром. Художественные открытия и поэтические достижения Державина и были усвоены молодыми поэтами нового века — Давыдовым, Батюшковым и Пушкнным-лицеистом. Так складывалось, организационно не оформленное, но живое, державинское направление в поэзии начала века Именно тогда стала ясна та роль Державина, в творчестве которого, как в фокусе сосредоточились итоги поэтического развития XVIII века, и то его место в литературном движении 1800-1810-х годов, которое Белинский определил лаконично и точно — «отец русских поэтов».

Г. Макогоненко

А. КАНТЕМИР

САТИРЫ

Сатира I

На хулящих учение

К уму своему[5][6][7][8]

1 Уме недозрелый плод недолгой науки![9] Покойся, не понуждай к перу мои руки: Не писав летящи дни века проводити Можно, и славу достать, хоть творцом[10] не слыти. 5 Ведут к ней нетрудные в наш век[11] пути многи, На которых смелые не запнутся ноги; Всех неприятнее тот, что босы проклали Девять сестр[12]. Многи на нем силу потеряли, Не дошед; нужно на нем потеть и томиться, 10 И в тех трудах всяк тебя как мору чужится, Смеется, гнушается. Кто над столом гнется, Пяля на книгу глаза, больших не добьется Палат, ни расцвеченна марморами саду[13]; Овцу не прибавит[14] он к отцовскому стаду. 15 Правда, в нашем молодом монархе[15] надежда Всходит музам[16] немала; со стыдом невежда Бежит его. Аполлин[17] славы в нем защиту Своей не слабу почул, чтяща свою свиту Видел его самого[18], и во всем обильно 20 Тщится множить жителей парнасских[19] он сильно. Но та беда: многие в царе похваляют За страх то, что в подданном дерзко осуждают. «Расколы и ереси[20] науки суть дети; Больше врет, кому далось больше разумети; 25 Приходит в безбожие[21], кто над книгой тает, — Критон с четками в руках ворчит[22] и вздыхает, И просит, свята душа, с горькими слезами Смотреть, сколь семя наук вредно между нами; Дети наши, что пред тем, тихи и покорны, 30 Праотческим шли следом к божией проворны Службе, с страхом слушая, что сами не знали, Теперь, к церкви соблазну, библию честь стали; Толкуют, всему хотят знать повод, причину, Мало веры подая священному чину; 35 Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу, Не прибьешь их палкою к соленому мясу; Уже свечек не кладут, постных дней не знают; Мирскую в церковных власть руках лишну чают,[23] Шепча, что тем, что мирской жизни уж отстали, 40 Поместья и вотчины весьма не пристали». Силван другую вину[24] наукам находит. «Учение, — говорит, — нам голод наводит; Живали мы преж сего, не зная латыне, Гораздо обильнее, чем мы живем ныне; 45 Гораздо в невежестве больше хлеба жали[25]; Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли. Буде речь моя слаба, буде нет в ней чину, Ни связи, — должно ль о том тужить дворянину? Довод, порядок в словах[26] — подлых то есть дело, 50 Знатным полно подтверждать иль отрицать смело. С ума сошел, кто души силу и пределы[27] Испытает; кто в поту томится дни целы, Чтоб строй мира и вещей выведать премену Иль причину,[28] — глупо он лепит горох в стену. 55 Прирастет ли мне с того день к жизни, иль в ящик Хотя грош? Могу ль чрез то узнать, что приказчик, Что дворецкий крадет в год? как прибавить воду В мой пруд? как бочек число с винного заводу? Не умнее, кто глаза, полон беспокойства, 60 Коптит, печась при огне, чтоб вызнать руд свойства,[29] Ведь не теперь мы твердим, что буки, что веди — Можно знать различие злата, сребра, меди. Трав, болезней знание[30] — голы все то враки; Глава ль болит — тому врач ищет в руке знаки;[31] 65 Всему в нас виновна кровь, буде ему веру Дать хочешь. Слабеем ли — кровь тихо чрезмеру Течет; если спешно — жар в теле; ответ смело Дает, хотя внутрь никто видел живо тело.[32] А пока в баснях таких время он проводит, 70 Лучший сок из нашего мешка в его входит. К чему звезд течение числить[33], и ни к делу, Ни кстати за одним ночь пятном[34] не спать целу, За любопытством одним лишиться покою, Ища, солнце ль движется, или мы с землею?[35] 75 В часовнике можно честь на всякий день года Число месяца и час солнечного всхода. Землю в четверти делить без Евклида смыслим,[36] Сколько копеек в рубле — без алгебры[37] счислим». Силван одно знание слично людям хвалит: 80 Что учит множить доход и расходы малит; Трудиться в том, с чего вдруг карман не толстеет, Гражданству вредным весьма безумством звать смеет. Румяный, трожды рыгнув, Лука[38] подпевает: «Наука содружество людей разрушает; 85 Люди мы к сообществу божия тварь стали,[39] Не в нашу пользу одну смысла дар прияли. Что же пользы иному, когда я запруся В чулан, для мертвых друзей[40] — живущих лишуся, Когда все содружество, вся моя ватага 90 Будет чернило, перо, песок да бумага[41]? В веселье, в пирах мы жизнь должны провождати: И так она недолга — на что коротати, Крушиться над книгою и повреждать очи? Не лучше ли с кубком дни прогулять и ночи? 95 Вино — дар божественный[42][43], много в нем провору: Дружит людей, подает повод к разговору, Веселит, все тяжкие мысли отымает, Скудость знает облегчать, слабых ободряет, Жестоких мягчит сердца, угрюмость отводит, 100 Любовник легче вином в цель свою доходит.[44] Когда по небу[45] сохой бразды водить станут, А с поверхности земли звезды уж проглянут, Когда будут течь к ключам своим быстры реки И возвратятся назад минувшие веки, 105 Когда в пост чернец одну есть станет вязигу, — Тогда, оставя стакан, примуся за книгу». Медор[46] тужит, что чресчур бумаги исходит На письмо, на печать книг, а ему приходит, Что не в чем уж завертеть завитые кудри;[47] 110 Не сменит на Сенеку[48] он фунт доброй пудры; Пред Егором двух денег Виргилий[49] не стоит; Рексу — не Цицерону[50] похвала достоит. Вот часть речей, что на всяк день звенят мне в уши; Вот для чего я, уме, немее быть клуши 115 Советую. Когда нет пользы, ободряет К трудам хвала[51], — без того сердце унывает. Сколько ж больше вместо хвал да хулы терпети! Трудней то, неж пьянице вина не имети, Нежли не славить попу святую неделю, 120 Нежли купцу[52] пиво пить не в три пуда хмелю. Знаю, что можешь, уме, смело мне представить, Что трудно злонравному добродетель славить, Что щеголь, скупец, ханжа и таким подобны Науку должны хулить, — да речи их злобны 125 Умным людям не устав, плюнуть на них можно; Изряден, хвален твой суд[53]; так бы то быть должно, Да в наш век злобных слова умными владеют. А к тому ж не только тех науки имеют Недрузей, которых я, краткости радея, 130 Исчел иль, правду сказать, мог исчесть смелея. Полно ль того? Райских врат ключари святые[54], И им же Фемис вески вверила златые,[55] Мало любят, чуть не все, истинну украсу.[56] Епископом хочешь быть[57] — уберися в рясу, 135 Сверх той тело с гордостью риза полосата[58] Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,[59] Клобуком покрой главу, брюхо — бородою,[60] Клюку пышно повели везти пред тобою;[61] В карете раздувшися, когда сердце с гневу 140 Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.[62] Должен архипастырем всяк тя в сих познати Знаках, благоговейно отцом называти. Что в науке? что с нее пользы церкви будет? Иной, пиша проповедь, выпись позабудет,[63] 145 От чего доходам вред; а в них церкви пра́ва Лучшие основаны, и вся церкви слава. Хочешь ли судьею стать — вздень перук с узлами,[64] Брани того, кто просит с пустыми руками,[65] Твердо сердце бедных пусть слезы презирает, 150 Спи на стуле, когда дьяк выписку читает. Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы, Иль естественный закон, иль народны правы[66] Плюнь ему в рожу, скажи, что врет околёсну, Налагая на судей ту тягость несносну, 155 Что подьячим должно лезть на бумажны горы,[67] А судье довольно знать крепить приговоры. К нам не дошло время то,[68] в коем председала Над всем мудрость и венцы одна разделяла, Будучи способ одна к высшему восходу. 160 Златой век[69] до нашего не дотянул роду; Гордость, леность, богатство — мудрость одолело,[70] Науку невежество местом уж посело,[71] Под митрой[72] гордится то, в шитом платье ходит, Судит за красным сукном,[73] смело полки водит. 165 Наука ободрана, в лоскутах обшита, Изо всех почти домов с ругательством сбита; Знаться с нею не хотят, бегут ея дружбы, Как, страдавши на море, корабельной службы. Все кричат: «Никакой плод не видим с науки, 170 Ученых хоть голова полна — пусты руки». Коли кто карты мешать, разных вин вкус знает, Танцует, на дудочке песни три играет,[74] Смыслит искусно прибрать в своем платье цветы, Тому уж и в самые молодые леты 175 Всякая высша степень — мзда уж невелика, Семи мудрецов[75] себя достойным мнит лика. «Нет правды в людях, — кричит безмозглый церковник, — Еще не епископ я, а знаю часовник,[76] Псалтырь и послания[77] бегло честь умею, 180 В Златоусте не запнусь,[78] хоть не разумею». Воин ропщет, что своим полком не владеет, Когда уж имя свое подписать умеет. Писец[79] тужит, за сукном что не сидит красным, Смысля дело набело списать письмом ясным.[80] 185 Обидно себе быть, мнит, в незнати старети, Кому в роде семь бояр[81] случилось имети И две тысячи дворов за собой считает, Хотя в прочем ни читать, ни писать не знает. Таковы слыша слова и примеры видя, 190 Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя. Бесстрашно того житье, хоть и тяжко мнится, Кто в тихом своем углу молчалив таится; Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,[82] Весели тайно себя, в себе рассуждая 195 Пользу наук; не ищи, изъясняя тую, Вместо похвал, что ты ждешь, достать хулу злую.

1729

Сатира II

На зависть и гордость дворян злонравных

Филарет и Евгений[83]

Филарет 1 Что так смутен, дружок мой? Щеки внутрь опали, Бледен, и глаза красны,[84] как бы ночь не спали? Задумчив, как тот, что, чин патриарш достати[85][86] Ища, конный свой завод раздарил некстати? 5 Цугом ли запрещено ездить,[87] иль богато Платье носить, иль твоих слуг пеленать в злато?[88] Карт ли не стало в рядах[89], вина ль дорогого?[90] Матерь, знаю, и родня твоя вся здорова; Обильство сыплет тебе дары полным рогом;[91] 10 Ничто тебе не претит[92] жить в покое многом. Что ж молчишь? Ужли твои уста косны стали?[93] Не знаешь ли, сколь нам друг полезен в печали? Сколь много здравый совет полезен бывает, Когда тому следовать страсть не запрещает? 15 А, а! дознаюсь я сам, что тому причина: Дамон[94] на сих днях достал перемену чина, Трифону лента дана,[95] Туллий деревнями Награжден — ты с пышными презрен именами. Забыта крови твоей и слава и древность, 20 Предков к общества добру многотрудна ревность И преимуществ твоих толпа неоспорных, — А зависти в тебе нет, как в попах соборных.[96] Евгений Часть ты прямо отгадал; хоть мне не завидно, Чувствую, сколь знатным всем и стыд и обидно, 25 Что кто не все еще стер с грубых рук мозоли, Кто недавно продавал в рядах мешок соли, Кто глушил нас: «Сальные, крича, ясно свечи Горят», кто с подовыми горшком истер плечи,[97] Тот, на высоку степень вспрыгнувши, блистает, 30 А благородство мое во мне унывает И не сильно принести мне никакой польги.[98] Знатны уж предки мои были в царство Ольги[99][100] И с тех времен по сих пор в углу не сидели — Государства лучшими чинами владели. 35 Рассмотри гербовники[101], грамот виды разны, Книгу родословную,[102] записки приказны: С прадедова прадеда, чтоб начать поближе, Думного, наместника[103] никто не был ниже; Искусны в миру, в войне рассудно и смело 40 Вершили ружьем, умом не одно те дело. Взгляни на пространные стены нашей салы[104] Увидишь, как рвали строй, как ломали валы.[105] В суде чисты руки их: помнит челобитчик Милость их, и помнит злу остуду обидчик. 45 А батюшка уж всем верх; как его не стало, Государства правое плечо с ним отпало. Когда было выедет — всяк долой с дороги И, шапочку сняв, ему головою — в ноги. Всегда за ним выборна таскалася свита,[106] 50 Что ни день рано с утра крестова[107] набита Теми, которых теперь народ почитает И от которых наш брат милость ожидает. Сколько раз, не смея те приступать к нам сами, Дворецкому кланялись с полными руками.[108] 55 И когда батюшка к ним промолвит хоть слово — Заторопев, онемев, слезы у иного Потекли с глаз с радости; иной, не спокоен, Всем наскучил, хвастая, что был он достоен С временщиком говорить, и весь веселился 60 Дом его, как бы им клад богатый явился.[109] Сам уж суди, как легко мне должно казаться, Столь славны предки имев, забытым остаться, Последним видеть себя, куды глаз ни вскину. Филарет Слышав я важну твоей печали причину, 65 Позволь уж мне мою мысль открыть и советы; А ведай притом, что я лукавых приметы — Лесть, похлебство[110] — не люблю, но сердце согласно С языком: что мыслит то, сей вымолвит ясно. Благородство, будучи заслуг мзда,[111] я знаю, 70 Сколь важно, и много в нем пользы признаваю.[112] Почесть та к добрым делам многих ободряет, Когда награду в себе вершенных[113] являет. (Сыщешь в людях таковых, которым не дивны Куча золота, ни дом огромный, ни льстивный 75 На пуху покой, ни жизнь, сколь бы ни прохладна, — К титлам, к славе до одной всяка душа жадна.) Но тщетно имя оно,[114] ничего собою Не значит в том, кто себе своею рукою Не присвоит почесть ту, добыту трудами 80 Предков своих. Грамота, плеснью и червями[115] Изгрызена, знатных нас детьми есть свидетель — Благородными явит одна добродетель.[116] Презрев покой, снес ли ты[117] сам труды военны? Разогнал ли пред собой враги устрашенны? 85 К безопаству общества расширил ли власти Нашей рубеж? Суд судя, забыл ли ты страсти?[118] Облегчил ли тяжкие подати народу? Приложил ли к царскому что ни есть доходу? Примером, словом твоим ободрены ль люди 90 Хоть мало очистить злых нравов темны груди? Иль, буде случай, младость в то не допустила. Есть ли показаться в том впредь воля и сила?[119] Знаешь ли чисты хранить и совесть и руки? Бедных жалки ли тебе слезы и докуки? 95 He завистлив, ласков, прав, не гневлив, беззлобен, Веришь ли, что всяк тебе человек подобен?[120] Изрядно можешь сказать, что ты благороден, Можешь счесться Ектору или Ахиллу[121] сроден; Иулий и Александр,[122] и все мужи славны 100 Могут быть предки твои, лишь бы тебе нравны. Мало ж пользует тебя звать хоть сыном царским, Буде в нравах с гнусным ты не разнишься псарским.[123] Спросись хоть у Нейбуша,[124] таковы ли дрожжи Любы, как пиво, ему, — отречется трожжи; 105 Знает он, что с пива те славные остатки, Да плюет на то, когда не, как пиво, сладки. Разнится — потомком быть[125] предков благородных Или благородным быть. Та же и в свободных[126] И в холопях течет кровь, та же плоть, те ж кости. 110 Буквы,[127] к нашим именам приданные, злости[128] Наши не могут прикрыть; а худые нравы Истребят вдруг древния в умных память славы,[129] И, чужих обнажена красных перьев, галка[130] Будет им,[131] с стыдом своим, и смешна и жалка. 115 Знаю, что неправедно забыта бывает[132] Дедов служба, когда внук в нравах успевает, Но бедно блудит наш ум, буде опираться Станем мы на них одних. Столбы сокрушатся.[133] Под лишним те бременем, если сами в силу 120 Нужную не приведем ту подпору хвилу Светлой воды[134] их труды ключ тебе открыли, И черпать вольно тебе, но нужно, чтоб были И чаши чисты твои, и нужно сгорбиться К ключу: сама вода в рот твой не станет литься. 125 Ты сам, праотцев твоих[135] исчисляя славу, Признал, что пала она и делам и нраву[136]: Иной в войнах претерпел нужду, страх и раны, Иным в море недруги и валы попраны, Иной правду весил тих, бегая обиды,[137] 130 Всех были различные достоинства виды. Если б ты им подражал, право б мог роптати, Что за другими тебя и в пару не знати. Потрись на оселку, друг,[138] покажи в чем славу Крови собой — и твою жалобу быть праву. 135 Пел петух,[139] встала заря, лучи осветили Солнца верхи гор — тогда войско выводили[140] На поле предки твои, а ты под парчою, Углублен мягко в пуху телом и душою, Грозно соплешь, пока дня пробегут две доли; 140 Зевнул, растворил глаза, выспался до воли, Тянешься уж час-другой, нежишься, сжидая Пойло, что шлет Индия[141] иль везут с Китая[142]; Из постели к зеркалу одним спрыгнешь скоком, Там уж в попечении и труде глубоком, 145 Женских достойную плеч[143] завеску на спину Вскинув, волос с волосом прибираешь к чину[144]: Часть над лоским лбом[145] торчать будут сановиты, По румяным часть щекам, в колечки завиты, Свободно станет играть, часть уйдет за темя 150 В мешок. Дивится тому строению племя Тебе подобных[146]; ты сам, новый Нарцисс, жадно Глотаешь очми себя.[147] Нога жмется складно В тесном башмаке твоя, пот с слуги валится,[148] В две мозоли и тебе[149] краса становится; 155 Избит пол, и под башмак[150] стерто много мелу. Деревню взденешь[151] потом на себя ты целу. Не столько стало народ[152] римлянов пристойно Основать, как выбрать цвет и парчу и стройно Сшить кафтан по правилам щегольства и моды[153]: 160 Пора, место и твои рассмотрены годы, Чтоб летам сходен был цвет,[154] чтоб, тебе в образу, Нежну зелень в городе не досажал глазу, Чтоб бархат не отягчал в летню пору тело, Чтоб тафта не хвастала среди зимы смело, 165 Но знал бы всяк свой предел, право и законы, Как искусные попы всякою дни звоны. Долголетнего пути в краях чужестранных, Иждивений и трудов тяжких и пространных Дивный плод ты произнес. Ущербя пожитки,[155] 170 Понял, что фалды должны тверды быть,[156] не жидки, В пол-аршина глубоки[157] и ситой подшиты, Согнув кафтан, не были б станом все покрыты;[158] Каков рукав должен быть, где клинья уставить, Где карман, и сколько грудь окружа прибавить; 175 В лето или осенью, в зиму и весною Какую парчу подбить пристойно какою; Что приличнее нашить: сребро или злато, И Рексу[159] лучше тебя знать уж трудновато. В обед и на ужине[160] частенько двоится 180 Свеча в глазах, часто пол под тобой вертится, И обжирство тебе в рот куски управляет. Гнусных тогда полк друзей тебя окружает, И, глодая до костей самых, нрав веселый, Тщиву душу и в тебе хвалит разум спелый. 185 Сладко щекотят тебе ухо красны речи, Вздутым поднят пузырем,[161] чаешь, что под плечи Не дойдет тебе людей все прочее племя. Оглянись, наместников[162] царских чисто семя, Тот же полк, лишь с глаз твоих — тебе уж смеется, 190 Скоро станет и в глаза: притворство минется, Как скоро сойдут твоих пожитков остатки. (Боюсь я уст, что в лицо точат слова сладки.) Ты сам неотступно то время[163] ускоряешь: Из рук ты пестрых пучки бумаг[164] не спускаешь 195 И мечешь горстью твоих мозольми и по́том Предков скопленно добро. Деревня за ско́том[165] Не первая уж пошла в бережную руку Того, кто мало пред сим кормился от стуку Молота по жаркому в кузнице железу. 200 Приложился сильный жар[166] к поно́сному резу, Часто любишь опирать[167] щеки на грудь белу, В том[168] проводишь прочий день и ночь почти целу. Но те, что стенах твоей[169] на пространной салы Видишь надписи, прочесть труд тебе немалый; 205 Чужой глаз нужен тебе и помощь чужая Нужнее, чтоб знать[170] назвать черту, что, копая,[171] Воин пред собой ведет, укрываясь, к валу; Чтоб различить, где стены часть одна помалу[172] Частым быстро-пагубных пуль ударом пала, 210 Где, грозно расседшися, земля вдруг пожрала; К чему тут войска одна часть в четверобочник[173] Строится; где более нужен уж спомочник[174] Редким полкам[175] и где уж отмененны силы[176] Оплошного недруга надежду прельстили. 215 Много вышних требует[177] свойств чин воеводы И много разных искусств: и вход, и исходы, И место,[178] годно к бою, видит одним взглядом; Лишной безопасности[179] не опоен ядом, Остр, проницает врагов тайные советы, 220 Временно предупреждать удобен наветы; О обильности в своем таборе печется[180] Недремительно; любовь ему предпочтется Войска, чем[181] страшным им быть и вдруг ненавидим; Отцом невинный народ[182] зовет, не обидим 225 Его жадностью, — врагам одним лишь ужасен; Тихим нравом и умом и храбростью красен; Не спешит дело начать; начав, производит Смело и скоро — не столь бегло Перун[183] сходит, Страшно гремя; в счастии умерен быть знает, 230 Терпелив в нужде, в бедстве тверд, не унывает. Ты тех добродетелей, тех чуть имя знаний Слыхал ли? Самых числу дивишься ты званий[184], И в один все мозг вместить смертных столь мнишь трудно, Сколь дворецкому не красть иль судье — жить скудно. 235 Как тебе вверить корабль?[185] ты лодкой не правил, И хотя в пруду твоем лишь берег оставил, Тотчас к берегу спешишь: гладких испугался Ты вод.[186] Кто пространному морю первый вдался, Медное сердце[187] имел; смерть там обступает 240 Снизу, сверху и с боков; одна отделяет От нея доска,[188] толста пальца лишь в четыре, — Твоя душа требует грань с нею[189] пошире; И писана смерть[190] тебя дрожать заставляет, Один холоп лишь твою храбрость искушает, 245 Что один он отвечать тебе не посмеет. Нужно ж много и тому, кто рулем владеет, Искусств и свойств, с самого укрепленных детства,[191] И столь нужней те ему, сколь вящи суть бедства На море, чем на земле. Твари господь чудну 250 Мудрость свою оказал, во всех неоскудну Меру поставя частях мира и меж ними Взаимно согласие; лучами своими[192] Светила небесные, железце, немногу От дивного камня взяв силу, нам дорогу 255 Надежную в бездне вод показать удобны; Небес положение на земле способный Бывает нам проводник и, когда страх мучит Грубых пловцов, кормчего искусного учит Скрытый камень миновать иль берег опасный, 260 И в пристань достичь, где час кончится ужасный.[193] Недруга догнать, над ним занять ветр способный[194] И победу исхитить, вступя в бой удобный, — Труд немалый. На море, как на земле, те же Прочи вождев должности: тебе еще реже 265 Снилась трубка и компас,[195] чем строй и осада. За красным судить сукном[196] Адамлевы чада[197] Иль править достоин тот, кому совесть чиста, Сердце к сожалению склонно и речиста Кого деньга[198] одолеть, ни страх, ни надежда 270 Не сильны, пред кем всегда мудрец и невежда, Богач и нищий с сумой, гнусна бабья рожа И красного цвет лица, пахарь и вельможа Равны в суде, и одна правда превосходна; Кого не могут прельстить в хитростях всеплодна 275 Ябеда и ее друг — дьяк или подьячий; Чтоб, чрез руки их прошед, слепым не стал зрячий, Стречись должен, и сам знать и лист и страницу,[199] Что от нападения сильного вдовицу Соперника может спасть и сирот покойну 280 Уставить жизнь, предписав плутам казнь достойну. Наизусть он знает все естественны пра́ва, Из нашего высосал весь он сок устава,[200] Мудры не спускает с рук указы Петровы,[201] Коими стали мы вдруг народ уже новый, 285 Не меньше стройный других, не меньше обильный, Завидим врагу[202] и в нем злобу унять сильный. Можешь ли что обещать народу подобно? Бедных слезы пред тобой льются, пока злобно Ты смеешься нищете; каменный душою, 290 Бьешь холопа до крови, что махнул рукою Вместо правой — левою[203] (зверям лишь прилична Жадность крови; плоть в слуге твоей однолична[204]). Мало, правда, ты копишь денег, но к ним жаден: Мот почти всегда живет сребролюбьем смраден, 295 И все законно он мнит, что уж истощенной Может дополнить мешок; нужды совершенной Стала ему золота куча, без которой Прохладам должен своим видеть конец скорой. Арапского языка[205] — права и законы 300 Мнятся тебе, дикие русску уху звоны. Если в те чины негож,[206] скажешь мне, я, чаю, Не хуже Клита носить ключ золотой[207] знаю; Какие свойства его, какая заслуга Лучшим могли показать из нашего круга?[208] 305 Клита в постели[209] застать не может день новой, Неотступен сохнет он, зевая в крестовой,[210] Спины своей не жалел, кланяясь и мухам, Коим доступ дозволен к временщичьим ухам. Клит осторожен — свои слова точно мерит,[211] 310 Льстит всякому, никому почти он не верит,[212] С холопом новых людей[213] дружбу весть не рдится, Истинная мысль его прилежно таится В делах его. О трудах своих он не тужит, Идучи упрямо в цель[214]: Клиту счастье служит, — 315 Иных свойств не требует,[215] кому счастье дружно; А у Клита без того[216] нечто занять нужно Тому, кто в царском прожить доме жизнь уставил, Чтоб крылья, к солнцу подшед,[217] мягки не расплавил: Короткий язык,[218] лицо и радость удобно 320 И печаль изображать — как больше способно К пользе себе, по других лицу применяясь; Честнее будет он друг,[219] всем дружен являясь; И много смирение, и рассудность многу Советую при дворе. Лучшую дорогу 325 Избрал, кто правду всегда говорить принялся, Но и кто правду молчит[220] — виновен не стался, Буде ложью утаить правду не посмеет; Счастлив, кто средины той держаться умеет. Ум светлый нужен к тому, разговор приятный, 330 Учтивость приличная, что дает род знатный; Ползать не советую,[221] хоть спеси гнушаюсь; — Всего того я в тебе искать опасаюсь.[222] Словом, много о вещах тщетных беспокойство, Ни одно не вижу я в тебе хвально свойство. 335 Исправь себя, и тогда жди, дружок, награду; По тех пор забытым быть не считай в досаду: Пороки, кои теперь[223] прикрывают тени Стен твоих, укрыть нельзя на высшей степе́ни. Чист быть должен, кто туды не побледнев всходит,[224] 340 Куды зоркие глаза весь народ наводит. Но поставим, что твои заслуги и нравы Достойным являют тя лучшей мзды и славы; Те, кои оной тебя неправо лишают, Жалки, что пользу свою в тебе презирают; 345 А ты не должен судить, судят ли те здраво, Или сам многим себя предпочтешь неправо. Над всем[225] же тому, кто род с древнего начала Ведет, зависть, как свинье — узда, не пристала; Еще б можно извинить, если знатный тужит, 350 Видя, что счастье во всем слепо тому служит, Кого сколько темен род, столь нравы развратны, Ни отечеству добры, ни в людях приятны; Но когда противное видит в человеке, Веселиться должен уж, что есть в его веке 355 Муж таков, кой добрыми род свой возвышает Делами и полезен всем быть начинает.[226] Что ж в Дамоне, в Трифоне и Туллие[227] гнусно? Что, как награждают их, тебе насмерть грустно? Благонравны те, умны, верность их немала, 360 Слава наша с трудов их[228] нечто восприяла. Правда, в царство Ольгино[229] предков их не знали, Думным и наместником деды не бывали, И дворянства старостью считаться с тобою Им нельзя; да что с того? Они ведь собою 365 Начинают знатный род, как твой род начали Твои предки, когда Русь греки крестить стали.[230] И твой род не все таков был, как потом стался, Но первый с предков твоих, что дворянин звался, Имел отца, славою гораздо поуже, 370 Каков Трифон, Туллий был, или и похуже. Адам дворян не родил, но одно с двух чадо Его сад копал, другой пас блеюще стадо;[231] Ное в ковчеге с собой спас все себе равных Простых земледетелей, нравами лишь славных; 375 От них мы все сплошь пошли, один поранее Оставя дудку, соху,[232] другой — попозднее.

1730


Петербург.

Гравюра А. Зубова. 1727 г.

Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.

ПИСЬМА

Письмо II[233]К стихам своим 1 Скучен вам, стихи мои, ящик, десять целых Где вы лет тоскуете в тени[234] за ключами! Жадно воли просите, льстите себе сами, Что примет весело вас всяк, гостей веселых,[235] 5 И взлюбит, свою ища пользу и забаву, Что могу и вам и мне достанете славу. Жадно волю просите, и ваши докуки Нудят меня дозволить то, что вредно, знаю, Нам будет; и, не хотя, вот уж дозволяю 10 Свободу. Когда из рук пойдете[236] уж в руки, Скоро вы раскаетесь, что сносить не знали Темноту[237] и что себе лишно вы ласкали. Славы жадность, знаю я, многим нос разбила; Пока в вас цвет новости[238] лестной не увянет, 15 Народ, всегда к новости лаком, честь нас станет, И умным понравится[239] голой правды сила. Пал ли тот цвет? больша часть чтецов уж присудит, Что предерзостный мой ум в вас беспутно блудит. Бесстройным злословием назовут[240] вас смело, 20 Хоть гораздо разнится злословие гнусно От стихов, кои злой прав пятнают искусно, Злонравного охраня имя весьма цело.[241] Меня меж бодливыми причислят быками:[242] Мало кто склонен[243] смотреть чистыми глазами. 25 Другие, что в таком я труде упражнялся, Ни возрасту своему приличном, ни чину, Хулить станут; годен всяк к похулке причину Сыскать, и не пощадят того, кто старался Прочих похулки открыть. Станете напрасно 30 Вы внушать и доводить слогом своим[244] ясно, Что молодых лет плоды вы не ущербили, Ни малый мне к делам час важнейшим и нужным; Что должность моя всегда нашла мя досужным[245]; Что полезны иногда подобные были 35 Людям стихи.[246] Лишной час, скажут, иметь трудно,[247] И стихи писать всегда дело безрассудно. Зависть, вас пошевеля, найдет,[248] что я новых И древних окрал творцов и что вру по-русски То, что по-римски давно уж и по-французски 40 Сказано красивее. Не чудно с готовых Стихов, чает,[249] здравого согласно с законом Смысла,[250] мерны две строки кончить[251] тем же звоном. Когда уж иссаленным[252] время ваше[253] пройдет, Под пылью, мольям на корм кинуты, забыты 45 Гнусно лежать станете, в один сверток свиты Иль с Бовою, иль с Ершом;[254] и наконец дойдет (Буде пророчества дух служит мне хоть мало) Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало.[255] Узнаете вы тогда, что поздно уж сети 50 Боится рыбка, когда в сеть уже попалась; Что сколь ни сладка своя воля им казалась, Не без вреда своего презирают дети Советы отцовские. В речах вы признайте Последних моих любовь к вам мою. Прощайте.

1743

ЭПИГРАММЫ

На старуху Лиду

На что Друз Лиду берет? дряхла уж и седа. С трудом ножку воробья сгрызет и пол-обеда — К старине охотник Друз, в том забаву ставит; Лидой медалей число собранных прибавит.

1730–1731

Автор о себе (Эпиграмма II)

Кто я таков — не скажу, а вот мне примета: Не русак, дик именем, млады мои лета.

1730

ИЗ АНАКРЕОНА[256]

О женах

Природа быкам — рога, Копыто дала коням, Зайцам — ноги быстрые, Львам — свирепы челюсти, Рыбам — плавать искусство, Птицам — удобность летать, Мужам — рассуждение. Женам дала ль что? — Дала! Что ж такое? — Красоту, Вместо всякого ружья, Вместо всякого щита: Красавица бо и огнь И железо победит.

1736–1742

О себе

Говорят мне женщины: «Анакреон, ты уж стар. Взяв зеркало, посмотрись. Волосов уж нет над лбом». Я не знаю, волосы На голове ль иль сошли, Одно только знаю то, Что найпаче старику Должно веселитися, Ибо к смерти ближе он.

1736–1742

О своей полюбовнице

Превосходнейший меж всеми Живописцы и начальник Ты родийского искусства,[257] Ну-тко, примись напиши мне Полюбовницу отсущу[258], Такову, как я скажу ти; Напиши ты мне вначале Мягки черноваты кудри, И, буде воск[259] того сможет, Пусть те будут благовонны. Напиши от двух щек выше, Под пресмуглою косою, Чело из кости слоновой. Брови пусть не отдалены. Не близки будут друг к другу, Да не чувственное будет Что порожжее меж ними; Пусть черны будут ресницы, Огненные сделай очи, Как Минервинные серы И как Венусовы светлы. Шипки с молоком смешавши,[260] Тем напиши нос и щеки, Уста сделай таковые, Чтоб все чувства побуждали И лобзания прощали. Ниже мягкого бородка, Вокруг белой, как снег, шеи, Пусть летят все Благодати. Облачи ты ее в прочем В бледно-багряну одежду, И сквозь ту мала часть плоти Пусть видна будет, чтоб, тело Каково, с того познати. Полно столько: уж всю вижу: И вот воск говорить станет.


Поделиться книгой:

На главную
Назад