— Я не говорю этого.
— Да ты знаешь ли, что ты сейчас делаешь?
— Разговариваю с королем.
— А кто так еще разговаривал?
— Я не знаю. Вероятно, немало несчастных людей так разговаривает.
— Это называется сократический диалог.
— Все может быть.
— А Сократ был величайшим мудрецом.
— Тем лучше для него.
— Так вот ты и чувствуй.
— Теперь, когда ты мне сказал, буду чувствовать.
— Так как же тебе не стыдно?
— Я не знаю, чего мне стыдиться, я ничего не сделал.
— Ведь ты делаешь зло отцу девушки, мне и самой Элизе.
— Я вообще ничего не делаю. Как же я могу делать зло?
— Мы все расстраиваемся от твоей любви.
— Если б я не говорил о своей любви, о ней никто бы не знал. Если вас расстраивают мои слова, я не буду говорить — вот и все.
Тогда король обрадовался и крикнул тюремщика.
— Что я тебе говорил? Стоит умному человеку пять минут поговорить, как он может убедить в чем угодно. Вот Николай уже забыл и думать о твоей дочери.
Тогда тюремщик обратился к пастуху:
— Это правда, что ты разлюбил Элизу?
— Нет, неправда. Я ее люблю.
Тут вступился король и закричал на Николая:
— Ах ты, такой-сякой, ты же мне обещал, что не будешь говорить о своей любви!
— Зачем же вы меня спрашиваете?
Король тюремщика успокоил, и Николая оставили на свободе, стараясь только о том, чтоб он не имел случая видеться с девушкой, которую уверили, что Николай ее разлюбил. Элиза не очень этому поверила и все искала удобной минуты, чтоб спросить об этом у Николая самой. Однажды, выйдя за дворцовые ворота, она увидела Николая сидящим на скамейке и спросила его:
— Это правда, Николай, что ты меня разлюбил?
— Нет, неправда, я люблю тебя по-прежнему.
— Почему ж ты избегал со мною встреч?
— Мне так велели король и твой отец.
Элиза с громким плачем бросилась в свой дом, кинулась на постель и до ночи прорыдала. Когда отец подходил к ее двери, она не пускала его, крича:
— Пошел вон, злой человек! Вы меня разлучили с милым Николаем, хотели меня обмануть, что он меня не любит, а он меня любит по-прежнему. Я вот сию минуту возьму да умру, и все узнают, что ты виновник моей смерти.
Конечно, Элиза нисколько не умерла, а король призвал Николая и говорит ему:
— Что ж ты наделал? Ведь ты дал мне слово, что не будешь говорить о своей любви?
— А зачем она меня спрашивает? Я сам не говорил. Король пожевал губами и говорит:
— Все-таки тупой ты парень, друг мой! И хоть послушный, но тебе надо давать самые подробные указания. А то живо с тобой в беду влетишь. Так вот, слушай хорошенько, что я тебе скажу! Когда бы Элиза тебя ни спрашивала насчет любви, ты отвечай ей, что ты ее терпеть не можешь. Или нет, этому она не поверит. Лучше скажи ей, что питаешь к ней самые хорошие дружеские чувства, а полюбил другую. Такие ответы бывают всегда наиболее тягостны и легче всего исцеляют от любви. Скоро во дворце будет праздник, ты не скучай, веселись, не избегай Элизы, а то она подумает, что ты ее все еще любишь, а протанцуй с ней вальса три и веди разговоры самые обыкновенные.
Все вышло как по писанному, и когда после второго вальса, выйдя по аллее, освещенной разноцветными фонариками, на лужайку, откуда видно было, как из-за черной купы дерев к черному августовскому небу, шипя, взлетали ракеты, рассыпаясь яркими звездами, Элиза спросила Николая:
— Вы веселы сегодня, мой друг! Может, слова моего отца не были лишены справедливости? — то Николай спокойно ответил:
— Я вас терпеть не могу, или, лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства, но люблю другую женщину. Это ответ наиболее тягостный и легче всего исцеляет от любви.
Если б Элиза дослушала до конца Николаевы слова, конечно, она поняла бы, что искренняя речь не может быть так построена. Но дело в том, что первая половина фразы так поразила ее в самое сердце, что она не слышала окончания, а только, побледнев при пестрой россыпи ракет, пролепетала:
— Неужели это правда?
— Нет, это неправда.
— Значит, вы любите меня?
— Я вас терпеть не могу, или, лучше сказать, я питаю к вам самые дружеские чувства… — и Николай повторил целиком свой первый ответ.
Теперь Элиза выслушала его до конца и, рассмеявшись, произнесла:
— Какие странности вы говорите, мой друг. Можно подумать, что вы выучили диктант наизусть. Конечно, сегодня праздник, все шутят, но не могу не сказать, что ваша шутка не очень милая. Я знаю, что вы меня любите, не так ли?
— Я вас терпеть не могу, или, лучше сказать, я питаю…
Тут уж Элиза не смеялась, а, постояв минуту молча, вдруг опрометью пустилась по аллее, подобрав платье и громко крича;
— Боже мой, Николай сошел с ума!
Король и отец Элизы были довольны послушанием пастуха. Они даже подумали, что Николай не только поступает, но и чувствует, как им угодно.
Король призвал его к себе и говорит:
— Вот видишь, друг мой, как хорошо все устроилось. Элиза погоревала немного и забыла тебя, ты тоже успокоился, а мне и моему тюремщику доставил большое удовольствие.
— Я Элизу люблю, — отвечает Николай.
— Ну, об этом мы, кажется, условились не разговаривать. Да и потом, раз твоя любовь ничем не выражается, каково же ее значение?
— Это важно для меня самого, для Господа Бога, Который читает в сердцах, и для всех тех, кто смотрит не только на то, что я делаю или что я говорю, а обращает внимание на меня самого и мою душу.
Король видит, что начинается какой-то продолжительный разговор, и говорит:
— Ну, хорошо, хорошо. Об этом мы после обеда побеседуем. А теперь мы очень тобою довольны.
И, наградив, отпустил Николая.
Хотя Николай никому не говорил больше про свою любовь, однако он очень скучал и худел не по дням, а по часам.
Король снова призвал его и говорит:
— Нельзя же так, мой друг! На что ты стал похож? Ходишь, будто вчерашний день потерял.
— Мне очень скучно, — отвечает Николай.
— Что за вздор, какое там скучно! А ты скажи сам себе, что тебе весело, — вот тебе и будет весело. А что касается до того, что ты худеешь, так ты, верно, нездоров. Я к тебе пришлю своих медиков. Они живо тебя поправят.
Николай поклонился и вышел, а потом переломил себя и сделался прежним Николаем.
Все на него смотрели и радовались, какой он послушный. А что он думал и чувствовал — это никого не касалось.
Между тем он не только не переставал любить Элизы, дочери тюремщика, но, кроме того, начал очень тосковать о родине. А тут как раз король затеял снова воевать с Николаевыми земляками, а самого Николая захотел сделать одним из своих генералов, так как считал его хорошо знающим страну и человеком очень послушным. Когда он сообщил об этом Николаю, тот отвечал, что никак не может принять такого назначения, потому что не хочет идти против своих братьев.
— Какой вздор! Какие там у тебя братья? Наверное, и знакомые-то все перемерли. Ты теперь наш. Ведь наша страна очень похожа на твою прежнюю родину, у нас даже языки сходственные, я, в сущности, и завоевать-то ее потому хочу, чтоб не было путаницы, чтоб бедных школьников не мучить, нужно и о них подумать: такое-то царство, такое-то государство, а все одно на другое похожи. Так уж пусть будет все одно мое королевство, гораздо проще. Вот если бы я с неграми или китайцами полез воевать, было бы глупо, а тут даже никто и не разберет, кто кого бьет. А потом, вот что я тебе еще: скажу: для умного человека там родина, где ему хорошо живется. Ты человек неглупый, живется тебе у нас хорошо, значит, ты наш. Делайся моим генералом, и больше никаких.
— Нет, я этого никак не могу сделать. У меня там родимая колокольня.
— Дай мне немного с делами управиться, я тебе десять родимых колоколен устрою.
— Нет, я все-таки не могу. Вы уж меня увольте. Тут король страшно раскричался и сказал, что, если Николай не пойдет на войну, он его не повесит, не казнит, а приставит к нему 10 человек, которые бы передвигали ему ноги, поднимали руки, заставляли стрелять, а все-таки генералом он у него будет.
Николай знал, что король человек очень упрямый и на своем всегда поставит, поэтому он не допустил, чтоб другие передвигали ему ноги, и изъявил согласие исполнить волю короля, думая, что, раз он будет один, тем более генералом, ему будет легче придумать, как бы так поступить, чтобы и братьев не убивать, и короля не сердить.
Покуда они шли походом, все было очень хорошо, но как только дело дошло до первого сражения, Николай, вместо того чтоб давать распоряжения, пошел ночью в неприятельский лагерь и отдался им в плен, уверяя, что он Николай из такой-то деревни. Так как сражение происходило очень далеко от той деревни и Николая никто не знал, то ему не поверили, приняли за шпиона, посадили в тюрьму и по военному времени приговорили повесить.
— Да поймите же, что я Николай, ваш же пастух.
Но его никто не слушал, и послали к нему старенького священника, чтоб исповедовать перед смертью. Ему Николай все рассказал, какой он был послушный и что из этого выходило. Старик выслушал и говорит:
— Ты, конечно, совершенно прав. Что касается внешних поступков, то всегда нужно быть послушным, потому что, во-первых, это нисколько не важно, во-вторых, это не возбуждает никаких распрей. Затем, это не касается твоей души, которая только одна и нужна Господу Богу и которую нужно хранить свободной и незапятнанной. И, наконец, потому, что люди сильные всегда могут принудить тебя сделать, что им хочется. А душу твою принудить никто не может, если ты тверд. Это и есть настоящая свобода, напрасно только ты всем врал из послушания.
— Я никого не обманывал, говоря то, чего им хотелось. Если меня спрашивали, правду ли я говорю, я всегда говорил, что нет. Неужели может счесться за обманщика человек, которому прикажут говорить про сосну, что это журавль, а то, мол, тебя выпорют. Да сделайте ваше одолжение, журавль так журавль. Ведь сам-то я знаю, что это сосна. Между тем когда я говорил правду, то меня или били, или сажали в тюрьму, или не верили, как вы теперь. Я говорил неправду только тогда, когда меня к этому принуждали или могли принудить. Притом никогда этой неправды за правду не выдавал, а просто произносил те буквы, которых от меня требовали, потому что всегда, когда человек говорит неправду по принуждению, не веря сам в нее и никого не желая уверить, он ничего другого не делает, как если бы он произносил слово безразличное, напр., «инфузория». Если же другие на этом утверждении, заведомо для них ложном, но приятном, стали что-либо строить, это уж было бы дело их глупости. Вот если бы я действительно разлюбил Элизу, действительно пошел бы против своих братьев, а не изображал по принуждению одну видимость этих поступков, тогда бы я покривил душою. Я же этого никогда не делал и вины за собою в этом не чувствую. Старик прослушал и говорит:
— Может, ты и прав. Но врать все-таки нехорошо. Конечно, грехи твои тебе отпускаются, но вот что я еще хотел сказать тебе, дитя мое. Может быть, ты думаешь, что я расскажу военачальникам твою исповедь, что ты действительно наш Николай, и тебя помилуют, так ты на это не надейся, потому что и мне все равно никто не поверит в военное время, а во-вторых, мы, священники, не имеем права открывать того, что нам говорят на духу; это очень мудрое правило. Подумай, сколько злодеев нам каются; если бы мы обо всем болтали, то мы бы уж не священники были, а на манер Шерлока Холмса. Так все и хорошее, и дурное в себе носим. Это не так легко, ты не думай. А меня прости, как Бог тебя простит.
— Я ни на что и не рассчитывал, — ответил Николай.
А наутро его повесили.
Военные рассказы
Ангел северных врат
[текст отсутствует]
Серенада Гретри
[текст отсутствует]
Пастырь воинский
[текст отсутствует]
Кирикова лодка
Всякий знает, как портовые жители сначала замечают словно кремневый огонь с далеко стоящих судов и потом уже через полминуты до их слуха дойдет тупой выстрел. Так и подлинным вестям о великой войне предшествовали предзнаменования, видения, слухи и пророчества в том далеком на севере селе, среди печальных болот, где непрерывный шум моря наводит такую тоску, что начинаешь думать, что слово «поморье» происходит не от «моря», а от глагола «помирать». Отъехать верст на сорок от берега, где твердая совсем уже земля и кое-какой лес, не слышно, не видно моря, — все-таки легче, а здесь белесоватый залив, будто упавший откуда-то глаз с бельмом, белое небо в тумане, где только мартыны доказывают, что это еще не последняя белизна, сонное солнце, сонный плеск серебряной рыбы, — будто на пришельца, смотрят на человека, и вся бескрайность словно лениво ждет, когда же будут белые ночи или покроется все снегом.
Как бы сохраняя тот инстинкт, даже не животных, а насекомых, заставляющий их окрашиваться в цвет окружающей их части природы, и люди, шедшие по узкой тропинке, были одеты в белый некрашеный холст, их волосы были белы почти до седины и голубые глаза словно вылиняли от тумана. Пар поднимался за каждым их шагом от вдавливаемого мха, будто они шли по пожарищу. Шло трое, остановились около самого берега, где ждала незаметная лодка; затем остались две фигуры, а молочную воду разрезал густой желтоватый след. Женщины пошли обратно по едва заметным следам, будто прямо болотом; одна из них обернулась еще раз на море, где в полосе, осеребренной солнцем, качалась лодка. Затем, запахнув белый кафтан, догнала старшую, путаясь в стеблях морошки.
— Насмотрелась?
— Нет, не насмотрелась.
— Дура ты, Ульяна, как посмотрю на тебя!
— Какая есть.
— Да ты с кем говоришь-то: с матерью или нет?
— Хоть бы и с матерью.
— Так разве с матерью так говорят?
— А то как же еще? говорю по-русски.
— Вот погоди, сестре Киликее скажу, она тебе покажет так отвечать. Лестовкой-то отхлещет!
— Сестра Киликея, хоть и осерчает, а хлестать меня не будет.
— Нет, будет.