Сиплый, резкий, деревянный, как кваканье лягушки, — вот каким становится голос соловья в июне, когда вылупливаются птенцы. На склоне дня я слушаю щебетание птиц в парке. Кажущийся беспорядок, но на самом деле все слажено, как колесики механизма у башенных часов. Немного внимания — и начинаешь различать породы птиц, их игры, ссоры, приготовления ко сну целыми семействами. Малиновки, как и ласточки, замолкают первые; кукушка вдалеке бодрствует долго — полуночница. В Париже мой дрозд просыпается на заре; с закатом солнца замолкают жаворонки, трясогуски, щеглы, воробьи. Тишина. Потом подает голос козодой, жабы, сова — ночь; почерневшие деревья кажутся еще выше. Возвращаемся, стало свежо.
Люди старятся, но не становятся зрелее.
Перелистываю страницы тридцатилетней давности — мысли, путешествия, прогулки, пейзажи. Так и кажется, что эти куски своей жизни я видел во сне. Они пригрезились, не пережиты.
Спина лишь потому так выразительна, что никого не опасается, — она не думает, что за ней наблюдают.
Чтобы у знать человека, надо видеть, как он стреляет.
А когда все бывает сказано… начинают сызнова.
Запишу мимоходом душераздирающее и комичное признание X.
Он изменял жене, затем, брошенный любовницей, снедаемый угрызениями совести, почувствовал потребность все открыть обманутой, исповедаться ей. Я отговаривал его: «Лучше вырой яму и поведай ей о своем проступке, если у тебя нет сил молчать. Зачем огорчать близкого человека? Жена тебя простит, но признание не даст ей покоя, и ты все время будешь это чувствовать». И тут я подумал о мужьях, которые, женившись, рассказывают супруге о своих былых увлечениях. Жена ничего не говорит, ее глаза раскрываются, она слушает, любопытная, взволнованная. Неосторожный! Вот ты увидишь, как это обернется!
О застенчивости: женившись, он напивался, чтобы осмелиться разговаривать с женой или по крайней мере выглядеть перед ней мужчиной.
В вагоне. Жена стрелочника только что попала под поезд; она лежит на соседних путях, молодая, ее густые черные волосы разметались. Вечером возвращаемся с обратным поездом, муж стоит у порога с флажком и, рыдая, прижимает платок к глазам. Двое маленьких детей
564 играют возле домика, и погребальный свет в окнах буравит наступившие сумерки.
Прочел дневник поэта: у великого Виньи, раба слова, бывают гениальные озарения, но пишет он о них тяжело, с трудом; ясный ум, запинающаяся рука.
Материнство: в Париже скоро не будет женщин-матерей. О большинстве светских девушек врач говорит родителям: «Не выдавайте ее замуж или пусть избегает беременности».
Отмечаю интересную подробность, взятую из писем Жакмона: за несколько дней он стал близким другом холодных англичан и сумел вырвать у них множество интимных признаний, хотя они никогда не говорят об этом между собой. Скольких радостей лишают себя люди, отказываясь выражать в словах любовь, нежность!
Внизу — дорога, канал реки Дурансы, мельницы, горбатые каменные мостики, ручей в тени платанов, стволы которых словно побелены известью, несколько кафе в зажиточной части города, отель «Север», отель «Лондон», стены строящейся школы. Выше — село, карабкающееся по крутому склону, старые дома, резные железные балконы, дверь в стиле Ренессанса, изъеденные временем колонны, фронтон, металлический герб нотариуса. Еще выше — первобытная деревушка, узкие улочки, обвалившиеся дома, навоз, нечистоты; то тут, то там арочный свод, галерея; старухи с лицами под цвет камня сидят на стертых ступеньках. Над деревней — полуразрушенная башня замка, окна которой смотрят в пустоту. Дальше — гора, часовенки по краю каменистой, извилистой дороги, а на самом верху — новый монастырь, воздвигаемый возле развалин феодального замка, умершего у его ног, — церковь, вступившая в единоборство с современным миром. Это — Оргон. Записанная на здешних камнях, история оживает, и она не лжет, не разглагольствует, — это подлинная история.
Вновь ощутил всю сладость Прованса во время своей последней поездки в Кавайон. Сцена из «Декамерона»: на ферме в тени широкого соломенного навеса женские чепцы. Фермер и фермерша серьезно слушают разговор о возникновении Прованса, Марселя, Карфагена, Рима, Галлии.
В Сен-Реми. Остатки античного мира. Серое небо, серые камни, божественный пейваж в полукружии гор, широко раскинувшиеся дали. Солнечные блнки на далеких колокольнях, видимых с фантастического расстояния. Сосновая аллея ведет к старому дому, таинственному владению, возникшему на повороте белой дороги, — наглухо затворенные ворота, желтые ставни, высокая каменная ограда, окаймленная кружевной зеленью. «Пойдем посмотрим». Из-за ограды доносится время от времени вопль человека — голос нездешний, он принадлежит северянину. Мне тотчас же приходит в голову, что это больница, дом для умалишенных! Спрашиваем встречного крестьянина, — да, вто так. Когда крестьянин удаляется, мы молча смотрим друг на друга, испуганные, грустные. Внезапно все вокруг изменилось, и этот прекрасный пейзаж навсегда вапечатлеется в моей памяти, нереальный, как сновидение, пронизанный однообразным, почти животным криком. В первый раз, когда я услышал рыкание льва в Матматасе, в наступивших сумерках, я испытал то же ощущение — я присутствовал при неожиданной смене декораций. И я снова и снова повторяю: все в нас самих!
Дуэль на лугу конного завода. Зеленая холмистая местность, обнесенная деревянным забором, через который пришлось перелезть. Лошади резвятся на свободе и подбегают к людям — те гонят их прочь. Посреди пастбища — небольшая конюшня, вокруг нее утоптанная желтая земля; на этой-то площадке, не шире палубы парохода, и происходит поединок. Припоминаю две фигуры — современную и средневековую, — дерущиеся на шпагах; противники преследуют друг друга, кружат возле домика; слышатся испуганные крики врачей, а мы наблюдаем за этим неистовством, за этой дракой бешеных псов. Небо чистое, удивительное, и вдруг я чувствую всю нелепость людской суеты, все убожество наших ужимок, жестов, воплей; человеческая злоба предстает передо мной во всей своей низости, бесполезности, безобразии. Ребячество, ребячество! И я окончательно убеждаюсь, что человек старится, покрывается морщинами, седеет, теряет зубы, но остается ребенком.
Растерянность человека в решающие минуты, требующие от него немедленного действия. Поступит ли он как храбрец или как трус? Можно ожидать и того и другого. Как все это туманно!
Превращения П. Д. Никакой индивидуальности, постоянно играет роль. Все перепробованные им профессии были для него, как говорят в театре, подлинными амплуа. Я видел, как он играл роль коммерсанта под американца, торопливого, неумолимого, грубого
Красота, вечно красота! И, однако, вспышка желания
Говорят, думают, пишут — три разных состояния, три разные стороны одного и того же явления.
Я говорю: «Г-жа X.- девка. С ней жил весь Париж».
Я думаю: «Можно ли утверждать это в наш век сплетен и злословия?»
Я пишу в письме или в статье о той же г-же X.: «Очаровательная женщина, умная, добрая, в высшей степени порядочная».
И я не считаю себя лжецом!
Да, Гете прав: Отелло не ревнивец, он наивный, страстный простак. У Отелло был приступ ревности, но в душе он не ревнив. Иначе-я говорю это уже от себя — Яго был бы бесполезен. Все гнусные наветы Яго ревнивец Отелло изобрел бы сам. Он стал бы отравителем собственной души, злым, тонким, изощренным, страшным, оставаясь в то же время вполне честным человеком, героем.
Изречение Наполеона: у каждого человека своя осадка. Но он не сказал, как меняется эта осадка в зависимости от времени и обстоятельств.
Я не думаю, чтобы в истории было что-нибудь более необычайное, чем случай с епископом Агрским, который сопровождал вандейскую армию, благословляя ее знамена, орудия и служа благодарственные молебны. Из секретного послания папы становится известно, что епископ — самозванец, таких священнослужителей среди духовного воинства нет. Как быть? Предать дело огласке? Не решаются — что скажут крестьяне? Да и как лишиться влияния «епископа»? И тот по-прежнему сопровождает армию, благословляет, причащает, совершает богослужения, грустный, но покорный судьбе, так как чувствует, что разоблачен: генералы и священники не разговаривают с ним, хотя и воздают ему почести на людях.
Кто был этот человек? Говорили, что он шпион Робеспьера, но того гильотинировали якобинцы. Я полагаю, что скорее всего это честолюбивый неудачник, священник-авантюрист, наделенный пылким воображением!
Написать драму в духе «Лореизаччо», вывести в ней Максимилиана.
Криспи,[15] переодетый туристом, объезжает Палермо, Катанию и т. д., посещает музеи, соборы, что-то записывает, стараясь сбить с толку полицию. И в то же время ведет наблюдения за казармами, за складами боевых припасов. Какой интересный рассказ можно написать: лицо и изнанка!
Разгорается пламя! Я думаю о страсти и ее всесокрушающей силе. «Я от нее застрахован», — говорит спокойный толстый человек. Невозможно застраховаться от страсти, роковой, настоящей. Страсть — пожирательница, и человек отдает ей на съедение всего себя и тех, кого он любит: мать, жену, детей. Радуется, принося эти жертвы, и в то же время жестоко страдает. Тайна страсти — сложная патология.
Бодлер — квинтэссенция Мюссе.
Верлен — вытяжка из Бодлера.
Меня поражает отсутствие разнообразия, оригинальности в низах общества, на дне, где гнездятся порок и преступление. Ничего яркого, грязь, тина; люди погружаются в нее, теряются, исчезают, утрачивая человеческий облик.
Герои зла. Преступление требует порой не меньше энергии, храбрости, ума, воли, чем героический поступок. Для преступления и подвига природа черпает жизненные силы из одного и того же источника и берет клинки одинаковой закалки из одного и того же арсенала.
За последние месяцы я охладел к Монтеню: его заменил Дидро. Как любопытно это духовное непостоянство, эти мелкие библиотечные драмы, измены в гареме интеллекта! Мой разум — страстный, но очень капризный паша.
Родился негодяем, стал анархистом.
Передовым писателям нужен особый темперамент, они должны дерзать, делать вылазки, допускать любые вольности и иметь вдоволь оружия, больше, чем у главных сил пехоты и кавалерии.
Этой ночью мне пришла в голову мысль о пьесе — серии картин, изображающих историю семьи с ее наследственностью: болезнями, уродствами, пороками, маниями, а также о прологе в костюмах Людовика XIV, герой которого повторил бы через сто лет жизнь своего двойника-предка. Условное название пьесы-«Семейство X., или Наследственность». Можно было бы вывести параллельно младшего сына, прозванного домашним Шевалье. Впоследствии он отказался бы от отцовского имени и титула и основал бы буржуазную династию Шевалье.
Семья — отражение государства. В настоящее время французская семья демократизировалась. Некогда она была деспотической в духе Людовика XIV, затем стала монархической и конституционной.
Стоя перед книжным шкафом, протянуть наудачу руку к полке и прочесть страницу здесь, страницу там — это такое же наслаждение для ума, как чудный полдник детских лет, когда меня посылали с куском хлеба в сад, разрешив полакомиться виноградом в беседке или на шпалерах.
Странные образы возникают иногда неизвестно почему в моей памяти — люди, не игравшие почти никакой роли в моей жизни, а также некоторые позабытые эпизоды или места, — они вереницей пролетают мимо с головокружительной быстротой. Тем, кто, подобно мне, страдает бессонницей, это хорошо известно. Следовало
570 бы всегда иметь под рукой бумагу и карандаш и записывать эти видения: возможно, их уже никогда не увидишь.
До чего же никчемны эти теории и споры! Что значит уничтожить сцены в романе? Сцены неизбежны всегда и всюду, где выведены люди и показаны встречи. Сцены существуют в Библии, в историческом романе «Илиада», в романе нравов «Одиссея». Сцены есть и в «Подражании»,[16] сплошь состоящем из философских рассуждений. Да, да, побольше сцен! Сцена — смак романа, а он теряется, грозит исчезнуть.
Опять размышляю об Отелло: какая гениальная мысль создать Отелло черным, мулатом, словом, обездоленным! Подлинная, мучительная ревность всегда вызывается безобразием, уродством, неравенством.
Женщина-иностранка — двойная тайна: тайна женщины, тайна языка. Неизвестность вдвойне.
Думаю о художнике Легро; он не знает английского языка, языка своей жены и детей.
Эпизод в духе шекспировской комедии: молодой человек с виду равнодушен и невнимателен к любимой девушке, зато он очарователен с другой, которая ошибается в его чувствах и думает, что любима.
«Ум редко осмеливается быть самим собой»-замечательная строфа, глубокая истина. Отгадайте, кто это сказал? Буало.
Наблюдение, которое я делал не раз: люди, которых я встречал и которые были потом потеряны, забыты, появлялись перед своей смертью, сами приходили ко мне. Так было совсем недавно с В. Д., с которым я давно порвал, а в этом году он снова сблизился с нами; то же и с М. Р., одним из последних министров Наполеона III. И со многими другими!
Иной раз, не уверенный в истинности, оригинальности какой-нибудь идеи, я испытываю ее, примеряю на другом. В литературе нет недостатка в таких примерщиках, подобных манекенам у портных, в людях спесивых, самодовольных, воображающих, что им принадлежит роскошный костюм, который им дали поносить.
Ночью перечитал «Лес» Стэнли и много размышлял на эту тему. Для него лес — пошлый, мелкий образ жизни, для меня, напротив, лес — замечательная картина неорганизованного мира, хаоса, ожидающего порядка, света:
Сколько глубины у Бальзака даже в последних его письмах — «Выгодный брак»! Какая драма в каждой строке, в каждом слове, какой урок!
Каким чувствительным механизмом я был, особенно в детстве! По прошествии стольких лет некоторые улицы Нима, где я проходил лишь изредка, темные, прохладные, узкие, благоухающие пряностями, аптекарский магазин, дом дяди Давида, возникают передо мной при смутных, отдаленных ассоциациях с порою дня, с цветом неба, звоном колоколов, запахами лавок.
До чего же я был восприимчив и чуток! Моими впечатлениями, чувствами, такими же яркими, как во сне, можно было бы заполнить горы книг.
Талант — это сгусток жизни, жизни горячей, напряженной. И по мере того, как жизнь идет под уклон, талант, способность чувствовать, сила выражения уменьшаются.
Город шарлатанов, мистификаторов — таким стал Париж.
Острота Боша после его падения: «Как хорошо, что у меня нет памяти, — я перечитываю все написанное мною с неослабным интересом!»
«Малыш идет в школу»… Я неизменно вспоминаю эти прелестные стихи Деборд-Вальмор при виде тяжкого труда неонатуралистов, неосимволистов и т. д., насилующих свои вкусы, свои склонности, — они тоже идут в школу.
Прочел переписку Амперов;[18] меня поражает, как резко отличаются от нас люди того времени, — мягкость, доброта. И те же академические интриги.
П. поделился со мной очень интересным наблюдением: по его словам, черную краску кладут одинаково и в живописи и в литературе. Толстым ее слоем покрывают полотно или книгу, чернота все заполняет, брызжет в разные стороны, расползается, будь то масляная краска или чернила.
Современный Наполеон — это Стэнли, путешественник.
Прекрасный конец для романа: два брата разлучаются после женитьбы, один несчастлив в супружестве, другой теряет жену. Пристроив своих детей, они поселяются вместе, как в детстве, и без конца пережевывают воспоминания о том времени, когда были малышами.
Какой все-таки ужас думать, что к самой чистой, нежной радости примешивается горечь, что нет счастья, оборотная сторона которого не внушала бы страха!
Перечитал «Лорензаччо»[19] и был поражен беспристрастностью этой драмы. Драматическое произведение обращено к толпе, роман — к отдельному человеку; в этом различие их эстетики.
Читаю, перечитываю письма и мемуары XVIII века: «Мемуары» Виже-Лебрен,[20] «Письма к мадемуазель Воллан»,[21] и меня поражает оживающая в них старая Франция, которую я видел у себя, в провинции, где эволюция нравов замедленна, тысячи мелочей, застольные песни и т. д. вплоть до отсутствия бород. Вспоминаю писца и счетовода камаргских виноградарей, которого я встретил в Фонтвьейле всего три года назад: это был человек до 1789 года.
Наполеону неведома зависть к прошлому. Зато все другие виды зависти ему хорошо знакомы.
Талейран слыл человеком коварным, по примеру тех людей, которые считаются веселыми лишь потому, что их появление вызывает шум. Веселость Монселе: «Ах, ах, вот он, Монселе!» Да, да, лживый, коварный Талейран, с примесью озлобленности, свойственной калекам.
По поводу моментальных снимков: ошибочно запечатлевать скоропреходящее, мимолетное, жест, падение. То же и в области духа — мысли, мелькнувшие с молниеносной быстротой, которые вы хотите анализировать, рассматривать под микроскопом. Ведь преступная мысль может коснуться и честного человека, которому она вовсе не свойственна; такие вещи нельзя принимать в расчет.
Замечаю, что французская нация потеряла свою любезность; это началось в конце царствования Луи-Филиппа, даже в конце Реставрации. Виною тому появление во Франции доллара, денег — жесткость, жадность. А быть может, и проникновение в искусство жизненной правды.
«Как вы торопитесь жить! — сказал мне Г. Д. — В духовном отношении самые деятельные народы Европы отстали от Парижа лет на сорок».
Мой друг англо-американец[22] не сказал мне всего того, что думал. Да, мы торопимся, мы очень торопимся жить, мы скользим по поверхности, не смотрим в глубь вещей; мы запоем читаем книгу, затрагиваем все темы, обсуждаем, выясняем все вопросы. Но больше всего нам не хватает внимания.
Мираж: для меня это отблеск солнца, принесенный из-за тысячи миль на лоне облака.
За обедом некий провинциал рассказал нам, как он и его братья разбогатели, воспользовавшись мыслью Бальзака о разработке серебряных руд в Сардинии. Я подумал о муках Бальзака, которые он испытывал в поисках богатства, в погоне за ним, о страстных, пламенных письмах писателя, о его разочарованиях.
Поэты и романисты реже обращаются к молодежи, чем критики и историки — эти доктринеры и догматики, которые продолжают поучать ее!
Начиная с 1870 года я постоянно сталкиваюсь с антагонизмом между Парижем и провинцией. Провинциал Трошю ненавидел Париж, а теперь появился еще Л. из Монтелимара, начальник парижской сыскной полиции, который не внушает мне особого доверия.
Рассказать как-нибудь о Париже и о том, чем мы ему обязаны.
Русское сострадание. Еще раз возвращаюсь к нему. Нет, не Соня[23] олицетворяет для меня человеческое горе и не над ней стал бы я плакать!
Нужна ли для чего-нибудь наша жизнь? Являемся ли мы случайными пассажирами, безвестным грузом судна, идущего к определенной цели? А может быть, все это не так…
Читая Евгению де Герен,[24] я восклицаю: «Почему бы нам всем не прожить у себя, в своем углу?» Наш ум выиграл бы от этого с точки зрения оригинальности в этимологическом смысле слова, иначе говоря, с точки зрения главной добродетели.
Доблестный солдат, умирающий на окровавленной постели лазарета, открой глаза, приподнимись! Смотри, что прислал тебе великий император: кусок ленты, выкроенной из нашего знамени; приколи его к груди, и ты перестанешь страдать.
Но солдат плачет, и, если вам скажут, что плачет он от радости, не верьте этому — нет отчаяния глубже, чем у него.
Образ политического деятеля, бывшего водевилиста и репортера, ставшего государственным мужем. Он пытается придать себе весу, ходит крошечными шажками, заложив руки за спину, носит серый цилиндр, читает «Журналь де Деба», рассуждает как доктринер, качает головой, выпячивает губы, вздыхает… и набивает карманы камнями из боязни, что ветер подхватит его и унесет.
Жил-был старый, хитрый кот, считавший, что ему известны все виды мышеловок и все способы насаживать кусочки свиного сала для ловли маленьких зверьков. Но фабрикант мышеловок был хитрее кота и доставлял ему много неприятностей. Этого фабриканта звали «Жизнь».
Об одной женщине: я считаю ее визиты по огорчениям, которые она мне причиняет.
Смех Вольтера, позабытый им в Берлине, отяжелевший там огрубевший, оживает у Генриха Гейне, в музыке Оффенбаха.
Пытаюсь анализировать ощущение холода на сердце, дрожь страха или печали, которая охватывает меня порой зимним утром, когда я сажусь за письменный стол; мутный, желтый свет, огонь гудит в камине, неба не видно.
От этой своеобразной тревоги мне хочется сжаться, спрятаться. Вероятно, она находит на меня оттого, что зимой я привык ставить свои пьесы, печататься, подвергаться критике. А, может быть, в такое утро попросту вспоминаешь, что настало время просмотреть газеты, массу газет, грязнящих тебя, настало время работать, сражаться.
Наши вспышки гнева: все смутно, как во время битвы, адъютанты, обязанные передавать приказы, не делают этого случайно или из трусости; таковы и все наши страстные порывы. Это нам после кажется, что мы действовали в силу того или иного побуждения.
Б. рядом с молодой женщиной, оба заняты собой, только собой и тем впечатлением, которое они производят друг на друга. Они ограждены от всякой неожиданности, и этот странный флирт может долго длиться.
Описать где-нибудь гибель английского судна, разрезанного пополам, потопленного собственным контр-адмиралом вместе с тысячью пятьюстами матросами. Бессмысленное самоубийство, припадок буйства. Поразительный случай, возможный только при непоколебимой дисциплине; рамка — экзотический пейзаж Бенгальского залива.
Как читать романы Гонкуров? Этот вопрос мне задал вполне серьезно один наивный, простой человек.
В постскриптуме к одному из своих писем Бонапарт сравнивает «южную кровь», текущую в его жилах, с бурными водами Роны. Взять вместо эпитафии для моего Наполеона — императора-южанина.
Когда я приезжаю в Шанрозе, где мой Сент-Бев отдыхает, пока я живу в Париже, мне так и чудится, что меня встречает пожилой господин в шелковом колпаке, лысый, ученый, чья содержательная, интересная беседа действует столь благотворно после вздорных сплетен, которые приходится выслушивать всю зиму. И, внимая ему, я невольно сравниваю обе эпохи и нахожу, что во времена Сент-Бева люди, вероятно, не были серьезнее, чем теперь, зато они не так старались казаться серьезными.
Ренан — перипатетик[25] жизни.
Парижские мосты похожи на людей: они тоже переносят сплетни из одного общества в другое.
Разве прекрасные любовные истории, целомудренные, хорошо написанные, не ценнее книги о философии любви? Ах, наша педантичная молодежь! Никак она не может избавиться от подражания!