Признаком хороших времён является то, что и духовная власть в них тоже действует зримо и современно. Это справедливо было и здесь; в смене времён года, богослужении и человеческой жизни ни один праздник не обходился без стихотворения. Но прежде всего поэту принадлежала по праву во время торжественных похорон, после того как покойник был благословлён, обязанность судьи мёртвых. Его миссия состояла в том, чтобы бросить богоподобный взор на угасшую жизнь и воспеть её в стихе, как ныряльщик поднимает на поверхность жемчужину из раковины.
Искони существовало два размера для чествования мёртвых, обычным из которых был elegeion.[16] Elegeion считался пожертвованием, которое подобает честно проведённой в горечи и радости жизни, отмеренной нам, людям. Его тон был настроен на стенания, однако был также полон уверенности, которая как утешение даётся сердцу в страдании.
Но потом появился eburnum,[17] который в древности предусматривался для тех, кто убил чудовищ, обитавших перед людским поселением в болотах и расселинах. Классический eburnum должен был исполняться в наивысшем, просветлённом веселье; он должен был заканчиваться admiratio,[18] во время которого из разломанной клетки в воздух выпускался чёрный орёл. По мере того, как времена смягчались, право на eburnum признавалось за теми, кого называли покровителями или оптиматами. Кто теперь причислялся к ним, того народ всегда помнил, хотя с повышением качества жизни изменялись и изображения предков.
Но теперь впервые случилось так, что из-за изречения судьи мёртвых возник спор. Ибо вместе с союзами в города проникли и междоусобицы кровной мести Кампаньи. Подобно эпидемии, которая ещё находит нетронутые земли, здесь тоже мощно распухла ненависть. Ночью и с подлым оружием люди нападали друг на друга, и всё это лишь по той причине, что сто лет назад Венцель был убит Эгором. Но что значат поводы, когда нас охватывает ослепление. Очень скоро ни одна ночь не проходила без того, чтобы стража на улицах и у жилищ не натыкалась на мертвецов, и некоторые были с ранами, которые недостойны меча — даже с такими, которые в слепой ярости наносились уже поверженным.
В этих схватках, которые вели к охоте на человека, нападениям из-за угла и поджогу с убийством, партии потеряли всякую меру. Вскоре создалось впечатление, что они уже почти не рассматривали себя как людей, и их язык пропитался словами, обычно считавшимися паразитами, которых надлежало уничтожать, истреблять и выкуривать. Они могли признать убийство только во враждебном стане, и тем не менее у них было похвальным то, что на той стороне они презирали. В то время, как каждый считал, что чужие мертвецы едва ли заслуживают даже того, чтобы их закопали ночью и без света, своих следовало заворачивать в пурпурную ткань, должен был звучать eburnum и взлетать орёл, который относит к богам жизнеописание героев и ясновидящих.
Правда, ни один из больших певцов, даже если им сулили золотые горы, не находил себя готовым к подобному осквернению. В таком случае те приводили арфистов, которые аккомпанируют танцам на кирмесе,[19] и слепых исполнителей на цитре, которые перед питейными заведениями публичных домов веселят пьяных гостей песнями о раковине Венеры или об обжоре Геркулесе. Так что бойцы и барды оказывались достойны друг друга.
Однако известно, что metron[20] совершенно неподкупно. До его незримых колонн и ворот не дотягивается огонь разрушения. Ничья воля не вторгается в благозвучие, и потому те, кто ошибочно полагал, будто жертвенные дары такого ранга, как eburnum, можно купить за деньги, остались обманутыми обманщиками. Мы присутствовали только на первых из этих торжественных похорон, и мы увидели то, чего и ожидали. Подёнщик, который должен был подняться на высокую, составленную из лёгкого огненного материала арку стихотворения, тотчас же начал заикаться и сконфузился. Но потом язык у него развязался, он обратился к низким ямбам ненависти и мести, которые извивались в пыли. Во время этого спектакля мы видели толпу в красных праздничных одеждах, какие надеваются к eburnum, а также членов магистрата и духовенство в облачении. Обычно, когда взлетал орёл, царила тишина, на сей раз разразилось неистовое ликование.
При этих звуках нас охватила скорбь, и с нами некоторых, ибо мы почувствовали, что добрый дух предков теперь ушёл из Лагуны.
11
Можно было бы назвать ещё много примет, в которых выражался упадок. Они походили на сыпь, которая появляется, исчезает и возвращается. Между тем и ясные дни, когда всё казалось, как прежде, были тоже забрызганы.
Именно в этом проявлялась искусность Старшего лесничего; он отмерял страх малыми дозами, которые постепенно увеличивал и целью которых был паралич сопротивления. Роль, которую он играл в этих беспорядках, очень тонко сплетавшихся в его лесах, была ролью наводящей порядок власти, ибо пока его низшие агенты, сидевшие в пастушьих союзах, умножали материал анархии, посвящённые проникали на должности в учреждения и магистраты, даже в монастыри, где считались сильными умами, способными усмирить чернь. Старший лесничий походил на злого врача, который нарочно усиливает страдание, чтобы потом произвести у больного разрезы, которые он замыслил заранее.
В магистратах, конечно, имелись головы, понимавшие смысл такой игры, но у них не хватало власти, чтобы этому воспрепятствовать. В Лагуне издавна содержали на жалованье иностранные войска, и пока дела были в порядке, те хорошо служили. Но когда теперь распри проникли до самого побережья, каждый стремился привлечь наёмников, и Биденхорн, их предводитель, за ночь приобрёл высокую ценность. Ему было важно не столько повлиять на состояние дел, для него благоприятных; скорее он начал пользоваться затруднительным положением и резервировал войска как деньги, вложенные под проценты. Он укрылся с ними в старой крепости за опоясывающей стеной и жил там, как мышь в сале. Так, под сводами большой башни он устроил питейные покои, где вольготно устроился под защитой каменных стен и пировал. На пёстром стекле оконной арки виднелся его герб — два рога с изречением: «De Willekumm / Geiht um!»[21]
Он обитал в келье, исполненный того нарочито приветливого северного лукавства, которое часто недооценивают, и с хорошо разыгранным участием выслушивал пострадавших. На пирушке он имел тогда обыкновение горячо выступать в защиту права и порядка — однако никто не видел, чтобы он приступил к исправлению ситуации. Наряду с этим он вёл переговоры не только с клановыми союзами, но также с капитанами Старшего лесничего, которых он отменно угощал за счёт Лагуны. С этими лесными капитанами он готовил общинам коварный удар. Притворяясь нуждающимся в помощи, он поручал им и их лесным шайкам надзор за сельскими районами. И тогда, надев маску порядка, целиком воцарился ужас.
Контингенты, находившиеся в распоряжении капитанов, сначала были незначительными и отправлялись в поход разрозненно, как жандармерия. Это в первую очередь относилось к охотникам, которых мы часто видели бродящими вокруг Рутового скита и которые, к сожалению, также ужинали в кухне Лампузы, лесная шайка, что называется. Маленькие, щурившие глаза субъекты с тёмными отвислыми бородёнками на корявых лицах; они объяснялись на блатном жаргоне, который из всех языков позаимствовал самое отвратительное и был будто выпечен из кровавой грязи.
Когда мы с ними сталкивались, они были вооружены лёгким оружием: арканами, силками и кривыми кинжалами, которые они называли «разливщиками крови»; и занимались они преимущественно низшими животными. На нашей лестнице, ведущей на мраморные утёсы, они преследовали крупных жемчужных ящериц и ловили их издревле известным способом, смачивая тонкую петлю слюной. Красивые, золотисто-зелёные, с ярко-белыми звёздочками животные часто радовали наш глаз, особенно когда мы замечали их в листве ежевики, которая осенью побегами усиков покрывала утёсы. Их шкурки пользовались большим спросом у чужеземных куртизанок, которых старик содержал при своих дворах; его мюскадены[22] и модники тоже изготавливали из них пояса и изящные футляры. Так немилосердно преследовались эти зелёные волшебные существа и подвергались бесчеловечной жестокости. Более того, живодёры даже не давали себе труда убивать их, а сдирали с них кожу заживо и сбрасывали их белые тельца вниз с утёсов, у подножия которых ящерицы в мучениях околевали. Глубоко заложена ненависть к прекрасному, пылающая в подлых сердцах.
Такие браконьерские выходки между тем были только предлогом для вынюхивания настроений на хуторах и в домах, теплится ли там ещё дух свободы. Тогда бандитские налеты, известные уже по Кампанье, повторялись, и жителей уводили под покровом ночи и тумана. Обратно не возвращался никто, и то, что мы слышали об их судьбе, шёпотом произносимое в народе, напоминало о трупах жемчужных ящериц, которых мы находили на утёсах ободранными, и наполняло наше сердце тоской.
Потом появились и лесничие, которых часто видели за работой на виноградных склонах и на холмах. Они, похоже, по-новому измеряли страну, ибо велели рыть в земле ямы и устанавливали шесты с руническими знаками и звериными символами. Способ, каким они передвигались по полям и нивам, был ещё ошеломительнее способа охотников, ибо они бродили по издревле распахиваемой земле, точно по языческой пустоши, не признавая ни дорог, ни границ. Они не отдавали дани уважения священным иконам. Видели, как они пересекают богатый край, словно невозделанную и неосвящённую глушь.
По таким знакам можно было догадаться, чего ещё следовало ожидать от старика, засевшего глубоко в своих лесах. Ему, который ненавидел плуг, зерно, лозу и домашних животных и которому были противны светлое поселение и открытое человеческое существо, нечего было делать с властью над таким изобилием. Его сердце наполнялось радостью только тогда, когда на развалинах городов зеленели мох и плющ, и когда в потрескавшихся крестовых сводах соборов в лунном свете порхала летучая мышь. Будь его воля, последние из его больших деревьев омывали бы корни на берегах лагуны, а над их кронами серебристая цапля столкнулась бы с чёрным аистом, который из дубовых делянок улетал к болоту. В тёмной земле виноградников клыками рылись бы кабаны, а по монастырским прудам кружили б бобры, когда в сумерках скрытыми тропами дичь большими стаями движется к водопою. И по краям, где деревья не уходят корнями в болото, в ближайший год стал бы бродить вальдшнеп и поздней осенью дрозд приходил бы по красную ягоду.
12
Старший лесничий не любил также ни крестьянских усадеб, ни келий поэтов, ни вообще тех мест, где действовали обдуманно. Лучшее, что обитало на его территориях — это тип неотёсанных малых, вся радостность жизни которых заключалась в том, чтобы идти по следу и травить, и которые были преданы старику от отца до сына. Это были искусные в охоте люди, тогда как те низкие егеря, которых мы видели в Лагуне, происходили из странных деревень, сохранявшихся стариком в глубине ельника.
Фортунио, ещё лучше знавший империю старика, поведал мне о них как о гнёздах древних хижин, стены которых сооружены из глины и мелко рубленного камыша, а острые фронтоны покрыты блёклым мхом. Там, как в альбигойских пещерах, жило объявленное вне закона тёмное отродье. И даже когда этот народец приходил в движение, в их дырах и норах всегда кто-нибудь оставался, как в горшке с перцем на дне непременно прилипает последний слой приправы.
В эти лесные дебри убегали те, кто, будь в стране война или мирное время, хотел избежать уничтожения — например, гунны, татары, цыгане, альбигойцы и еретические секты всякого свойства. К ним присоединялись те, кто ускользал от профоса и руки палача, рассеянные группы больших разбойничьих банд из Польши и с Нижнего Рейна, и бабы, только и умеющие работать руками, однако лентяйки, и те, которых за ворота вымел судебный пристав.
Маги и ведьмаки, избежавшие сожжения на костре, устраивали здесь свои колдовские кухни; и у посвящённых, венецианцев и алхимиков эти неизвестные деревни считались сокровищницей Чёрного искусства. Я видел в руках Фортунио рукопись, принадлежавшую рабби Нилюферу, который, будучи изгнанным из Смирны, в своих скитаниях тоже однажды посетил эти леса. Из его сочинения можно было увидеть, что здесь, точно в мутных разводьях, по берегам которых гнездятся крысы, отразилась всемирная история. Здесь находился ключ к некоторым её тёмным разделам; сообщалось, что мастер Вийон после изгнания из Перуара нашёл убежище в одном из этих лесных захолустий, где, как в постоянном местопребывании многих тёмных компаний, располагалась также братия coquillards.[23] Потом они переходили в Бургундию, однако убежище всегда оставалось тут.
Эти леса с простыми и сложными процентами возвращали из своих недр всё, что бы из мира ни укрывалось в них. Из них в первую очередь выдвинулись те низкие охотники, которые вызываются уничтожать паразитов в доме и в поле, и как полагал Нилюфер, эти леса были местом, куда с детьми исчез гамельнский крысолов. С этими шайками грабёж и распря переходили из страны в страну. Но из лесов происходили и изысканные мошенники, которые появляются с каретой и прислугой и которых можно встретить даже при княжеских дворах. Так в торный мир тёк отсюда тёмный кровавый поток. Где бы ни происходили злодеяния и совершённые из зависти преступления, в этом непременно была замешана какая-нибудь из здешних гнусных компаний — и они же участвовали в хороводе бедных плутов на виселицах, которых на холмах заставлял плясать ветер.
Для них всех старик был большим боссом, у которого они целовали край красной охотничьей куртки или голенище сапога, если он сидел верхом на лошади. Он в свою очередь поступал с этим народом по своему усмотрению и иногда велел, как рябинников, развесить на деревьях несколько дюжин, если казалось, что они слишком размножились. Но обычно на его землях можно было обитать и вкусно есть, как ему нравилось.
Как покровитель родины вагантов старик и во внешнем мире был большой, скрытой и широко разветвлённой властью. Где бы здания, какие воздвигает человеческий порядок, ни становились ветхими, наружу точно грибковое сплетение прорывалось его отродье. Это оно двигалось и действовало там, где слуги отказывались служить исконному дому, где на кораблях бунтовали в шторм, где изменяли сражающемуся в битве королю.
Такие силы хорошо служили лишь Старшему лесничему. Когда он принимал мавританцев в своём городском доме, его окружало обилие челяди — егеря в зелёных ливреях, лакеи в красных фраках и чёрных башмаках с пряжками, домашние служащие и доверенные лица всякого рода. Во время таких праздников немного ощущался тот уют, какой старик любил в своих лесах; просторный зал был тёплым и сияющим не от солнечного света, но как от факелов и золота, сверкающего в пещерах.
Как в тиглях алхимиков из примитивного угольного жара высвечивается алмаз, так иногда в лесных валежниках вырастали женщины исключительной красоты. Они, как любой в лесах, были крепостными старика, и во время путешествий он всегда имел при себе в эскорте паланкины. Принимая в одном из своих маленьких домов перед воротами в гости молодых мавританцев и пребывая в хорошем настроении, он, случалось, выставлял напоказ этих одалисок, как другие демонстрируют свои драгоценности. Он велел пригласить их в бильярдную, где после плотной трапезы собирались за имбирным напитком, и там расставлял им шары для партии. Тогда становились видны неприкрытые части тел, в красном свете сгибавшихся над зелёным сукном, они медленно склоняются и поворачиваются в разнообразных позах, которых требует игра. Из одного леса слышали об этом вещи, которые были грубее: когда после долгой травли лисы, лося или медведя он пировал на украшенном оружием и оленьими рогами гумне и, повелевая, сидел на заваленном окровавленными останками тронном возвышении.
Наряду с этим такие женщины служили ему приманочными птицами самого изысканного свойства, где бы в мире он ни втягивался в дела. Тот, кто приближался к этим обманчивым цветкам, выросшим на болоте, подпадал под обаяние, которое правит тёмной стороной жизни; и уже не раз мы в наши мавританские времена видели, как кто-то, кого ждала большая судьба, погибал — ибо в таких интригах запутывается в первую очередь высокий разум.
Таковым был личный состав, которому предстояло заселить нашу область, если бы Старик стал полновластным хозяином над Лагуной. Так разрастаются дурман, мак и белена вместо благородных плодов, когда сады опустошены врагом. Тогда вместо дарителей вина и хлеба на цоколях встали б чужие боги — как Диана, которая на болотах выродилась в буйную плодовитость и блистала там гроздевидной бахромой золотых грудей, и как картины ужаса, которые когтями, рогами и зубами вызывают страх и требуют жертв, недостойных человека.
13
Таким было положение дел на седьмом году после Альта Планы, и этим походом мы объясняли зло, которое помрачило страну. Хотя мы оба тоже принимали в нём участие и вместе с пурпурными всадниками участвовали в бойне у перевалов — но лишь чтобы выполнить свой вассальский долг, и в этой ситуации нам оставалось сражаться, а не размышлять, где были справедливость и несправедливость. И поскольку рукой управлять легче, чем сердцем, то наши помысли были с теми народами, которые защищали свою исконную свободу от всякой подавляющей силы, и в их победе мы усматривали больше, чем просто военную удачу.
Сюда добавлялось, что на Альта Плану нам оказали гостеприимство, потому что у перевалов в наши руки попал и обменялся с нами подарками молодой Ансгар, сын хозяина Боданальпы. С террасы мы далеко-далеко видели Боданальпу, она представала голубым горным лугом, который был скрыт глубоко в море глетчерных зубцов, и мысль, что на его дворе в долине в любое время для нас как для братьев были приготовлены и стол и кров, придавала нам уверенности.
Когда на родине наших отцов, далеко на севере, мы снова вложили меч в ножны, к нам вернулся вкус к жизни, очищенной от насилия, и мы вспомнили о своих прежних исследованиях. Мы побывали у мавританцев, чтобы с честью попрощаться, и с чёрно-красно-чёрной лентой были переведены в корпорацию торжеств. Подняться высоко в этом ордене у нас хватило бы мужества и умственных способностей; однако нам было отказано в таланте взирать свысока на страдания слабых и безымянных, как с сенаторского места глядят на арену цирка. Но как быть, если слабые не признают закона и в ослеплении собственной рукой открывают засовы, замкнутые для их защиты? Мавританцев мы тоже не могли вполне порицать, потому что теперь справедливость основательно перемешалась с несправедливостью; зашатались твердыни, и время созрело для страшных людей. Человеческий порядок подобен космосу в том, что время от времени он, чтобы возродиться по-новому, должен погружаться в огонь.
Мы действовали, пожалуй, правильно, избегая раздоров, в которых не сыщешь славы, а мирно вернулись в Лагуну, чтобы обратиться к цветам на сверкающем побережье. В мимолётных пёстрых знаках этих цветов, как в тайном иероглифическом письме, покоится неизменное, и они подобны часам, всегда указывающим правильный час.
Но едва только дом и сад были приведены в порядок и работа пошла так успешно, что ожидались уже первые результаты, как на кампаньском фронте мраморных утёсов вспыхнуло зарево поджогов и убийств. Когда же затем волнение перекинулось на Лагуну, мы были вынуждены прислушиваться к сообщениям, чтобы по достоинству оценить характер и размеры угрозы.
Нас навещал из Кампаньи старый Беловар, которого мы в шутку называли арнаутом[24] и которого можно было часто встретить на кухне Лампузы. Он приходил с травами и редкими корнями, которые его женщины выкапывали из тучной земли пастбищных долин, а Лампуза сушила для своих наваров и микстур. По этой причине мы подружились с ним и на скамейке во дворе перед кухней распили с ним не один кувшинчик вина. Он был очень осведомлён во всех названиях, какими народ нарекает цветы, а он знал их множество; и мы охотно расспрашивали его обо всём этом, чтобы обогатить нашу синонимику. Он знал также местонахождение редких видов — таких, как ремнелепестник, с козлиным запахом расцветавший в кустах, фигурный ацерас, губа которого образована в форме человеческого тела, и ятрышник, цветы которого похожи на глаз пантеры. Поэтому он часто сопровождал нас, когда мы отправлялись по ту сторону мраморных утёсов. Он знал там все тропки до самых лесов; но, прежде всего, его присутствие оказывалось надёжной защитой, когда пастухи проявляли враждебность.
В этом старике воплотилось самое лучшее из того, что могут предложить пастбищные земли — правда, на иной лад, нежели то грезилось мюскаденам, которые полагали найти в кочевом народе идеального человека, воспеваемого ими в слащавых стихах. Старому Беловару минуло семьдесят лет, он был высокого роста, поджарый, с белой бородой, резко контрастировавшей с чёрными волосами на голове. В его лице обращали на себя внимание прежде всего тёмные глаза, которые, с орлиной зоркостью высматривая далеко окрест, ничего не упускали из виду, но в гневе сверкали по-волчьи. Старик носил в ушах золотые кольца, его украшали также красный голов ной платок и красный кушак, оставлявший на виду набалдашник и остриё кинжала. На деревянной рукоятке этого старого оружия было сделано одиннадцать насечек, протравленных красной краской. Когда мы познакомились с ним, старик как раз взял себе третью жену, бабёнку шестнадцати лет, которую держал в сугубой строгости и даже поколачивал, будучи пьяным. Когда он заводил речь о кровной мести, его глаза начинали метать искры, и мы понимали, что сердце врага притягивало его, словно могучий магнит, до тех пор, пока оно билось; и что отблеск этих мстительных действий сделал из него сказителя, какие уже были в Кампанье. Когда там, у костра, выпивали в честь пастушьих богов, часто случалось, что кто-то из круга поднимался и затем возвышенными словами воспевал смертельный удар, нанесённый им врагу.
Со временем мы привыкли к старику и охотно виделись с ним, пожалуй, так же как терпят верную собаку, хотя в ней ещё пылает волчья натура. И даже если в нём полыхал дикий огонь земных недр, ничего постыдного в его характере не было, и потому тёмные силы, из лесов проникшие в Кампанью, оставались ему ненавистными. Мы скоро заметили, что эта суровая жизнь была не лишена добродетели; она и в добре проявлялась жарче, чем представляют себе в городах. Дружба была для него больше, чем чувство; она пылала не менее основательно и неукротимо, чем ненависть. И нам тоже пришлось в этом убедиться, когда в первые годы брату Ото удалось перед форумом повернуть к лучшему неприятное дело, в которое консультанты Лагуны впутали старика. Тогда он заключил нас в своё сердце, и глаза его начинали светиться, стоило ему только издалека нас увидеть.
Вскоре нам пришлось в его присутствии быть сдержаннее в выражении пожеланий, ибо он забрался бы и в гнездо грифа, чтобы порадовать нас его птенцами. Мы могли располагать им в любое время как хорошим оружием, которое держишь в руках. И мы познали в нём власть, которой пользуемся, когда кто-то другой всецело нам отдаётся, и которая в ходе цивилизации исчезает.
Только благодаря этой дружбе мы чувствовали себя хорошо защищёнными от опасностей, угрожавших со стороны Кампаньи. Бывало, иногда ночью, когда мы тихо сидели за работой в библиотеке и в кабинете с гербариями, на краю утёсов вспыхивало зарево убийственного пожара. Нередко события происходили так близко, что, если дул северный ветер, их звук долетал до нас. Мы слышали, как удары тарана били в ворота хутора, и рёв скота, стоявшего в охваченных пламенем хлевах. Потом ветер доносил чуть слышную сумятицу голосов и звон колоколов, звучавших в маленьких домашних часовнях — и когда всё это внезапно смолкало, ухо ещё долго прислушивалось в ночи.
Однако мы знали, что нашему Рутовому скиту беда не грозит, пока старый пастух со своим диким кланом ещё находится в степи.
14
А вот на лагунном фронте мраморных утёсов мы могли рассчитывать на содействие одного христианского монаха, отца Лампроса из монастыря Марии Лунарис, почитающейся в народе как Фальцифера.[25] В этих обоих мужах, в пастухе и монахе, проявлялось различие того свойства, что почва оказывает на человека не меньшее влияние, чем на растения. В старом кровном мстителе жили пастбищные долины, в которые ещё ни разу не врезалось железо плужного лемеха, а в священнике — разрыхленная земля виноградника, за много столетий благодаря заботе человеческих рук ставшая такой тонкой, как пыль песочных часов.
Об отце Лампросе мы сначала услышали из Упсалы, а именно от Эрхадта, который служил там хранителем гербария и снабжал нас материалом для наших работ. В ту пору мы были заняты способом разделения круга, положением осей, лежащим в основе органических фигур — и в конечном итоге, кристаллизмом, который неизменно придаёт смысл росту, как стрелка — циферблату часов. Так вот, Эрхардт сообщил нам, что мы в Лагуне живём по соседству с автором прекрасного произведения о симметрии плодов — Филлобиусом, под каковым именем скрывается отец Лампрос. Поскольку это известие пробудило в нас крайнее любопытство, мы, предварительно уведомив монаха короткой запиской, нанесли визит в монастырь Фальциферы.
Монастырь располагался от нас так близко, что с Рутового скита мы видели шпиль его колокольни. Монастырская церковь была местом паломничества, и дорога к ней вела по пологим альпийским лугам, на которых так пышно цвели старые деревья, что в белизне почти не разглядеть было зелёных листочков. Утром в садах, которые освежал ветер с моря, не видно было ни единого человека; и благодаря силе, жившей в цветках, воздух воздействовал так духовно-возвышенно, что человек шагал, будто по волшебным садам. Вскоре мы увидели перед собой монастырь, располагавшийся на холме, с его церковью, возведённой в невычурном стиле. Уже издали мы услышали звуки органа, сопровождавшие пение, которым пилигримы почитали икону.
Когда привратник проводил нас через церковь, мы тоже отдали должное чудотворной иконе. Мы увидели женщину на облачном троне, ноги её, как на скамеечке, покоились на тонкой луне, а серп образовал лицо, смотревшее на землю. Таким образом, божество представлялось силой, которая восседает над преходящим и которую почитают одновременно как подательницу и примирительницу.
В ограде нас встретил циркулятор, препроводивший нас в библиотеку, которая находилась под присмотром отца Лампроса. Здесь он обычно проводил часы, предусмотренные для работы, и здесь же, в окружении высоких фолиантов, мы часто проводили время в беседе с ним. В первый раз переступив порог, мы увидели патера, который только что воротился из монастырского сада, стоящим в тихом помещении с метёлкой пурпурного гладиолуса в руке. На голове его ещё была широкая бобровая шапка, а на белой мантии играл пёстрый свет, падавший через окна крытой галереи.
В отце Лампросе мы нашли человека приблизительно пятидесяти лет, он был среднего роста и изящного телосложения. Когда мы приблизились, нас охватила робость, ибо лицо и кисти рук этого монаха показались нам необычными и странными. Казалось, если мне будет позволено так выразиться, что они принадлежат трупу, и было трудно поверить, что в них ещё пульсируют кровь и жизнь. Они были словно вылеплены из мягкого воска — чудилось, что мимика лишь очень медленно пробивается на поверхность и отражается не столько чертами лица, сколько мерцанием. Лицо производило необычайно застывшее и симптоматичное впечатление, особенно когда он, как ему нравилось, во время беседы воздевал руку. И тем не менее в этом теле жила та своеобразно изящная лёгкость, которая проникла в него подобно дуновению дыхания, оживляющему манекен. Ему также нельзя было отказать в ясности.
Приветствуя, брат Ото, чтобы похвалить икону, сказал, что в ней, на его взгляд, в высоком образе соединилось обаяние Фортуны с привлекательностью Весты — после чего монах с вежливым жестом опустил лицо в землю и затем, улыбаясь, обратил его к нам. Сложилось ощущение, что он воспринял маленькую речь, предварительно обдумав её, как жертвенный дар.
По этим и многим другим чертам мы поняли, что отец Лампрос избегает дискуссий; в молчании он производил более сильное впечатление, чем разговаривая. Аналогичным образом он вёл себя и в науке, в которой принадлежал к мастерам, не участвуя в споре школ. Его принцип заключался в том, что любая теория в естествознании вносит свой вклад в генезис, ибо дух человеческий в любом возрасте по-новому набрасывает черновик творения, — и что в любой интерпретации живёт не больше истины, чем в листочке, который распускается и очень скоро увядает. По этой причине он и назвал себя Филлобиус, «живущий в листьях» — в том причудливом смешении скромности и гордости, которые были ему свойственны.
То, что отец Лампрос не любил противоречий, тоже было признаком вежливости, которая в его характере оформилась до крайней утончённости. Поскольку он одновременно обладал превосходством, он поступал так, чтобы выслушать слово собеседника и вернуть, придав ему более высокий смысл. В такой манере он и ответил на приветствие брата Ото. В ответе заключалась не только доброта, которую за долгие годы, точно благородное вино, приобретает и усиливает клирик, — в нём содержалась также и куртуазность, какая культивируется в высоких домах и которая их отпрысков наделяет второй, более лёгкой натурой. Одновременно в ней заключалась гордость — ибо когда царишь, обладаешь собственным суждением, а чужими мнениями больше не занимаешься.
Было известно, что отец Лампрос происходит из древне-бургундского рода, однако он никогда о прошлом не заговаривал. Из своего мирского времени он сохранил печатку, в красном карнеоле которой было выгравировано крыло грифа, а под ним в качестве гербового девиза слова «meyn geduld hat ursach».[26] В этом тоже проявлялись оба полюса его сущности — скромность и гордость.
Вскоре мы стали частыми гостями в монастыре Фальциферы, будь то в цветочном саду, будь то в библиотеке. Таким образом наша «Florula» расширялась гораздо богаче, чем до сих пор, поскольку отец Лампрос уже много лет собирал в Лагуне, и мы ни разу не ушли от него без нескольких гербарных листьев, которые он надписал собственной рукой и каждый их которых был маленьким шедевром.
Не менее благоприятное воздействие это общение производило на нашу работу о положении осей, ибо для плана много значит, когда его можно время от времени согласовывать с добрым гением. В этом отношении мы получили впечатление, что патер совсем незаметно и без всякой претензии на авторство участвовал в нашем труде. Он не только обладал большими знаниями явлений, но и умел так обозначить мгновения высокого уровня, что смысл нашей собственной работы вспыхивал в нас как молния.
Одно из этих указаний осталось для нас особенно памятным. Однажды утром патер повёл нас на цветочный склон, где монастырские садовники рано поутру занимались прополкой, к месту, накрытому красным сукном. Он полагал, что таким образом спасёт растение от мотыги для сорняков, чтобы порадовать наш взор, — но, когда сукно сдёрнули, перед нами предстало не что иное, как молодой кустик того сорта подорожника, которому Линней дал название major и какой находишь на любой тропинке, на которую когда-либо ступала нога человека. Но когда, нагнувшись вниз, мы рассмотрели его внимательней, нам показалось, как будто он вырос необычайно большим и пропорциональным; его округлость словно бы образовывала зелёный круг, который членили и зубчато окаймляли овальные листья, в их середине поднималась лучистая точка роста. Внешний вид казался одновременно как свежим и нежным в плоти, так и неразрушимым в духовном блеске симметрии. Тут нас пронял озноб; мы почувствовали, как в нас объединилось желание жить и желание умереть; и поднявшись, мы посмотрели в улыбающееся лицо отца Лампроса. Он доверил нам мистерию.
Мы тем выше могли оценить досуг, подаренный нам отцом Лампросом, что его имя пользовалось большим почётом у христиан и к нему приходили многие, ожидавшие совета и утешения. Но его любили и те, кто поклонялся Двенадцати богам или происходил с Севера, где в просторных залах и огороженных рощах почитают асов. Им тоже, когда они являлись к нему, патер жертвовал себя с равной энергией, только не в священнической форме. Часто брат Ото, который повидал много храмов и мистерий, называл в этом уме удивительным, что он соединяет такой высокий уровень знания с точными правилами. Брат Ото полагал, что догму тоже сопровождают уровни одухотворения — как одеяние, которое на ранних ступенях переплетено золотом и пурпурной материей и потом с каждым шагом достигает незримого качества, постепенно теряя узор на свету.
При том доверии, которое все силы, действующие в Лагуне, оказывали отцу Лампросу, он был полностью посвящён в ход дел. Он прозревал игру, которая велась там, пожалуй, лучше, нежели все другие, и потому нам представлялось странным, что в его монастырской жизни она будто его не касалась. Скорее казалось, что по мере того, как надвигалась опасность, его существо просветлялось и светилось сильнее.
Мы часто говорили об этом в нашем Рутовом скиту, сидя у огня из виноградных черенков, — ибо в грозные времена такие умы, как башни возвышаются над шатким поколением. Иногда мы спрашивали себя, не кажется ли ему разложение зашедшим уже слишком далеко, чтобы его лечить; или скромность и гордость мешали ему вступить в спор партий, будь то словами, будь то действием. Однако брат Ото лучше всего выразил связь, сказав, что для таких натур, как он, нет необходимости разрушать ужасное, они созданы, чтобы вступать в высокие градусы огня, как через ворота в отцовский дом. Он, который жил за монастырскими стенами, точно мечтатель, был, вероятно, только для нас полной действительностью.
Как бы то ни было — если отец Лампрос пренебрегал безопасностью для себя, то за нас он преданно беспокоился. От него часто приходили записки, которые он подписывал именем Филлобиус, и призывали нас отправиться туда или сюда на экскурсию к редкому цветку, как раз расцветшему. Тогда мы догадывались, что он хотел в определённый час отправить нас подальше от дома, и действовали согласно его совету. Он, видимо, выбрал такую форму, потому что узнавал многое из делающегося под секретом.
Мы также обратили внимание, что его курьеры, не найдя нас в ските, передавали нам письмо через Эрио, а не через Лампузу.
15
Когда огонь уничтожения на мраморных утёсах разгорался сильнее, в нас оживали воспоминания о наших мавританских временах и мы обдумывали выход из ситуации насилия. Власти в Лагуне ещё настолько уравновешивали друг друга, что даже незначительные силы могли дать перевес, поэтому пока клановые союзы боролись друг с другом, а Биденхорн со своими наёмниками вёл себя двусмысленно, Старший лесничий располагал незначительным персоналом.
Мы задумали было устроить ночью с Беловаром и его кланом охоту на охотников и каждого, кто угодит в наши сети, растерзанным вешать на перекрёстке, чтобы заговорить с подлецами из лесных деревень на том языке, который они только и понимают. Услышав о таких планах, старик пришёл в радостное возбуждение, принялся играть в ножнах широким кинжалом и настаивать, чтобы мы заострили зубья капканов и что участникам гона следует-де голодать до тех пор, пока нюх на кровь не заставит их свесить красные языки до земли. Тут-то и мы почувствовали, что власть инстинкта как молния пронизала нашу плоть.
Но обсуждая в кабинете с гербариями или в библиотеке ситуацию более основательно, мы всё твёрже приходили к решению сопротивляться только духовной силой. После Альта Планы мы, кажется, поняли, что есть оружие, которое сильнее режущего и колющего, но иногда мы, как дети, возвращались в прежний мир, где царит ужас. Мы ещё не знали всего могущества, данного человеку.
В этом отношении общение с отцом Лампросом имело для нас высшую ценность. Мы, пожалуй, решились бы действовать по велению собственного сердца, то есть с тем настроением, с каким мы вернулись в Лагуну; но при таких изменившихся обстоятельствах нам потребовалась помощь кого-то другого. Близость хорошего учителя даёт нам то, чего мы, в сущности, хотим, и она позволяет нам оставаться самими собой. Благородный пример потому живёт в глубине нашего сердца, что по нему мы догадываемся, на что сами способны.
Теперь для нас в Лагуне настало странное время. Пока злодеяния в стране разрастались, точно грибковое сплетение в гнилой древесине, мы всё глубже погружались в мистерию цветов, и их чашечки казались нам крупней и лучистей, чем обычно. Но прежде всего мы продолжали свои работы над языком, ибо распознали в слове волшебный клинок, перед лучом которого власть тиранов бледнеет. Триедины слово, свобода и дух.
Я могу, пожалуй, сказать, что усилия наши не проходили даром. Иногда поутру мы просыпались в большом веселье и ощущали на языке приятный вкус, какой бывает у человека в состоянии отменного здоровья. Тогда нам нетрудно было называть вещи, и мы двигались в Рутовом скиту, словно в некоем помещении, где были магнетически заряженные камеры. В лёгком опьянении и с чуть кружащейся головой мы расхаживали по комнатам и по саду, время от времени кладя на камин маленькие листки.
В такие дни мы при предельной высоте солнца наведывались на острый выступ мраморных утёсов. Змеиной тропой мы проходили через красные иероглифы ланцетных гадюк и поднимались по ступеням скальной лестницы, которые на свету ярко сверкали. С самого высокого гребня утёсов, который в полдень ослепительно лучился вдаль, мы долго смотрели на страну, и наши взоры старались разглядеть своё благо в каждой складке, в каждой меже. Тогда у нас точно пелена с глаз спадала, и мы понимали, как живут вещи в стихотворениях, в сиянии своей несокрушимости.
И нас радостно охватывало знание того, что уничтожение не находит приюта в элементах и что обман его клубится на поверхности подобно туманным картинам, которым не устоять перед солнцем. И мы догадывались: если мы жили в тех кельях, которые неразрушимы, то из каждой фазы уничтожения мы, как через открытые ворота, как бы переходим из одной праздничной комнаты в ещё более сияющую.
Часто, когда мы стояли на вершине мраморных утёсов, мой брат Ото высказывал мнение, что смысл жизни — повторять в преходящем творение, как ребёнок повторяет в игре труд отца. В этом смысл семени и зачатия, строительства и порядка, картины и поэзии, что в них, как в зеркалах из пёстрого стекла, которое очень быстро разбивается, даёт о себе знать великий труд.
16
Мы охотно вспоминаем о своих величественных днях. Но нам не следует обходить молчанием также и те, когда власть над нами захватывало низкое. В часы нашей слабости уничтожение предстаёт нам в ужасном виде, как те картины, какие видишь в храмах богов мести.
Иногда день для нас начинался с хмурого утра, мы с каким-то страхом расхаживали по Рутовому скиту и предавались безотрадным размышлениям в кабинете с гербариями и в библиотеке. Тогда мы, как правило, накрепко запирали ящики и при свете читали пожелтелые страницы и рукописи, написанные нами в одной из прежних поездок. Мы просматривали старые письма и для утешения раскрывали проверенные книги, в сердцах которых хранилось для нас тепло, тлеющее уже много столетий. Так зной большого лета Земли продолжает жить в тёмных угольных жилах.
В такие дни, когда господствовал сплин, мы закрывали и двери, ведущие в сад, ибо свежий аромат цветов был для нас слишком обжигающим. Вечером мы посылали Эрио в скальную кухню, чтобы Лампуза наполнила для нас кувшин вина, разлитого в год Кометы.
И потом, сидя перед камином, где огонь поедал виноградные черенки, мы по обычаю, усвоенному нами в Британии, ставили на стол ароматные амфоры. Как правило, мы собирали для этого лепестки, которые приносили времена года, и, предварительно высушив, запрессовывали их в широкие, пузатые сосуды. Когда в зимнюю пору мы поднимали крышки кувшинов, пёстрый флёр этих лепестков был уже давно поблекшим и выцветал до оттенка пожелтевшего шёлка и бледно-пурпурной ткани. И всё же из этой цветочной отавы, подобно воспоминанию о грядках резеды и розовых садах, поднимался приглушённый, чудесный аромат.
В эти хмурые праздники мы зажигали тяжёлые свечи из пчелиного воска. Они остались ещё от прощального дара провансальского рыцаря Деодата,[27] который давным-давно пал в диком Тавре. При их свете мы вспоминали этого благородного друга и те вечерние часы, когда на Родосе мы болтали с ним на высокой кольцевой стене, меж тем как солнце на безоблачном небе опускалось в Эгейское море. С его заходом из галерной гавани в город проникало лёгкое дуновение воздуха. Тогда сладкое благоухание роз смешивалось с духом инжирных деревьев, и в морской бриз вплавлялась эссенция далёких лесных и травяных склонов. Но прежде всего изо рвов, на дне которых жёлтыми коврами цвела ромашка, поднимался густой, превосходный запах.
С ним взлетали последние, отяжелённые мёдом пчёлы и через пазы в стенах и бойницы зубцов устремлялись к ульям в маленьких садах. Их пьяное жужжание, когда мы стояли на бастионе Porta d’Amboise, так часто забавляло нас, что при расставании Деодат дал нам в дорогу кладь их воска — «чтобы вы не забывали золотые зуммеры острова роз». И действительно, когда мы зажигали свечи, от фитилей их начинал струиться нежный, сухой аромат пряностей и цветов, какие цветут в садах сарацинов.[28]
Так мы осушали бокал за старых и далеких друзей и за страны этого мира. Ведь всех нас охватывает страх, когда веет дуновением смерти. Тогда мы едим и пьём в размышлении, как долго будет ещё для нас оставаться место за этим столом. Ибо Земля прекрасна.
Наряду с этим нас угнетала мысль, которая знакома всем, кто творит на поприще духа. Мы не один год провели за изучением растений и при этом не берегли ни масла, ни усилий. Также охотно мы отказались от доли отцовского наследства. Теперь нам в руки упали первые зрелые плоды. Потом здесь были письма, рукописи, тетради с записями научных наблюдений и гербарии, дневники военных лет и путевые заметки, но особенно материалы по языку, которые мы собрали из многих тысяч камешков и мозаика которых уже широко разрослась. Из этих манускриптов мы пока издали только немногое, ибо брат Ото считал, что музицировать перед глухими — пустое занятие. Мы жили во времена, когда автор приговорён к одиночеству. И тем не менее при таком положении вещей мы охотно увидели бы кое-что напечатанным — и не ради посмертной славы, которая относится к таким же формам иллюзии, как и мгновение, а потому что в изданном тексте заключается печать завершённости и неизменяемости, виду чего радуется и одинокий. Мы продвигаемся лучше, если наши дела в порядке.
Тревожась о наших листах, мы часто вспоминали ясное спокойствие Филлобиуса. Ведь мы жили в мире совсем по-другому. Нам казалось слишком тяжело расстаться с трудами, с которыми мы много работали и основательно срослись. Впрочем, для утешения у нас было зеркало Нигромонтана,[29] от вида которого мы, оказавшись в таком настроении, всегда просветлялись. Оно досталось мне по наследству от моего старого учителя и обладало тем свойством, что солнечные лучи в нём фокусировались до испепеляющего огня. Предметы, сжигаемые таким жаром, переходили в непреходящее тем способом, который, по мнению Нигромонтана, лучше всего сравним с чистым дистиллятом. Он выучился этому искусству в дальневосточных монастырях, где мёртвым сокровища их сжигаются для вечного сопровождения. Точно так же он полагал, что всё, что воспламенялось с помощью этого зеркала, сохранялось в незримом гораздо надёжнее, чем за бронированными дверями. Благодаря пламени, не дававшему ни дыма, ни низкой красноты, оно переводилось в царства, лежащие по ту сторону разрушения. Нигромонтан называл это безопасностью в ничто, и мы решили прибегнуть к ней, когда настанет час уничтожения.
Поэтому мы ценили зеркало как некий ключ, ведущий к высоким палатам, и в такие вечера осторожно открывали синий футляр, в котором лежало оно, чтобы порадоваться его мерцанию. Тогда в свете свечей сверкал его диск из светлого горного хрусталя, охваченный кольцом из электрона.[30] В этой оправе Нигромонтан выгравировал солнечными рунами изречение, достойное его смелости:
На обратной стороне буквами языка пали были очень мелко нацарапаны имена трёх царских вдов, которые при погребальной церемонии с пением взошли на костёр, после чего тот с помощью этого зеркала поджигался рукой брахмана.
Рядом с зеркалом лежала ещё маленькая лампа, тоже вырезанная из горного хрусталя и снабжённая знаком Весты. Она предназначалась сохранять силу огня для часов афелия[31] или для тех мгновений, когда требовалась поспешность. Этой лампой, а не факелами, зажигался также костёр во время Олимпиады, когда Peregrinus Proteus,[32] назвавший себя потом Фениксом, на виду у огромной толпы прыгнул в открытый огонь, чтобы соединиться с эфиром. Мир знает этого человека и его высокий поступок только благодаря лживо искажённому изображению Лукиана.[33]
В каждом хорошем оружии заложена волшебная сила; мы чувствуем себя чудесно укреплёнными уже от вида его. Это справедливо и для зеркала Нигромонтана; его блеск предсказывал нам, что мы погибнем не полностью, более того, что лучшее в нас недоступно грубому насилию. Так неприступно покоятся наши высокие силы, точно в орлиных замках из хрусталя.
Отец Лампрос, правда, улыбался по этому поводу и высказал мнение, что и для духа есть саркофаги. Час уничтожения, однако, должен стать часом жизни. Это мог говорить священник, который чувствовал себя заворожённым смертью, точно дальними водопадами, в лентах брызг которых встают солнечные арки. А мы были наполнены жизнью и чувствовали себя очень нуждающимися в знаках, которые может распознать и телесный глаз. Нам, смертным, единственный и незримый свет расцветает лишь в многообразии красок.
17
Мы обратили внимание, что те дни, когда нас охватывал сплин, были туманными, и край утрачивал своё ясное лицо. Из лесов, как из скверных кухонь, тянуло тогда густым чадом, и облака его, вздымаясь, широкими пластами накатывали на Кампанью. Они скапливались на мраморных утёсах, и при восходе солнца ленивые потоки их начинали сползать вниз в долину, которая вскоре по самые шпили собора исчезала в белой мгле. При такой погоде мы чувствовали себя лишёнными зрительной силы и ощущали, что беда, будто под плотной накидкой, прокрадывается в страну. В таких случаях мы поступали правильно, проводя день в доме при свете и за бокалом вина; и всё же нас нередко тянуло выйти. Ибо нам казалось, что снаружи не только орудуют «огненные черви», но одновременно и вся страна меняет форму — как будто её реальность уменьшается.
Поэтому мы и в туманные дни часто решали отправиться на экскурсию и тогда первым делом посещали пастбищные угодья. Целью наших поисков всегда была одна совершенно обыкновенная травка; мы пытались, если можно так выразиться, в хаосе придерживаться чудесного труда Линнея, составляющего одну из опорных башен, с которых дух обозревает зоны дикой растительности. В этом смысле какое-нибудь маленькое растение, которое мы приносили, часто дарило нам неожиданно много.
К этому примешивалось и кое-что другое, что я мог бы назвать разновидностью стыда — то есть мы не рассматривали лесную шайку в качестве противников. По этой причине мы всегда помнили о том, что были на охоте за растениями, а не в бою, и всячески избегали низкой злобы, как уклоняются от болот и диких зверей. Мы не признавали за народом лемуров свободы воли. Такие силы никогда не могут хоть в чём-то предписывать нам закон, чтобы мы упустили из виду истину.
В такие дни лестничные ступени, ведшие на мраморные утёсы, были влажны от тумана, и холодные ветры разбрасывали по ним облака чада. Хотя на пастбищных долах многое изменялось, нам всё же были хорошо знакомы старые тропы. Они вели через развалины богатых хуторов, от которых несло теперь холодным запахом гари. В обрушившихся хлевах мы видели отбеленные кости скота, с копытами, рогами и ещё с цепью на шее. Во внутреннем дворе валялась домашняя утварь, выброшенная из окон «огненными червями» и потом разграбленная. Там между стулом и столом лежала разбитая колыбель, а вокруг неё зеленела крапива. Лишь изредка мы наталкивались на разрозненные группы пастухов; они вели жалкие остатки скотины. От трупов, гнивших на пастбищах, вспыхивали эпизоотии и приводили к высокой смертности в стадах. Так гибель порядка никому не приносит блага.
Через час мы натыкались на хутор старого Беловара, чуть ли не единственный, который напоминал о старых временах, поскольку он, богатый скотом и невредимый, лежал перед нами в венке зелёных лугов. Причина такого положения заключалась в том, что Беловар был одновременно свободным пастухом и главой клана и что с начала беспорядков он оберегал своё добро от всякого бродячего сброда, так что с давних пор ни один охотник или «огненный червь» не осмеливался даже близко подойти к хутору. Пришибая кого-то из этой братии в поле и кустах, он считал это своим добрым деянием и по этой причине даже не вырезал на рукоятке кинжала новую насечку. Он строго следил за тем, чтобы весь скот, околевавший на его угодьях, был глубоко закопан и посыпан известью, дабы не распространялось зловоние. Так выходило, что к нему идёшь через большие стада рыжего и пестро-пятнистого крупного рогатого скота и что его дом и сараи видны уже издалека. Маленькие боги, охранявшие границы его владений, тоже всегда смеялись навстречу нам в блеске свежих пожертвований.
На войне внешний форт иногда остаётся стоять невредимым, тогда как крепость давно уже пала. Таким образом, хутор старика служил нам опорным пунктом. Мы могли спокойно передохнуть и поболтать с ним, пока Милина, его молодая бабёнка, готовила нам на кухне вино с шафраном и жарила пирожки в казане с маслом. У старика была ещё жива мать, которой было уже под сто лет, и она тем не менее прямая, как свеча, расхаживала по двору и дому. Мы охотно разговаривали с доброй матушкой, поскольку она была сведущей в травах и знала заговоры, сила которых заставляла кровь свёртываться. Прощаясь, мы позволяли ей притронуться к нам рукой, прежде чем идти дальше.
В большинстве случаев старик хотел сопровождать нас, но мы очень неохотно брали его с собой. Казалось, его присутствие притягивает на нашу шею шайки из лесных деревень, как двигаются собаки, когда вдоль общинных угодий рыскает волк. Это, возможно, было по душе старику; но перед нами там стояла иная задача. Мы шли без оружия, без слуг и надевали лёгкие, серебристо-серые накидки, чтобы в тумане быть незаметнее. Потом через болота и заросшую камышом территорию мы, осторожно ступая, продвигались на «рога» и опушку леса.
Покинув луговую долину, мы очень скоро замечали, что насилие теперь было ближе и интенсивнее. В кустах клубились туманы, и на ветру шуршали заросли тростника. Даже почва, по которой мы двигались, представлялась нам чуждой и неведомой. Но опаснее всего было то, что терялась память. Тогда край становился совершенно обманчивым и неопределённым, а равнины — похожими на увиденные во сне. Встречались, правда, места, которые мы с уверенностью узнавали, но тут же рядом, как острова, поднимающиеся из моря, вырастали новые, загадочные участки. Требовалась вся наша сила, чтобы создать здесь точную и верную топографию. Поэтому мы правильно поступали, избегая приключений, до которых был так охоч старый Беловар.
Так мы нередко много часов шли по болоту и плавням. И если я не описываю подробностей этой дороги, то лишь потому, что мы занимались вещами, лежащими за пределами языка, а значит, не подчиняющимися чарам, производимым словами. Между тем каждый помнит, что его дух, будь то грёзы или глубокое чувство, продолжает напряжённо трудиться в регионах, которые он не может изобразить. Было такое состояние, будто он пытается на ощупь сориентироваться в лабиринтах или увидеть рисунки, заключённые в картинке-загадке. И иногда он просыпался чудесно укреплённым. В подобном совершается наша лучшая работа. Нам казалось, что в борьбе нам уже даже языка недостаточно, но, чтобы преодолеть опасность, мы должны были проникнуть в самую глубину сновидения.
И действительно, когда мы одиноко стояли на болоте среди тростниковых зарослей, затея часто захватывала нас как тонкая игра со встречными ходами. Тогда туманы вскипали сильнее, но и внутри у нас одновременно, казалось, нарастала сила, созидающая порядок.
18
Между тем во время любого из этих походов мы не выпускали из виду цветы. Они давали нам направление, как компас указывает дорогу по неизвестным морям. Так было и в тот день, когда мы проникли во внутреннюю часть Филлерхорна, который позднее вспоминался нам только с ужасом.