Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы по понедельникам - Альфонс Доде на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Все знамена в Арсенале… Ступай туда, тебе дадут расписку…

— Расписку?.. А на что мне расписка?..

— Таков приказ маршала…

— Так я же…

— Убирайся к черту!

И окно захлопнулось.

Старик Орню зашатался, как пьяный.

— Расписка… расписка… — машинально бормотал он.

Наконец он снова пустился в путь, помня только одно: знамя — в Арсенале и надо его оттуда вызволить во что бы то ни стало.

V

Ворота Арсенала были распахнуты, в них въезжали прусские повозки и выстраивались среди двора. Войдя, Орню затрепетал. Все остальные знаменосцы, пятьдесят или шестьдесят офицеров, стояли уже тут, скорбные, молчаливые. И эти мрачные фуры под дождем и люди с обнаженными головами позади них — все напоминало похороны.

В углу двора, на грязных камнях, были свалены все знамена армии Базена. Какое грустное зрелище представляли эти лоскутья яркого шелка, эти обрывки золотой бахромы, обломки резных древков, все эти атрибуты славы, брошенные наземь, мокрые, забрызганные грязью! Кто-то из военных чиновников брал их одно за другим, и каждый знаменосец, когда называли его полк, подходил за распиской. Двое прусских офицеров, надменных и невозмутимых, наблюдали за погрузкой.

Итак, вы покидали нас, священные лохмотья славы, зияя дырами, печально волочась по камням, точно птицы с поломанными крыльями. Вы покидали нас, оставляя горькое чувство стыда, как все прекрасное, когда его марают, и каждое из вас уносило с собой частицу Франции. Солнце дальних походов укрылось среди ваших полинялых складок. В следах от пуль вы сберегли память безвестных мертвецов, павших под стягом, в который метили враги…

— Орню!.. Твой черед!.. Тебя зовут… Иди за распиской…

Ему в самом деле хотели вручить расписку!

Знамя было перед ним. Это и впрямь было его знамя, самое прекрасное, самое истерзанное… При виде его старому солдату почудилось, что он все еще стоит на высокой насыпи, пули звенят, громыхают пушки и слышится голос полковника: «Знамя, ребята!» Двадцать два его товарища лежат на земле, а сам он, двадцать третий, бросается поднять, поддержать злосчастное знамя, которое шатается без опоры. Да, в тот день он поклялся защищать и хранить его до самой смерти. А сейчас…

При этой мысли вся кровь его сердца хлынула к голове. Как пьяный, как безумный, бросился он на прусского офицера, вырвал свой возлюбленный стяг, ухватился за него обеими руками, попытался поднять его вновь как можно выше, как можно прямее и закричал:

— Знамя, ре…!

Но крик застыл у него в горле. Он почувствовал, что древко колеблется, выскальзывает у него из рук. В этом душном воздухе, в этом воздухе смерти, который тяжким гнетом нависает над городами, сданными неприятелю, знамена не в силах были развеваться, ничто благородное не в силах было жить… И старик Орню упал мертвый.

ЭЛЬЗАС! ЭЛЬЗАС!

© Перевод Н. Касаткиной

Несколько лет тому назад я совершил путешествие по Эльзасу, и от него осталось у меня одно из самых светлых воспоминаний. Конечно, я говорю не о нудной поездке по железной дороге, которая оставляет в памяти обрывки пейзажа, перерезанные рельсами и телеграфными проводами, — нет, я имею в виду пешее путешествие с мешком за плечами, с крепкой палкой и не слишком говорливым спутником. Вот когда получаешь настоящее наслаждение и накрепко запоминаешь все виденное кругом!

Теперь, особенно после того как Эльзас для нас закрыт, у меня то и дело всплывают впечатления от этого утраченного края со всей прелестью неожиданных открытий во время долгих прогулок посреди чарующего ландшафта, где леса встают зеленой завесой перед мирными селениями, залитыми солнцем, где за изгибом холма виднеются колокольни, пересеченные ручьями фабричные дворы, лесопильни, мельницы, а на сочной зелени равнины возникает яркий блик живописной одежды…

Каждое утро, едва рассветало, мы уже были на ногах.

— Мосье, мосье!.. Уже пятый час! — будил нас трактирный слуга.

Мигом вскакивали мы с постели и, застегнув заплечный мешок, ощупью спускались по деревянной лестнице, гулкой и хлипкой. Внизу, на обычной для постоялых дворов просторной кухне, где спозаранку разжигают очаг и где потрескивание хвороста напоминает об осенних туманах и запотевших окнах, мы перед уходом выпивали стаканчик вишневки. И сразу же в путь!

Первые минуты бывает трудновато. В этот ранний час еще сказывается вчерашняя усталость. И в воздухе и в голове еще не развеялся сонный дурман, но мало-помалу холодная роса испаряется, утренняя дымка улетучивается на солнце… А мы идем себе, шагаем… Когда начинало припекать, мы делали привал у ключа или ручейка и, позавтракав, засыпали в траве под плеск проточной воды, пока нас не будил, задев на лету, пулей просвиставший мимо шмель. Когда спадал зной, мы снова принимались шагать. Чем ниже спускалось солнце, тем короче становился наш путь. Теперь для нас главной целью был ночлег, и мы валились без сил на кровать в трактире, или под навес на гумне, или возле стога под открытым небом, когда кругом попискивают птицы, шелестят в листве насекомые, чуть слышны чьи — то легкие прыжки, чей-то бесшумный полет, — словом, все те звуки ночи, которые сморенному усталостью человеку представляются началом сновидений…

Как назывались все те хорошенькие эльзасские деревеньки, мимо которых мы проходили? Теперь уж я не припомню их названий, но все они были на один образец, особенно в департаменте Верхний Рейн, и, пересмотрев их в таком количестве, да еще в разное время дня, я готов поверить, будто видел одну-единственную: всюду главная улица, окошки со свинцовыми переплетами, увитые хмелем и розами, решетчатые двери, из которых, пыхтя огромными трубками, выглядывали старики и высовывались женщины, клича с улицы детей… Когда мы проходили рано утром, все это было погружено в сон, разве что услышишь, как шуршит солома в хлеву или рычат собаки в подворотне. Пройдешь две мили, и, смотришь, деревня просыпается. Со стуком распахиваются ставни, бренчат ведра; вода выплескивается в канаву; тяжело ступая и отгоняя хвостом мух, коровы идут на водопой. Еще дальше все та же деревня, но застывшая в безмолвии летнего полудня; только слышно, как гудят пчелы, забираясь по вьющимся побегам до самого конька кровли, и как в школе что-то бубнят нараспев. Иногда попадался, расположенный на отлете, уже не деревенский, а городской уголок: белый трехэтажный дом с новеньким страховым знаком, с табличкой нотариуса или со звонком к доктору. Мимоходом слух ловил звуки фортепьяно, мелодия старомодного вальса пробивалась сквозь зеленые жалюзи на залитую солнцем дорогу. Попозже, в сумерках, возвращалось стадо, шли домой рабочие с прядильни. Становилось шумно и людно. Все обитатели высыпали на пороги своих домиков; белокурые ребятишки стаями носились по улице, а окна зажигались лучами заката, пробившимися невесть откуда…

Как-то особенно радостно вспоминать мне эльзасскую деревню в воскресное утро, во время церковной службы. Улицы пустынны, в домах ни души, лишь кое — где старики греются у порога. Церковь полна народу, высокие окна озарены нежными, блекло-розовыми отблесками еле теплящихся на солнце свеч, песнопения волнами доносятся до прохожего. Церковную площадь проворно перебегает мальчик-певчий в пунцовом стихаре с непокрытой головой и с кадилом в руке — он спешит позаимствовать огонька в пекарне…

Случалось, мы по нескольку дней не заглядывали в деревню. Нас тянуло в лес, на тенистые тропы, в те сквозные рощицы по берегу Рейна, где его изумрудные воды уходят в топь, кишащую мошкарой. Местами сквозь ажурную сетку ветвей нам открывалась могучая река, усеянная плотами и плоскодонками, которые были доверху нагружены травой, скошенной на островах, и сами теперь напоминали плавучие островки, уносимые течением. А дальше виднелся канал, соединяющий Рону с Рейном, обсаженный во всю длину грядой тополей, чьи зеленые верхушки сходятся между собой в этих по-домашнему укромных водах, зажатых в тесные берега. Кое-где на прибрежном откосе мелькнет хибарка смотрителя при шлюзе, на перемычках шлюза резвятся босоногие ребятишки, и, вспенивая воду во всю ширину канала, медленно тянутся длинные плоты со сплавным лесом.

Устав от блуждания наугад, мы снова выходили на шоссейную дорогу, белую и прямую, огороженную тенистым орешником,' дорога эта ведет к Базелю, оставляя по правую руку цепь Вогезов, а по левую — Шварцвальд.

Это Ба вельское шоссе памятно мне чудесными привалами, когда в июльский зной мы лежали развалясь на сухой траве в овражке у обочины, а у нас над головами перекликались куропатки и не умолкал заунывный дорожный шум. Ругнется проездом возница, брякнет колокольчик, скрипнет ось, застучит мотыга в руках рабочего, дробящего щебень, зацокают копыта — это конный полицейский несется вскачь, вспугивая стадо гусей, — разносчики ворчат под тяжелым тюком, почтальон в синем кителе, обшитом красным галуном, внезапно свернет с шоссе на проселок, окаймленный дикой изгородью; в конце его, должно быть, притаилась деревушка, ферма, скрытая от взоров жизнь…

А сколько приятных сюрпризов готовит пешее путешествие! Думаешь сократить путь и сделаешь крюк, примешь за дорогу колею, проложенную колесами, утоптанную копытами, и упрешься в лужайку; стучишься в дверь, а ее не отворяют; придешь на постоялый двор, а там нет места, а то налетит ливень, благодатный летний ливень, и скоро пройдет, но после него в жарком воздухе долго еще будут дымиться поля, шерсть на скотине и даже балахон на пастухе.

Мне вспоминается страшная гроза, которая застигла нас в лесу, на спуске с Баллон д'Альзас. Когда мы выходили из трактира, расположенного наверху, тучи были под нами. Только макушки высоких елей пробивались сквозь них. Но с каждым шагом вниз мы положительно погружались в непогоду, в ливень, град и ветер. Вскоре мы были окружены, опутаны сетью молний. Совсем рядом рухнула ель, в которую ударила молния, а сбегая опрометью по тропе, по которой возят на санках Дрова, мы сквозь завесу дождя заметили девочек, укрывшихся в расселине. Они в испуге жались друг к дружке, обеими руками придерживая пестрые ситцевые передники и плетеные лукошки, полные только что собранной голубики. Черные блестящие ягоды вспыхивали искорками, а черные глазенки, смотревшие на нас из расселины, напоминали влажную голубику. Огромная ель, простертая на косогоре, и раскаты грома, и лесные бродяжки, чумазые, но прелестные, — все это словно вышло из сказок каноника Шмидта…[8]

Зато как приятно было потом обогреться и обсушить одежду у пылающего очага в Руж-Гут, пока на огне шкварчала яичница, неподражаемая эльзасская яичница, хрустящая и румяная, как слоеный пирог.

А наутро после этой грозы за одним из поворотов дороги на Даннмарк я увидел глубоко поразившую меня картину: пышная нива, выбитая, скошенная, опустошенная ливнем и градом, разметала во все стороны сломанные стебли. Спелые, налитые колосья осыпались в грязь, и стая пичужек, налетая на загубленный урожай, суетилась на полегшей сырой соломе и раскидывала вокруг себя зерно. Среди ясного солнечного дня страшно было смотреть на этот разгром…

Долговязый, сутулый крестьянин, одетый на старинный эльзасский манер, молча созерцал свое разоренное поле. На лице его была написана подлинная скорбь и в то же время какая-то спокойная покорность, смутная надежда, как будто он утешал себя тем, что колосья хоть и полегли, но земля под ними, живая, изобильная, неизменная земля, остается ему, а покуда есть земля — отчаиваться не надо.

НАГРАЖДЕННЫЙ ПЯТНАДЦАТОГО АВГУСТА[9]

© Перевод Р. Томашевской

Однажды в Алжире, после дневной охоты, сильная гроза застигла меня вечером в долине реки Шелиф, в нескольких милях от Орлеанвиля. Кругом-насколько хватал глаз — не было видно ни деревьев, ни караван — сарая — одни лишь карликовые пальмы, чащи мастиковых деревьев да необозримые, протянувшиеся до самого горизонта пашни. К тому же Шелиф, вздувшийся после ливня, грозно ревел, и я рисковал провести ночь по колено в воде. К счастью, сопровождавший меня переводчик из Милианаха вспомнил, что совсем близко отсюда ютится за холмом одно из арабских племен. Переводчик хорошо знал вождя этого племени, и мы решили просить у него гостеприимства.

Арабские деревни, раскинутые в этой долине, так хорошо прячутся за кактусами и африканскими фиговыми деревьями, их низкие хижины так прижаты к земле, что мы очутились в центре дуара, сами того не заметив. То ли из-за позднего времени, то ли из-за непогоды, но там царила мертвая тишина… Местность показалась мне печальной и унылой; казалось, жизнь здесь замерла. На всем печать запустения. Пшеница и ячмень, всюду уже убранные, здесь лежали на полях, прибитые дождем и ветром, и гнили на корню. Брошенные плуги и бороны ржавели под дождем. На всем чувствовался отпечаток тоскливой апатии и тупого равнодушия. Собаки — и те нехотя залаяли при нашем приближении. По временам из отдаленной хижины доносился детский плач, в чаще мелькала то стриженая голова мальчугана, то дырявый аик старика. Кое-где под кустами дрогли от холода ослики. Но нигде ни лошади, ни взрослого мужчины — как во времена опустошительных войн, когда всадники надолго покидали родные места.

Дом аги — длинное белое здание без окон — казался не более оживленным и обитаемым, чем все остальные дома. Конюшни были открыты настежь, стойла и ясли пусты, не было даже конюха, который позаботился бы о наших конях.

— Заглянем в мавританскую кофейню, — предложил мой спутник.

То, что обычно называют мавританской кофейней, — это гостиная в арабском поместье, предназначенная для приема приезжих гостей, это как бы отдельный дом в доме араба, где правоверные мусульмане, любезные и учтивые, находят возможность проявить свое врожденное радушие, всем оказать гостеприимство и при этом, как им повелевает закон, скрыть от постороннего взора тайны своей замкнутой семейной жизни. Кофейня аги Си-Слимана была открыта и безмолвна, как и его конюшни. Высокие выбеленные стены, военные трофеи, перья страуса, широкие низкие диваны вдоль стен зала — все это мокло под струями ливня, которые неистовый порыв ветра швырял прямо в открытую дверь… В кофейне, однако, были люди. Во-первых, служитель — старый кабил.[10] Одетый в лохмотья, он сидел на корточках, низко склонив голову, у потухшей жаровни. Затем сын аги — красивый болезненный мальчик; закутанный в черный бурнус, бледный и, видимо, лихорадивший, лежал он на диване; и две большие борзые собаки тихо лежали у его ног.

Когда мы вошли, никто не шелохнулся, только одна из собак еле пошевелила головой, а мальчик удостоил нас томным взглядом своих прекрасных черных глаз.

— А Си-Слиман где? — спросил переводчик.

Старик, подняв голову, сделал неопределенный жест, указывая на горизонт… Далеко, очень далеко… Мы поняли, что Си-Слиман отбыл в далекое путешествие. Но так как из-за дождя мы не могли продолжать наш путь, переводчик, обратившись к сыну аги, сказал, что мы, друзья его отца, просим дать нам приют до утра. Несмотря на болезнь, мальчик тотчас же встал, отдал служителю распоряжения, затем с учтивым видом, указывая на диван и словно говоря: «Вы-мои гости», — изысканно поклонился, как обычно кланяются арабы — нагнув голову и целуя кончики пальцев, — и, зябко кутаясь в бурнус, вышел из комнаты с таким достоинством, как если бы он сам был вождем племени и хозяином дома.

После его ухода служитель разжег жаровню, поставил на нее два крошечных кофейника, и пока он готовил кофе, нам удалось выведать у него некоторые подробности о длительном путешествии его господина и о причине странного запустения, в которое погрузилось все вокруг. С ужимками старухи кабил говорил на красивом гортанном языке, то торопился, то прерывал свою речь долгим молчанием, во время которого мы прислушивались к шуму дождя, крупными каплями падавшего на мозаичные плиты внутренних двориков, к шипению закипавших кофейников и к вою шакалов, во множестве бродивших по долине.

Вот что случилось с несчастным Си-Слиманом. Четыре месяца тому назад, пятнадцатого августа, он наконец получил пресловутый орден Почетного легиона, который он так долго ждал. В этой провинции он был единственным вождем племени, еще не имевшим ордена. Все остальные давно уже были награждены и имели чин офицера французской армии. Двое или трое из них удостоились даже широкой ленты командора, которую они носили на своем аике и в простоте душевной употребляли вместо носового платка, что мне довелось неоднократно наблюдать у Бах-ага-Буалема. Причиной, по которой Си-Слиману не удавалось получить орден, послужила давнишняя ссора, происшедшая у него за карточным столом с начальником арабской канцелярии. А приятельские отношения среди алжирских военных имеют такую могущественную силу, что, хотя в течение десяти лет имя Си-Слимана значилось в списках лиц, представляемых к награде, его каждый раз обходили. Можно себе представить радость почтенного Си-Слимана, когда утром пятнадцатого августа посланный из Орлеанвиля спаги привез ему позолоченный ларчик и диплом ордена Почетного легиона и когда Байя, самая любимая из его четырех жен, прикрепила французский крест к его бурнусу из верблюжьей шерсти. Событие вто вызвало во всем племени радость и веселье. Пиры чередовались с джигитовками. Звуки тамбурина и тростниковых дудочек раздавались всю ночь. Были и танцы и бенгальские огни, закололи бесчисленное множество баранов. В довершение всего знаменитый поэт из Джанделя сочинил в честь Си-Слимана превосходную кантату, которая начиналась так:

Ветер! Запряги своих коней. Чтобы разнести повсюду эту радостную весть…

На следующий день, на рассвете, Си-Слиман созвал под ружье весь свой гум и во главе конницы отправился в город поблагодарить губернатора Алжира. Согласно обычаю, конница осталась ждать у ворот города. Ага явился в губернаторский дворец, был принят герцогом Пелисье[11] и выразил ему свою преданность Франции в торжественном восточном стиле, который слывет образным, потому что в продолжение трех тысяч лет все юноши сравниваются с пальмами, а все девушки — с газелями. Выполнив свой долг, Си-Слиман отправился в верхнюю часть города, чтобы все его увидели в полном блеске. По пути он помолился в мечети, одарил нищих деньгами, зашел к цирюльнику, к золотошвеям, накупил для своих жен духов, шелковых тканей с вышитыми на них цветами и листьями, шитых золотом голубых безрукавок и даже красные кавалерийские сапожки для своего юного аги. Он платил за все, не торгуясь, расточая свою радость полноценной, звонкой монетой. Потом его видели на базарах, где он с чашкой кофе сидел на турецких коврах, у лавок арабских торговцев, которые поздравляли его с наградой. Вокруг толпились любопытные. «Посмотрите, — говорили они, — вот Си-Слиман, имберадор прислал ему крест». А молодые мавританки, возвращаясь с купанья и лакомясь сладкими пирожками, устремляли из-под белого покрывала долгие восхищенные взгляды на его серебряный крест. Что ни говорите, а в жизни все-таки бывают прекрасные минуты…

С наступлением* сумерек Си-Слиман стал собираться в обратный путь. Но едва он занес ногу в стремя, как посланный из префектуры верховой, запыхавшись, подскочил к нему:

— Вот ты где, Си-Слиман, а я тебя ищу… Скорей, скорей, губернатор хочет с тобой поговорить!

Не испытывая ни малейшей тревоги, Си-Слиман последовал за ним. Но, проходя по парадному двору мавританского дворца, он столкнулся со своим давнишним врагом, начальником арабской канцелярии, — тот прошел мимо него с ехидной усмешкой. Усмешка врага не на шутку испугала бедного Си-Слимана, и он, дрожа от страха, вошел в гостиную губернатора. Маршал встретил его, сидя верхом на стуле.

— Си-Слиман! — произнес он обычным для него грубым гнусавым голосом, который всех приводил в трепет. — Си-Слиман, дружок мой, мне очень жаль… но произошла ошибка… Наградили не тебя, а каида из племени зуг-зуг… Придется тебе вернуть крест.

Красивое бронзовое лицо аги вспыхнуло, как если бы он приблизился к пылающему горну. Судорога пробежала по его могучему телу. Глаза сверкали… Но это была минутная вспышка. Овладев собой, он опустил глаза и низко поклонился губернатору.

— Ты наш повелитель, господин мой! — сказал он и, сорвав с груди крест, положил на стол. Руки у него дрожали, на длинных ресницах показались слезы. Старику Пелисье стало жаль его.

— Ничего, мой милый, в следующем году получишь, — сказал он, с подчеркнутым добродушием протягивая Си-Слиману руку.

Ага сделал вид, что не заметил протянутой руки, молча поклонился и вышел. Он хорошо знал цену обещаниям маршала; у него было такое чувство, что он навеки опозорен канцелярскими кознями.

Весть о немилости уже распространилась по всему городу. Евреи с Бабассунской улицы хихикали, провожая его взглядами. Арабские торговцы при встрече с ним отворачивались с видом сожаления, и это сострадание причиняло ему больше горя, чем насмешки. Он шел по городу, крадучись вдоль стен, выбирая самые глухие переулки. В том месте на груди, где еще так недавно висел крест, он ощущал жгучую боль, словно там была открытая рана.

«Что скажут мои воины? Что скажут мои жены?» — думал он.

При этой мысли его охватил порыв злобы. Жестокие планы мести зарождались в его голове. Ага уже видел, как он призывает к священной войне — там, на границе Марокко, вечно алой от пожаров и битв. Вот он на улицах Алжира во главе своего гума — они грабят евреев, убивают христиан, и он сам гибнет в этой страшной схватке, хороня вместе с собой и свой позор. Все казалось ему возможным, но только не это бесславное возвращение… Вдруг среди планов мщения молнией сверкнула в его сознании мысль об имберадоре.

Имберадор!.. Для Си-Слимана, как для всякого араба, идея справедливости и могущества воплотилась в одном этом магическом слове. В глазах мусульман эпохи упадка это был подлинный защитник правоверных, а тот, другой, что в Стамбуле, издали казался им существом бесплотным, чем-то вроде незримого папы, сохранившего только духовную власть, а в наш век всем известно, чего стоит эта духовная власть.

Но имберадор с его огромными пушками, зуавами и флотом!.. Си-Слиман почувствовал, что он спасен. Без сомнения, имберадор вернет ему крест. Дело несложное — всего восемь дней пути. Поверив в успех своего предприятия, он решил оставить свою свиту дожидаться его у ворот города. На следующий день пароход уже вез его в Париж, и Си-Слиман был так сосредоточен и безмятежен, как будто совершал паломничество в Мекку.

Бедный Си-Слиман! Прошло четыре месяца, как он уехал, а в письмах к женам еще и речи нет о его возвращении. В продолжение четырех месяцев несчастный, обезумевший ага все бегал по министерствам и чувствовал себя затерянным среди парижских туманов. Всюду осмеиваемый, втянутый в ужасную систему зубчатых колес французской бюрократической машины, он метался из одного учреждения в другое и в тщетном ожидании высокой аудиенции пачкал свой белый бурнус на деревянных скамьях в министерских прихожих. По вечерам его можно было видеть в конторе меблированных комнат, когда он, печальный и осунувшийся, смешной в своем величии, приходил туда за ключом. Он подымался к себе, усталый от беготни и хлопот и все же гордый, не терявший своей величавой осанки. Цепляясь за надежду, он ожесточался, как разорившийся игрок в погоне за утраченной честью…

А в это время его конница, расположившись у Бабассунских ворот, с восточным фатализмом ожидала своего начальника. Неподвижные стреноженные кони ржали на берегу моря. А во владениях аги вся жизнь замерла. Не хватало рабочих рук, и урожай погибал на корню. Женщины и дети, обратя свой взор в сторону Парижа, считали дни и часы. Сколько тревог, неосуществленных надежд и гибельных последствий повлек за собой лоскуток красной ленты!.. И когда все это кончится?

— Один бог знает, — со вздохом закончил старый кабил, и сквозь полуоткрытую дверь его обнаженная рука указала на тонкий серп бледной луны, поднимавшейся на влажном небе над печальной долиной, погруженной в лиловый сумрак…

РЕГИСТРАТОР

© Перевод Р. Томашевской

— Бррр!.. Ну и туман!.. — говорит наш старичок, выходя на улицу. Он поспешно поднимает воротник пальто, прикрывает рот шарфом и, засунув руки в карманы, насвистывая, отправляется на службу в контору.

В самом деле, туман непроглядный. На улицах еще терпимо: в центре больших городов туман, как и снег, держится недолго. Он стелется по крышам, стены домов поглощают его, и, врываясь в открытые двери, он оседает на лестницах и перилах, которые становятся от этого мокрыми и скользкими. Движение экипажей и людей — несчастных торопливых утренних прохожих — рассеивает туман, дробит его, уносит. Он садится на убогую одежду мелких служащих, на накидки продавщиц из магазинов мод, на их обмякшие вуалетки и большие клеенчатые картонки. Но там, на набережных, еще пустых в этот час, на мостах, на крутом берегу широкой реки, там, за Собором Парижской богоматери, где солнечный свет напоминает тусклое мерцание ночника сквозь матовое стекло, — там туман становится густым, тяжелым, неподвижным.

Все же, несмотря на ветер и сильный туман, старичок идет на службу по набережной. Он мог бы пойти другой дорогой, но, видимо, река манит его, она имеет для него какую-то особенную, таинственную прелесть. Ему доставляет удовольствие идти вдоль парапета, едва касаясь каменных плит, отшлифованных локтями фланирующей публики. В такой ранний час и в такую погоду ее почти не видно. Изредка можно встретить женщину с тяжелой корзиной белья, остановившуюся у парапета передохнуть, или какого-нибудь чудака: перегнувшись, с тоскливым видом смотрит он на воду. Каждый раз при встрече с такими людьми старичок с любопытством вглядывается в них, а затем оборачивается к реке, как будто некая сокровенная мысль соединила в его сознании этих людей с рекой.

Неприветливо выглядит река в это утро. От тумана, поднимающегося над волнами, она кажется медлительной и тяжелой. Темные крыши домов на берегу, неровные, покосившиеся дымовые трубы, отражаясь, скрещиваются и дымят в воде, — это похоже на угрюмый завод, который со дна Сены напускает на Париж весь свой дым в виде густого тумана. Но старичку эта картина не кажется столь печальной. Сырость пронизывает его до костей, одежда промокла до нитки, а он все идет, насвистывая, с блаженной улыбкой. Он давно привык к туманам Сены. К тому же он знает, что, придя на службу, он найдет там теплый меховой мешок для ног, печку, которая весело потрескивает, поджидая его, и сковородку, на которой он каждое утро готовит себе завтрак. В этом и заключается вся утеха мелких служащих, единственная радость узников, радость, понятная лишь тем обездоленным, у кого вся жизнь проходит в закутке.

«Не забыть яблок купить», — время от времени говорит он себе и все насвистывает и убыстряет шаг. Редко можно встретить человека, идущего на службу в таком веселом настроении.

Бесконечно тянутся набережные. Вот уже и мост. Старичок миновал собор. На этой стрелке острова туман еще плотнее, чем где-либо. Он надвигается с трех сторон сразу; наполовину обволакивая высокие башни собора, он сгущается у моста, как будто желая что-то скрыть в этом месте. Старичок останавливается — он пришел.

Какие-то зловещие тени смутно вырисовываются в тумане. Люди на тротуаре сидят на корточках, как бы в ожидании чего-то, а перед ними, точно у больничных оград и садовых решеток, рядами лежат на лотках сухари, апельсины, яблоки. О, как ярко блестят в тумане эти свежие красные яблоки!.. Он наполняет ими карманы, приветливо улыбается торговке, которая, поставив ноги на грелку, все же дрожит от холода. Затем в густом тумане он нащупывает дверь, открывает ее и входит во дворик, где стоит запряженная тележка.

— Для нас есть что-нибудь? — спрашивает он мимоходом.

Промокший до костей возчик отвечает:

— Да, сударь, кое-что приятное.

Старичок торопливо входит в контору. Вот где тепло и уютно! В углу гудит горячая печка; меховой мешок для ног — на своем месте, возле старого кресла, стоящего у окна. Туман, как легкая занавеска на окнах, пропускает ровный и мягкий свет. Толстые книги с зелеными корешками чинно выстроились на полках. Настоящий кабинет нотариуса!

Старичок облегченно вздыхает: он у себя.

Прежде чем приступить к работе, он раскрывает большой шкаф, достает люстриновые нарукавники, тщательно натягивает их, затем вынимает глиняную плошку, несколько кусочков сахару, оставшиеся после вчерашнего кофе, и, с чувством глубокого удовлетворения оглядевшись по сторонам, принимается чистить яблоки. В самом деле, трудно найти служебное помещение более веселое, более светлое и где царил бы такой образцовый порядок. Но только странно: со всех сторон доносится беспрерывный шум воды; он окружает, обволакивает, оглушает, как если бы вы находились в корабельном трюме. Внизу бьется Сена, с ревом и грохотом ударяясь об устои моста и разбивая пенистые валы у самой стрелки острова, загроможденного сваями, досками и всякими обломками. Даже из соседнего помещения доносится шум льющейся из ведер воды, как будто там что-то моют упорно и долго. Не знаю почему, но этот шум хлещущей воды пронизывает вас холодом. Чувствуется, что вода ударяется об пол, подскакивая на каменных плитах, ударяется о мраморные столы, и от этого кажется еще холоднее.

Что они так старательно отмывают в этом странном доме? Какое несмываемое пятно?

По временам, когда поток воды стихает, оттуда доносится шум падающих одна за другой тяжелых капель, как это бывает при оттепели или после проливного дождя. Можно подумать, что туман, скопившийся на крышах и на стенах домов, от горячей печки тает и беспрерывно падает крупными каплями.

Старичок не обращает внимания на эти звуки. Он занят своими яблоками, которые шипят в глиняной плошке, распространяя легкий приятный запах жженого сахара. И это милое шипенье отвлекает его от зловещего шума воды.

— Пожалуйте сюда, господин регистратор!.. — раздается в соседнем помещении хриплый голос.

Старичок смотрит на яблоки и нехотя выходит. Куда он идет? В полуоткрытую дверь на минуту врывается затхлый холодный воздух, пахнущий камышом и болотной тиной, и вот, как видение, промелькнула сохнущая на веревках одежда — полинялые блузы, рабочие куртки и штаны, и тут же рядом ситцевое платье, повешенное за рукава, — вода стекает с него капля за каплей, капля за каплей.

Ну, все! Он возвращается к себе, кладет на стол промокшие вещи и, видимо, продрогнув, идет к печке отогревать красные от холода руки.

— Нужно быть сумасшедшим, чтобы в такую погоду… — говорит он, подрагивая. — И что это с ними такое?

Он совсем согрелся. Сахар в плошке густеет, и старичок усаживается у края стола завтракать. Во время еды он открывает конторскую книгу и с явным удовольствием перелистывает ее. Она содержится в таком порядке! Строчки ровные, заглавные буквы выведены синими чернилами, каждая страница прикрыта промокательной бумагой, и на каждой странице — отблеск золотистого песка, — одним словом, видна забота и безукоризненный порядок…

Дела, по-видимому, идут хорошо. У человечка довольный вид счетовода, отлично справившегося с годовым отчетом. Он все еще с наслаждением перелистывает книгу, как вдруг двери в соседнем помещении распахиваются, и оттуда доносится шум шагов, стучащих по каменным плитам пола. Говорят тихо, как в церкви:

— Такая молоденькая!.. Бедняжка!..

Народ толпится и шепчется…

А ему-то какое дело до того, что она молоденькая? Спокойно доедая яблоки, он пододвигает к себе принесенные вещи. Тут и наперсток, в который набился песок, и кошелек, в котором осталась одна медная монетка, и маленькие ножницы, до того заржавленные, что ими никогда уже нельзя будет пользоваться, — никогда! — наконец, расчетная книжка со слипшимися листками и обрывки письма, в котором буквы уже расплылись и в котором можно разобрать всего несколько слов: «Ребенок… денег нет… за месяц кормилице…» Регистратор пожимает плечами, как бы говоря: «Это мне знакомо…»

Затем берет перо, тщательно сдувает с книги крошки хлеба, усаживается поудобнее и красивым писарским почерком пишет имя, которое ему удалось разобрать на промокшем листке:

«Фелиси Рамо, красильщица, семнадцати лет».

ТРИСТА ТЫСЯЧ ФРАНКОВ, КОТОРЫЕ МНЕ ОБЕЩАЛ ЖИРАРДЕН[12]

© Перевод А. Зельдович

Не случалось ли вам выйти из дому с легким сердцем и, беспечной походкой побродив часа два по Парижу, вернуться домой подавленным, охваченным беспричинной тревогой, неизъяснимой грустью? Вы спрашиваете себя: «Что со мной такое?..» Но сколько бы вы ни ломали себе голову, объяснения так и не найти. Все как будто сошло удачно, на улице сухо, пригревает солнышко, а между тем тоска гложет вам сердце, словно вы пережили что-то тяжелое.

Суть в том, что в огромном Париже, где люди в толпе чувствуют себя свободными и их не стесняют посторонние взгляды, вы не можете сделать шагу, чтобы не натолкнуться на какое-нибудь безысходное горе, которое забрызгает вас и оставит неизгладимый след. Я имею в виду не только невзгоды, которые нам хорошо известны, к которым мы не можем быть безучастными, — невзгоды, постигающие наших друзей: это ведь отчасти и наши горести, и сердце наше, когда мы встречаемся с ними, сжимается, словно от угрызений совести. Я говорю даже не о несчастьях людей нам чужих — мы слушаем о них краем уха, расстраиваемся безотчетно. Я имею в виду бедствия, совершенно нас не затрагивающие, на миг мелькнувшие перед нами в спешке и в сутолоке.

Это обрывки разговоров, перебиваемые стуком колес, озабоченность, ко всему слепая и глухая, которая говорит сама с собой, но во весь голос, поникшие плечи, порывистые движения, горящие лихорадочным блеском глаза, бледные, распухшие от слез лица, черный креп свежего траура. Потом еще мелочи, подхваченные на лету, едва заметные. Потертый, тщательно вычищенный, старающийся не бросаться в глаза воротник, безголосая шарманка, вертящаяся впустую где-нибудь у ворот; бархотка на шее горбуньи, своим аккуратным бантиком беспощадно подчеркивающая уродливость плеч… Все эти картины чужого горя быстро улетучиваются из памяти, и вы забываете их тут же, на ходу, но они задели вас своей печалью, ваша одежда пропиталась тоскою, которую они влачат за собой, и к концу дня вы чувствуете, что они всколыхнули всю жалость и сострадание, таившиеся на дне вашей души, ибо вы, сами того не сознавая, где-нибудь на перекрестке или у порога дома зацепились за невидимую нить, которая связывает воедино все человеческие горести, и, задетая в одном месте, она вздрагивает вся.

Я думал об этом как-то на днях утром — ведь Париж главным образом по утрам обнаруживает свои язвы, — глядя на шедшего впереди меня человека в жалком, кургузом пальтишке, подчеркивавшем длину его шагов и придававшем неестественность всем его движениям. Согнувшись в три погибели, качаясь, словно колеблемое ветром дерево, человек шел быстро. Время от времени он опускал руку в карман, отламывал кусочек хлеба и тут же съедал, но украдкой, словно ему было стыдно есть на улице.

Вид каменщиков, сидящих на тротуаре и с удовольствием уплетающих краюху свежего хлеба, пробуждает во мне аппетит. Мелкие служащие тоже будят во мне зависть, когда они, заложив перо за ухо, оживленные завтраком на свежем воздухе, бегут из булочной к себе в контору. Но здесь проглядывал стыд истинно голодного человека. Жалко было смотреть на этого бедняка, клавшего себе в рот крошки хлеба, которые он отщипывал от куска, запрятанного глубоко в карман.

С минуту я следил за ним, и вдруг, как это бывает с неудачниками, он внезапно переменил мысли и направление, повернул обратно и едва не столкнулся со мной.



Поделиться книгой:

На главную
Назад