Это больше похоже было на душевное расстройство, и причем столь сильно, что я уклонился от ответа.
— Да, да, я вижу, вы более не сомневаетесь, — продолжал он быстро, — теперь мы можем возвратиться в соседнюю комнату и поговорить безо всякого стеснения.
Мы уселись на прежние места, но по рассеянности я отодвинулся подальше от стола. Мой ум пребывал в состоянии полнейшего смятения: я не знал, что дальше говорить, что лучше делать, — и на мгновение забыл, где он просил меня сидеть, когда зажигал свечи. Он тотчас мне это напомнил.
— Прошу вас, не сдвигайтесь с места, — сказал он с величайшей серьезностью, — оставайтесь на свету, умоляю вас! Я вскоре объясню вам, отчего я так на этом настаиваю. Но прежде дайте мне услышать ваш совет, помогите мне — я в страшном горе и отчаянии. Помните, вы обещали!
Я сделал усилие и собрался с мыслями. В его присутствии судить об этом деле иначе как с полной серьезностью не представлялось возможным, и было бы жестоко не дать ему наилучший совет, какой был в моей власти.
— Вам известно, что по прошествии двух дней после того, как в Неаполе были подписаны условия, дуэль состоялась за пределами Неаполитанского королевства. Что, несомненно, заставило вас думать, будто поиски местности следует ограничить Папской областью.
— Именно так, поиски какие-никакие велись там и только там. Если верить полиции, ее офицеры и агенты справлялись о месте поединка (предлагая от моего имени громадное вознаграждение тому, кто мог бы его назвать) повсюду вдоль всей большой дороги, ведущей из Неаполя в Рим. Кроме того, разослали — по крайней мере, так мне говорят — приметы дравшихся и их секундантов, а также оставили агента на почтовой станции, чтобы он следил за тем, как ведется расследование, и еще одного — в городке, который, судя по документу, был местом встречи; кроме того, была предпринята попытка списаться с иностранными властями, чтобы выследить, где скрываются, вместе или порознь, граф Сен-Лу и месье Дельвиль. Однако все эти усилия пока не увенчались успехом.
— У меня складывается впечатление, — сказал я по минутном размышлении, — что всякие поиски у большой дороги, да и где бы то ни было в окрестностях Рима, скорее всего, не могут не быть тщетны. Я полагаю, что найти останки вашего дяди — это и значит отыскать место, где его убили, ибо те, что были замешаны в дуэли, разумеется, не стали бы рисковать и брать с собой в дорогу труп, пусть даже ненадолго, из страха быть замеченными. Итак, достаточно узнать лишь место поединка. Давайте-ка немного поразмыслим. Участники меняли экипажи; добирались порознь, двумя группами — по двое в каждой, вне всякого сомнения, предпочитая окольные пути; для отвода глаз останавливались на почтовой станции и в городке, очень может статься, прошли пешком, без провожатого значительное расстояние. Будьте благонадежны, при таких мерах предосторожности (а нам известно, что они не могли их не применять) у беглецов за двое суток было совсем немного времени на то, чтобы углубиться в местность; правда, они могли выйти на рассвете и не останавливаться до темноты. Вот почему я думаю, что дуэль состоялась неподалеку от неаполитанской границы, и будь я полицейским агентом и веди расследование, я бы проводил розыски лишь вдоль границы, передвигаясь с запада на восток, пока не добрался бы до заброшенных горных деревушек. Вот каковы мои соображения. Как, по-вашему, стоят они чего-нибудь?
Его лицо мгновенно вспыхнуло.
— По-моему, вас осенило свыше! — воскликнул он. — Нельзя терять ни дня, немедленно приступим к нашему плану. Немыслимо передоверить его полиции. Я должен выехать сам, завтра же утром, а вы…
Он осекся, лицо его внезапно побледнело, из груди вырвался тяжелый вздох, остановившийся взгляд по-прежнему устремлен был в пустоту, черты окаменели в какой-то мертвенной недвижности.
— Но мы не можем обсуждать завтрашние планы, пока я не открою вам свою тайну, — продолжал он слабым голосом. — Если я и дальше буду колебаться и не признаюсь во всем, я буду недостоин вашей всегдашней сердечности, недостоин помощи, которую, как я надеюсь, и это последняя моя надежда, вы мне охотно предоставите, когда узнаете все до конца.
Я стал его просить не торопиться, отложить разговор до того времени, когда он будет более спокоен и ему легче будет объясниться, но он, должно быть, не слышал меня. Медленно и словно бы борясь с собой, он слегка отворотился и, склонившись над столом, подпер голову рукою. Та самая пачка писем, которую он перебирал, когда я вошел к нему, лежала у него как раз перед глазами. И прежде чем заговорить, он пристально взглянул на нее.
ГЛАВА 4
— Вы ведь, кажется, уроженец нашего графства, — начал он, — значит, вам, скорее всего, доводилось слышать о диковинном старинном семейном пророчестве, следовать которому и ныне принято в Уинкотском аббатстве.
— Я слышал о пророчестве, — ответил я, — но никогда не слышал самого пророчества. Оно, кажется, предрекает гибель рода или что-то в этом духе, верно?
— Нам так и не удалось установить, к какому времени оно восходит; нигде в наших семейных хрониках не говорится о том, откуда оно берет начало. Старые наши слуги и арендаторы слышали его от своих отцов и дедов. Откуда-то оно было известно и монахам, от которых к нам перешло это аббатство во времена Генриха VIII, — я сам нашел стишки, из которых явствует, что это пророчество передавалось с очень давних пор, их вписали на чистую страницу одной из рукописей аббатства. Вот эти стихи, если можно их так назвать:
— Такое туманное предсказание мог сделать любой старинный прорицатель, — возразил я, заметив, что он повторил стихи и смолк, словно поджидая, что я скажу.
— Туманное или нет, оно сбывается, — возразил он. — Теперь я последний оставшийся в живых владелец, последний из старшей ветви нашей семьи, на которую и указывает пророчество, и тело Стивена Монктона не упокоилось в склепе Уинкотского аббатства. Погодите, не торопитесь мне возражать. Я далеко не все сказал. Задолго до того, как аббатство перешло к Монктонам и мы жили поблизости в старинном поместье (от которого не осталось даже развалин), семья хоронила своих умерших в склепе под часовней аббатства. Не знаю, известно ли было в те далекие времена это недоброе для нас пророчество, страшились ли его уже или нет, но одно известно наверное: каждого Монктона (жил ли он в аббатстве или в более скромном шотландском имении) погребали в Уинкотском склепе, с какой бы опасностью или жертвой это ни было сопряжено. В жестокое, ратное время тела моих предков, павших на чужбине, отвоевывали и доставляли в аббатство, хотя зачастую, кроме обременительного выкупа, это стоило и чудовищного кровопролития. Это суеверие, если вам угодно считать его таковым, никогда не выводилось из семьи, оно живет с тех самых дней доныне: на протяжении веков ни разу не прерывалась цепь погребений в склепе Уинкотского аббатства, ни единого разу — по сю пору. И ожидающая праха могила, о которой говорится в предсказании, это могила Стивена Монктона, и глас, вотще молящий о земном приюте, это глас мертвого, глас духа. Я знаю, словно видел это своими собственными глазами, — они оставили его непогребенным под открытым небом, он лежит там, где был убит.
Прежде чем я успел издать хоть слово протеста, он упредил меня, медленно поднявшись с места и указывая рукой в ту сторону, куда недавно вперился взглядом.
— Я знаю, что вы хотите сказать, — произнес он голосом громким и суровым, — вы хотите спросить, неужели я настолько безумен, что верю нескладным виршам, сочиненным в пору темных суеверий для того, чтобы пугать самых невежественных слушателей? На это я отвечу, — тут голос его вдруг упал до шепота, — я отвечу: «Да, верю!» — ибо Стивен Монктон собственной персоной стоит сейчас передо мной и подтверждает мою правоту.
Оттого ли, что на его лице так страшно обозначились омерзение и страх, когда он поднялся с места и стал против меня, оттого ли, что я никогда прежде не верил по-настоящему слухам о его помешательстве и сейчас совершенная уверенность в их справедливости обрушилась на меня внезапно, — не могу сказать, но от его слов у меня заледенела в жилах кровь и мне не хватало духу обернуться — я сознавал это в глубине души, пока сидел так, безмолвный и оцепенелый, — и посмотреть на то место рядом со мной, куда он указывал рукой.
— Я вижу, — продолжал он так же, полушепотом, — фигуру темнолицего мужчины с непокрытой головой. В одной руке, свисающей вдоль тела, он все еще сжимает пистолет, другою закрывает рот окровавленным платком. Черты его лица искажены предсмертной судорогой, но я его узнаю — это тот самый смуглый человек, который дважды напугал меня в Уинкотском аббатстве, когда взял на руки меня, малого ребенка. В тот день я справился у своих нянюшек, кто это такой, и мне сказали, что это мой дядя, Стивен Монктон. Я вижу его сейчас рядом с вами так же ясно, как тогда, когда он стоял передо мной живой, во плоти, большие черные глаза его сверкают ослепительным мертвым блеском. Так он стоит передо мною непрестанно с той самой минуты, как его убили, стоит ночью и днем, во сне и наяву, дома и за границей, мы неразлучны всюду, где б я ни был.
Под конец его замирающий шепот перешел в почти неразличимое бормотание. По направлению и выражению его взгляда я заключил, что он обращается к призраку. Если бы я сам мог видеть то, что видел он в эту минуту, я полагаю, это было бы менее страшно, нежели лицезреть, как он бормочет в пустоту нечто нечленораздельное. Нервы мои были потрясены всем случившимся более, нежели я мог предположить. Я ощутил смутный страх — мне стало как-то неспокойно оставаться с ним наедине в нынешнем его душевном состоянии, и я невольно отступил на шаг или два.
Он тотчас это заметил.
— Не уходите! Умоляю вас, не уходите! Я вас напугал? Вы мне не верите? У вас устали глаза от света? Я потому только просил вас сидеть у самого огня, что для меня непереносимо свечение, всегда исходящее в сумерки от призрака, оно переходит на вас, когда вы сдвигаетесь в тень. Не уходите, не оставляйте меня одного!
При этих словах полнейшее одиночество, несказанная мука отразились на его лице, что тотчас возвратило мне самообладание, впервые пробудив обыкновенную жалость. Я снова занял свое место у стола, пообещав, что не уйду, пока он сам того не пожелает.
— Благодарю вас тысячу раз, вы сама доброта и терпение, — сказал он, усевшись на тот же стул, что ранее, и с прежней любезностью. — Теперь, когда я перевалил через самое трудное, через первое признание в несчастье, которое тайно преследует меня повсюду, надеюсь, я смогу спокойно досказать вам остальное. Итак, как вы уже знаете, мой дядя Стивен, — тут он быстро отвернулся и, выговаривая это имя, посмотрел на стол, — мой дядя Стивен Монктон дважды приезжал в Уинкот, когда я был ребенком, и оба раза сильно напугал меня. Он всего только и сделал, что взял меня на руки и заговорил со мной — как я впоследствии слыхал, очень по-доброму, учитывая его всегдашние замашки, — и все же я ужасно испугался. Быть может, меня ужаснул его огромный рост, темнолицесть, густые черные волосы, большие усы, как это случается с детьми; быть может, сам его вид как-то странно на меня подействовал, чего в ту пору я не мог ни осознать, ни объяснить. Как бы то ни было, он долго снился мне после отъезда, и в темноте мне чудилось, что он подкрадывается, хватает, подымает на руки. Это прознали слуги, ходившие за мной, и стали пугать меня дядей Стивеном, когда я, бывало, упрямился и своевольничал. Я повзрослел, но смутный страх и отвращение, которые внушал мне мой отсутствующий родственник, не оставляли меня. Не знаю почему, но я всегда внимательно прислушивался, когда отец и мать упоминали его имя, прислушивался с неведомо откуда взявшимся дурным предчувствием, будто с ним стряслось нечто ужасное и будто ужасное вот-вот случится со мной. Чувство это переменилось, лишь когда я остался в аббатстве один, — нет, пожалуй, это началось несколько ранее, — оно переросло в жгучее любопытство, снедавшее меня: я хотел узнать, откуда взялось это древнее пророчество, предрекавшее гибель нашему роду. Вы следите за мной?
— С величайшим вниманием, не упуская ни единого слова.
— Тогда вам следует узнать, что несколько стихов из этих давних виршей впервые мне попались на глаза в одной старинной, редкой книге нашей библиотеки, где они приводились в качестве диковинки. На развороте аккурат против цитаты был вклеен грубый старый лубок, изображавший темноволосого мужчину, сильно походившего на дядю Стивена, каким он мне запомнился, и это совершенно потрясло меня. Я спросил о своей находке отца — это было перед самой его смертью, — но он то ли и впрямь ничего не знал, то ли отговорился незнанием; когда я позднее вновь упомянул пророчество, он раздраженно перевел разговор на другое. То же повторилось с нашим капелланом. Он возразил мне, что портрет был нарисован за несколько столетий до рождения дяди, и отозвался о пророчестве как о бездарно зарифмованной нелепице. Я много раз пытался возражать ему — я спрашивал, почему мы, католики, сохраняющие веру в благодатный дар чудотворения, никогда не оставляющий угодных Господу, не верим точно так же в то, что в мире неизменно сохраняется и дар пророчества. Он не снисходил до спора со мной, лишь повторял, что мне негоже тратить время на такие пустяки, что у меня слишком разыгрывается воображение и мне бы следовало смирять, а не подогревать его. Подобные советы лишь распаляли мое любопытство еще более. Я втайне вознамерился обследовать самую древнюю, заброшенную часть аббатства в надежде выведать в забытых семейных летописях, что это за портрет и когда было впервые начертано или оглашено пророчество. Случалось ли вам провести день в совершенном одиночестве в давно заброшенных старинных покоях?
— Никогда. Такое одинокое времяпрепровождение отнюдь не в моем вкусе.
— Ах, что это была за жизнь, когда я начал свои поиски! Как бы я хотел изведать ее сызнова! Манящая неизвестность, диковинные открытия, безудержная фантазия, пленительные страхи — там было все. Вообразите себе только — вы открываете дверь комнаты, в которую лет сто не входила ни одна живая душа; подумайте, как отзывается ваш первый шаг в затхлом, ужасном безмолвии, где тусклый, бледный свет сочится сквозь истлевшие гардины на забитых окнах; подумайте о скрипе старых половиц, стенающих оттого, что вы по ним ступаете, молящих вас о легком шаге; подумайте о шлемах и доспехах, о причудливых шпалерах, изображающих минувшее, о словно мчащихся на вас со стен фигурах, когда вы в первый раз их видите в неясном свете; подумайте о ларях и комодах с железными запорами — какие страхи выскочат на вас, когда вы выдвинете ящики? — подумайте о том, что, углубившись в содержимое шкапов, вы не заметите подкравшиеся сумерки — о, как ужасна темнота в таком пустынном месте! — подумайте, что вы пытаетесь найти наощупь путь назад, но вам будто кто-то мешает; подумайте о ветре, воющем снаружи, о том, что мрак сгущается и отрезает вас от мира; вообразите все, и вы поймете чары неизвестности и страха, которые переполняли мою жизнь в ту пору.
(Я содрогнулся: слишком очевидны были ужасные последствия той жизни, представшие сейчас передо мной.)
— Итак, время шло, а поиски мои все продолжались, порой я оставлял их ненадолго, потом возобновлял. К чему бы я ни прикасался, повсюду мне встречались манившие меня все более находки. На Божий свет являлись страшные признания в давних преступлениях, ужасные улики тайного порока, надежно избежавшие всех взоров, кроме моего. Подчас эти открытия касались той или иной части аббатства, навсегда приобретавшей для меня пугающую притягательность, подчас — каких-либо старинных портретов в картинной галерее, на которые мне становилось страшно подымать глаза. Мои находки внушали мне порою такой ужас, что я решался навсегда оставить поиски, но не имел твердости исполнить задуманное: искушение в конце концов овладевало мной с такою силой, что всякий раз я поддавался ему вновь и вновь. Наконец я нашел некогда принадлежавшую монахам книгу, на чистой странице которой было написано все пророчество целиком. Этот первый успех окрылил меня, заставив снова углубиться в семейные хроники. Я и по сей день ничего не знаю об этом загадочном портрете, однако необъяснимое чувство, сообщившее мне уверенность в том, что он словно списан со Стивена, сообщило мне уверенность и в том, что дядя имеет большее касательство к пророчеству и знает о нем больше, чем любой другой. У меня не было способа снестись с ним, равно как и возможности проверить, верна ли моя странная идея, однако настал день, когда мои сомнения были разрешены раз и навсегда с помощью того самого ужасного свидетельства, которое и нынче стоит передо мной в этой самой комнате.
Он остановился на минуту и, посмотрев на меня пристально и с явным подозрением, спросил, верю ли я его рассказу. Не колеблясь ни секунды, я ответил утвердительно, что, по-видимому, рассеяло его сомнения, и он продолжал:
— Как-то прекрасным февральским вечером я стоял в одной из нежилых комнат западной башни аббатства и любовался закатом. Перед самым заходом солнца на меня незаметно нашла какая-то странная одурь, которую не передать словами: я ничего не видел, не слышал, не осознавал. Это полное беспамятство нашло на меня внезапно. То не был обморок, ибо я оставался на ногах и ни на дюйм не сдвинулся с места. Не знаю, возможно ли такое, но я бы сказал, что то было отделение души от тела, только временное, а не смертное. Впрочем, безнадежно пытаться описать тогдашнее мое состояние. Назовите его как угодно: трансом, каталепсией — не важно, известно мне лишь то, что при полной потере чувствительности — а я был истинный мертвец душой и телом, — я продолжал стоять у окна, пока не село солнце. Тут ко мне возвратилось сознание, и, когда я вновь открыл глаза, против меня, слабо фосфоресцируя, стоял призрак Стивена Монктона, как он стоит против меня и подле вас сию минуту.
— Это произошло прежде, нежели известие о дуэли достигло Англии? — осведомился я.
— То было за две недели до того, как об этом стало известно в Уинкоте. Но, и получив весть о дуэли, мы не знали, какого числа она произошла. Я узнал точную дату, лишь когда во французской газете появился документ, который вы только что читали. Вы помните, под ним стоит число — двадцать второе февраля? А дуэль, как там говорится, состоялась два дня спустя. В тот вечер, когда мне явилось привидение, я пометил дату в своей записной книжке. То было двадцать четвертого февраля.
Он снова смолк, будто ожидал от меня каких-то ответных слов. Но, услыхав такое, что я мог сказать? Что мог об этом думать?
— В первую же минуту, несмотря на шок, испытанный от вида призрака, я подумал об ужасном семейном пророчестве, и тотчас ко мне пришла уверенность, что это загробное видение — знак, упреждающий меня о роковой судьбе. Как только я несколько опамятовался, я решил удостовериться в подлинности созерцаемого, испытать, не жертва ли я собственного больного воображения. Я покинул башню — призрак покинул ее вместе со мной. Под каким-то предлогом я приказал как можно ярче осветить гостиную — призрак все так же стоял против меня. Я спустился в парк — и увидал его при ясном свете звезд. Я ушел из дому и, проделав долгий, многомильный путь, добрался до моря, но и там высокий, черный, корчившийся в смертной муке человек, не оставлял меня ни на мгновенье. Я более не сопротивлялся року. Я возвратился в аббатство и постарался смириться с бедой. Но это было выше моих сил. Мне была дарована единственная надежда, более дорогая мне, чем собственная жизнь. У меня была жемчужина, и я содрогался при мысли, что могу ее лишиться, и когда как грозное предупреждение, как роковое препятствие явился призрак и стал между мной и этой моей единственной жемчужиной, моей самой сокровенной надеждой, несчастье мое стало непосильно. Вы, должно быть, понимаете, о чем я говорю, вам, конечно, доводилось слышать, что я обручен и намереваюсь жениться?
— Да, не раз. Я и сам знаком немного с мисс Элмсли.
— Вы не знаете, чем она пожертвовала для меня, невозможно передать словами, что я испытывал на протяжении долгих-долгих лет. — Тут голос его дрогнул, на глазах выступили слезы. — Но я не могу себе позволить, не решаюсь говорить об этом: от воспоминаний о прежних счастливых днях в аббатстве у меня просто сердце разрывается. Позвольте, я лучше вернусь к нашему прежнему предмету. Должен вам признаться, что я держал в тайне ото всех ужасный призрак, не оставлявший меня нигде и никогда, ибо был осведомлён о гнусных слухах, будто у меня наследственное помешательство, и опасался, что любое мое признание будет использовано во зло. Хотя призрак всегда стоял против меня и, следовательно, располагался либо перед моим собеседником, кем бы он ни был, либо подле него, я вскоре научился скрывать, что смотрю на него, лишь несколько раз я, кажется, невольно обнаружил себя перед вами. Но когда дело касалось Ады, от всего моего самообладания мало было проку. Приближался день нашей свадьбы.
Он задрожал и остановился. Я молча ждал, пока он овладеет собой.
— Подумайте, что мне пришлось выстрадать: всякий раз, когда я глядел на свою нареченную, я видел этот жуткий призрак! Подумайте, когда я брал ее за руку, моя рука словно пронзала привидение! Подумайте о безмятежных ангельских чертах и об искаженном мукой лице призрака, неизменно соседствовавшем с ними всегда, когда мой взгляд встречался с ее взглядом! Подумайте обо всем этом, и вас не удивит, что я открыл ей свою тайну. Она страстно желала узнать всю правду до конца. Да что там желала! Настаивала! По ее настоянию я и рассказал ей все, предоставив право разорвать нашу помолвку. Мысль о смерти явилась в моем сердце, когда я произносил прощальные слова, — о смерти от своей руки, если только жизнь не оставит меня после нашего разрыва. Она это заподозрила, а уже зная о моем намерении, никогда не покидала меня, пока благотворное ее влияние не изгнало эту мысль навсегда. Если бы не она, меня бы уже не было в живых; если бы не она, я никогда не предпринял бы попытку, приведшую меня сюда.
— Означает ли это, что в Неаполь вас послала мисс Элмсли?
— Это означает, что благодаря ее поддержке у меня сложился план, который и привел меня в Неаполь, — ответил он. — Пока я думал, что явившийся мне призрак — роковой вестник смерти, слушать ее уверения в том, что никакой силе на земле нас не разлучить и что она будет жить для меня, для одного меня, чтобы ни сталось, было не утешением, а мукой. Но все совершенно переменилось, когда мы вместе рассудили, для чего явился призрак, — все совершенно переменилось, когда она мне показала, что цель его скорей благая, чем зловещая, и что предупреждение, с которым он был послан, могло служить мне ко спасению, а не к погибели. Едва она это сказала, как у меня родилась мысль, подарившая мне новую надежду — надежду на жизнь. Я уверовал тогда, как верю и сейчас, что получил приказ иных пределов исполнить свою здешнюю миссию. С этим чувством я живу и без него бы умер. Она никогда не глумилась надо мной, никогда не смеялась над моей внутренней уверенностью, как над безумием. Слушайте же! Призрак, представший передо мной в аббатстве и никогда меня не покидающий, здесь и сейчас стоящий рядом с вами, оповещает меня о том, как избежать проклятия, тяготеющего над нашим родом, и повелевает — в случае, если б я желал пренебречь своим долгом, — предать земле непогребенного. Смертная любовь и смертные заботы должны отступить перед этим ужасным призывом. Призрак не оставит меня, пока я не помогу укрыться могильной землей вопиющему о земном приюте! Я не смею вернуться домой, не смею жениться, пока не будет заполнено пустующее в Уинкотском склепе место.
Его широко раскрытые глаза сверкали, голос звучал гулко, лицо горело тем же фанатическим исступлением, каким были проникнуты и речи. Как ни был я потрясен и огорчен, я не стал увещевать и урезонивать его. Бессмысленно было бы приводить расхожие доводы, вроде того, что все это, дескать, обман зрения, игра расстроенного воображения, но еще хуже было бы пытаться объяснить естественными причинами диковинные совпадения и происшествия, которые он мне поведал. Как ни мало говорил он о мисс Элмсли, сказанного было довольно, чтобы понять, что бедной девушке, нежно его любившей и лучше всех знавшей, ничего иного не оставалось, кроме как потакать его бреду до последнего, — больше ей не на что было надеяться. С какою преданностью она все еще держалась за надежду исцелить его! С какой решимостью принесла себя в жертву самым болезненным его фантазиям во имя счастливой будущности, которая вряд ли когда-либо наступит. Как ни мало я знал мисс Элмсли, от мысли о ее положении у меня защемило сердце.
— Меня прозвали Безумным Монктоном! — воскликнул он внезапно, нарушив повисшее в течение последних нескольких минут молчание. — И здесь, и в Англии все, кроме вас и Ады, принимают меня за помешанного. Она была моим спасением — вы тоже станете моим спасением. Внутренний голос сказал мне это, когда я впервые встретил вас на Вилла-Реале. Я непрестанно боролся с одолевавшим меня желанием открыться вам и, когда увидел вас сегодня на балу, не в силах был сопротивляться более; призрак, казалось, подталкивал меня к вам, когда вы стояли в безлюдной комнате. Расскажите побольше об этой вашей идее, как искать место дуэли. Если я завтра утром сам выеду на поиски, с чего начать, куда ехать? — Он остановился, силы его явно были на исходе, мысли мешались. — Что мне предстоит делать? Не могу сообразить. Вам все теперь известно, не согласитесь ли вы помочь мне? Несчастье сделало меня беспомощным.
Он помолчал, стал что-то бормотать насчет того, что, если выедет один, все кончено, ничего не получится, принялся сбивчиво объяснять, что промедление смерти подобно, пытался выговорить имя «Ада», но голос изменил ему, и, резко отвернувшись, он разразился слезами.
Охватившая меня в эту минуту жалость пересилила всякое благоразумие, и, не думая о последствиях, я обещался сделать, что он ни попросит. Безумное выражение, с которым он вскочил на ноги и схватил меня за руку, тотчас заставило меня вспомнить, сколь уместна была бы большая осторожность, но отказываться от сказанных слов было уже поздно. Лучшее, что оставалось в нынешних обстоятельствах, — это помочь ему справиться немного с волнением и ретироваться, чтобы хорошенько обдумать все на досуге. Я произнес несколько успокоительных фраз.
— Да, да, — согласился он, — не бойтесь за меня. Теперь, после ваших слов, обещаю сохранять хладнокровие и выдержку, что бы ни случилось. Я так свыкся с привидением, что почти не замечаю его, разве только иногда. К тому же эта небольшая пачка писем — мое лекарство ото всех болезней страдающего сердца. Это Адины письма, и всякий раз, когда я чувствую, что отчаяние берет верх над моей стойкостью, я перечитываю их. Я просил вас задержаться на полчаса сегодня вечером, чтобы успеть их почитать до вашего прихода и подготовиться к нашей встрече; когда вы уйдете, я вновь их перечту. Еще раз повторяю — не бойтесь за меня. Я знаю, с вашей помощью я преуспею, и Ада воздаст вам по заслугам, когда мы возвратимся в Англию. Если дураки в Неаполе будут при вас сплетничать о моем помешательстве, не обращайте внимания — не переубеждайте их. Скандал столь омерзителен, что непременно рассосется сам собой, вследствие противоречий.
Я ушел от него, пообещав вернуться утром следующего дня. Возвратившись в гостиницу, я понял, что после всего увиденного и услышанного о сне не стоит и помышлять, а потому раскурил трубку и, сев к окну (как это проясняло ум — просто глядеть на безмятежный лунный свет!), стал думать, что было бы разумно сделать. Прежде всего, понятно, что обращаться к докторам или друзьям Альфреда в Англии нечего и пробовать. Я не мог внушить себе, что ум его совершенно расстроен и в сложившихся обстоятельствах могу предать огласке тайну, которую он доверил моей скромности. Во-вторых, любые мои попытки склонить его к мысли, что от поисков дядиных останков следует отказаться, обречены на провал после моих неосторожных слов. Придя к таким двум заключениям, я должен был решить единственный на самом деле трудный и мучительный вопрос: вправе ли я помогать ему в его диковинном намерении?
Положим, с моей помощью он отыщет тело мистера Монктона и отвезет в Англию, оправдано ли это — способствовать союзу, который, надо думать, воспоследует из этих моих действий, союзу, противодействовать которому, возможно, должен каждый человек? Это заставило меня задуматься над степенью его безумия, или, выражаясь деликатнее, да и точнее, — его мании. Он, несомненно, был совершенно здрав, когда речь шла об обыденных предметах; нет, более того, рассказ его был ясен и связен во всем, что относилось к происшедшему. Что же касается привидения, мало ли людей, ничуть не уступавших своим ближним в ясности ума, воображали себя жертвами призраков и даже писали об этом со всей присущей им философичностью? Мне было ясно, что подлинная абсурдность ожидавшего меня дела состоит в том, что Монктон верит в старинное пророчество и в то, что мерещившийся ему призрак был неземным предупреждением, ниспосланным, чтобы он мог избежать грозившей ему участи; точно так же мне было ясно, что главной причиной обеих этих навязчивых идей явилось одиночество, весьма повлиявшее на его ум, и без того легко возбудимый от природы, и еще более ранимый из-за наследственной склонности к душевным болезням.
Излечимо ли это? Мисс Элмсли, знавшая его много лучше моего, считала — судя по ее действиям, — что излечимо. Тогда на каком основании, по какому праву могу я ничтоже сумняшеся заявить, что она заблуждается? Положим, я откажусь и не поеду с ним к границе, что тогда? Скорей всего, он все равно отправится туда один и совершит все мыслимые и немыслимые промахи, а может статься, встретится со многими опасностями, а я, человек досужий и ничем не связанный, останусь в Неаполе, бросив Монктона на произвол судьбы, и это после того, как я сам предложил ему план действий и поощрил его доверие ко мне. Так вновь и вновь, со всех сторон обдумывал я это дело, имея преимущество, скажу по совести, оценивать его практически и только. Как человек, не доверявший россказням о привидениях, я был совершенно убежден, что Альфред заблуждается, считая, что видел призрак дяди ранее, чем весть о его смерти достигла Англии; соответственно, я нимало не поддался мании своего несчастного друга, когда принял бесповоротное решение сопровождать его в его невероятных поисках. Возможно, тут сказалась моя ветреная склонность к сильным впечатлениям, но должен прибавить, из справедливости к самому себе, что мной руководило также и горячее сочувствие к Монктону, и искреннее желание, сколько возможно, облегчить страдания бедной девушки, по-прежнему верно ожидавшей его в Англии и не расстававшейся с надеждой на благой исход.
Некоторые предотъездные приготовления, которые я счел необходимым сделать после очередного разговора с Альфредом, выдали цель нашего путешествия большинству неаполитанских знакомых. Всеобщее удивление, разумеется, не имело границ, почти все заподозрили, что, на свой лад, я, пожалуй, не меньший безумец, чем Монктон, и довольно откровенно это мне высказывали. Иные, правду сказать, пытались подорвать мою решимость, напоминая, каким беспардонным негодяем был Стивен Монктон, словно я из своего личного интереса отправлялся искать его останки! Насмешки трогали меня так же мало, как и другие доводы, преследовавшие ту же цель, — я принял решение и был неколебим, как и ныне.
Спустя два дня все было готово, и я распорядился, чтобы к нашему крыльцу подали дорожную карету несколькими часами ранее, чем было заказано вначале. Чуть ли не все наши английские знакомые грозились дать «прощальные напутствия», и я полагал, что лучше уберечь от них моего друга, ибо, надо признаться, он был сильнее возбужден дорожными сборами, чем мне бы того желалось. Тотчас после восхода солнца, когда на улицах не было ни одного зеваки, готового глазеть на нас, мы, никому не докладываясь, покинули Неаполь.
Неудивительно, должно быть, что я не в силах был осмыслить собственное положение и инстинктивно старался не загадывать даже на день вперед, но вдруг я осознал, что выбор совершен и вдвоем с Безумным Монктоном еду искать труп дуэлянта где-то у римской границы.
ГЛАВА 5
Я решил про себя, что в качестве нашей штаб-квартиры лучше для начала использовать город Фонди, расположенный близко от границы; через посольство я договорился, что свинцовый гроб, надежно запрятанный в ящик и заколоченный гвоздями, мы оставим там. Мы были отлично экипированы: помимо паспортов, у нас были с собой рекомендательные письма к местному начальству всех сколько-нибудь заметных пограничных городов и, главное, в нашем распоряжении (благодаря огромному наследству Монктона) было довольно денег, чтобы нанять любого человека, чья помощь нам была бы желательна на всем пути вдоль фронта наших поисков. Благодаря таким разнообразным мерам любое средство, облегчающее действия и предусмотренное в твердом расчете на то, что мы достигнем цели и найдем труп дуэлянта, было нам доступно. Но в случае — и очень вероятном, — что мы не преуспеем, наши виды на будущее, в особенности из-за взятой мной на себя ответственности, были не столь приятны, чтобы хотелось их обдумывать заранее. Признаюсь, мне было не по себе, я ощущал едва ли не отчаяние, когда мы передвигались под ослепительным итальянским солнцем по дороге в Фонди.
Первые два дня прошли легко, ибо я настоял, чтобы мы, учитывая состояние Монктона, путешествовали неспешно.
В первый день чрезмерное возбуждение моего друга слегка меня тревожило, он проявлял больше разнообразных симптомов расстроенного воображения, чем я уже и ранее замечал за ним. Однако же на следующий день он вроде бы научился судить более трезво о новом плане поисков, к которому мы склонились, и во всем, кроме одного обстоятельства, выказывал достаточно спокойствия и бодрости. Но всякий раз, когда речь заходила о его покойном дяде, он неизменно утверждал — из веры в давнее пророчество и под влиянием призрака, который постоянно видел или полагал, что видит, — будто тело Стивена Монктона, где бы оно ни находилось, так и осталось незахороненным. Во всем остальном он соглашался со мной с величайшей готовностью и кротостью, но тут отстаивал свое диковинное убеждение с упорством, не совместимым с разумом и доводами рассудка.
На третий день мы остановились в Фонди. Догнавший нас там ящик с гробом был отправлен под замок в надежное место. Мы наняли мулов и взяли в провожатые человека, отменно знавшего округу. Мне пришло в голову, что поначалу нам лучше доверять подлинную цель нашего путешествия лишь самым надежным людям, которых нам удастся отыскать среди образованного сословия. По каковой причине мы отчасти последовали примеру участников роковой дуэли и на утро четвертого дня выехали, взяв с собой альбомы и коробки с красками, словно художники, искавшие места поживописнее.
Проехав несколько часов в северном направлении со стороны римской границы, мы остановились передохнуть и дать роздых нашим мулам в заброшенной деревушке, расположенной вдали от туристических маршрутов.
Единственным сколько-нибудь приметным человеком там был священник, к нему первому я и обратился с расспросами, оставив Монктона с проводником дожидаться моего возвращения. По-итальянски я говорю вполне свободно и достаточно правильно, чтобы сказать то, что мне нужно; я был подчеркнуто вежлив и осторожен, излагая свое дело, но, несмотря на все мои старания, достиг я лишь того, что каждое следующее слово пугало и изумляло беднягу священника все более. Известие о дуэли и об убитом, казалось, почти заставило его лишиться чувств от страха. Он опускал голову, ерзал, возводил очи горе и, страдальчески пожимая плечами, долго и взволнованно, как свойственно итальянцам, объяснял мне, что не имеет ни малейшего понятия, о чем это я толкую. То было мое первое поражение. Признаюсь, что проявил слабость и возвратился к Монктону и проводнику, несколько пав духом.
Дневная жара спала, и мы вновь пустились в путь.
В трех милях от деревни большак или скорей проселочная дорога раздваивалась. Правая ее часть, как сообщил наш проводник, идет через горы к монастырю, стоящему милях в шести отсюда. Если мы обойдем его сзади, то вскоре достигаем неаполитанской границы. Левый рукав дороги глубоко вдается в земли Папской области и приведет нас к небольшому городку, где можно остановиться на ночлег. Тем самым римская территория являла собой первую и наиболее подходящую площадку для наших поисков, а монастырь всегда оставался в пределах досягаемости на случай, если бы мы вернулись в Фонди ни с чем. К тому же левая дорога шла через самую дикую часть местности, которую мы начинали обследовать: я всегда был за то, чтобы преодолевать самое трудное сначала. Экспедиция, явившаяся следствием этого решения, продлилась целую неделю и ничем не завершилась. Мы не нашли решительно ничего и возвратились в нашу штаб-квартиру в Фонди настолько обескураженные, что не знали, куда направить стопы далее.
Меня гораздо более заботило, как наше путешествие сказалось на Монктоне, нежели сама неудача. Решимость словно бы совершенно покинула его с тех пор, как мы повернули вспять.
Поначалу он сделался раздражителен и капризен, после — безмолвен и уныл. В конце концов он погрузился в спячку, умственную и телесную, серьезно меня встревожив. Наутро после нашего возвращения в Фонди у него явилась странная склонность спать без просыпу, и я заподозрил, что у него воспаление мозга. За целый день он не обменялся со мной ни единым словом, и казалось, что он более никогда не пробудится ото сна вполне. На рассвете следующего дня я вошел к нему в комнату и увидел, что он все так же безмолвен и сонлив. Его слуга, бывший тут же, сообщил, что у Альфреда и ранее однажды или дважды наблюдались такие же симптомы умственного переутомления, как и нынче, то было еще при жизни его отца. Услышав это, я немного успокоился и позволил своим мыслям возвратиться к миссии, которая и привела нас в Фонди.
Пока мой спутник будет приходить в себя, я использую время, чтобы продолжить поиски, решил я. Дорога, уходившая направо, к монастырю, еще не была испытана нами. Если я выйду ее разведывать, я расстанусь с Монктоном всего лишь на ночь, а по моем возвращении он, по крайней мере, сможет быть доволен тем, что еще одна неопределенность, связанная с местом дуэли, будет устранена. Эти соображения заставили меня решиться. Я оставил записку моему другу на случай, если он спросит, где я, и вновь поехал в деревню, где мы останавливались, отправляясь в свою первую экспедицию.
Путь в монастырь я делил с проводником и его мулами, но в том месте, где дорога раздваивалась, отослал его назад в деревню, чтобы он ожидал там моего возвращения.
Первые четыре мили дорога полого подымалась вверх по открытой местности, затем вдруг стала круто забирать наверх, все глубже заводя меня в чащобы и бесконечные леса. К тому времени, когда мои часы показали, что я почти прошел назначенное расстояние, горизонт пропал из виду, а неба над головой не было видно из-за непроницаемой завесы листьев и ветвей. Я все так же следовал за своим единственным поводырем — крутой тропинкой и минут через десять, внезапно выбравшись на участок довольно ровной и расчищенной земли, увидал перед собой монастырь.
То было мрачное, низкое, зловещее строение. Ни малейшего признака жизни, никакого движения не ощущалось вокруг. Некогда белый фасад часовни был испещрен зелеными подтеками. Толстые складки мха залегали в трещинах тяжелых, хмурых монастырских стен. Длинные гибкие сорняки, выбивавшиеся из расселин крыши и парапета, свисали чуть не до земли и устало колыхались сквозь зарешеченные окна келий. Даже у подножия надвратного креста с прибитой к нему деревянной фигурой пугающе натуральных размеров кишмя кишели какие-то мелкие ползучие твари, он был весь липкий, позеленевший, доверху прогнивший, и я невольно отшатнулся.
Возле ворот висела веревка дверного звонка со сломанной ручкой. Я потянулся к ней, но заколебался, сам не знаю почему, и, вновь взглянув на монастырь, стал обходить его сзади, отчасти для того, чтобы выиграть время и поразмышлять над тем, что делать, отчасти из необъяснимого любопытства, побуждавшего меня, на удивление самому себе, исследовать извне все, что возможно, и лишь потом пытаться проникнуть за ворота.
За монастырем я увидел хозяйственную постройку, прилепившуюся к стене, — неуклюжее, разрушенное строение, с почти провалившейся крышей и рваным проломом в стене, видимо, в том месте, где прежде находилось окно. Флигель осеняли сзади особенно густые заросли деревьев. Глядя на них, я не мог понять, шла ли дальше земля вверх или под уклон, покрыта ли она травой, усеяна ли камнями, мягкий ли это грунт или твердый. Ничего нельзя было разглядеть, кроме заполнившей все листвы, куманики, папоротников и высокой травы.
Ни единый звук не нарушал гнетущее безмолвие. Ни единый птичий крик не доходил из окружавшей меня лиственной пустыни, ни единое человеческое слово не доносилось из-за мрачной стены монастырского сада, ни разу не пробили часы на башне часовни, ни разу не залаяла собака в разрушенной пристройке. Гробовая тишина невыразимо усиливала заброшенность этого места. Я почувствовал, как сильно она гнетет меня, тем более что лесные прогулки никогда не составляли моего любимого досуга. То буколическое счастье, которое обычно так расписывают нам поэты, воспевая жизнь в лесу, на мой взгляд, весьма уступает жизни в горах и на равнине. В лесу мне не хватает бескрайней прелести небес и дивной мягкости ландшафта, которую дарит расстояние. Мне в тягость несвобода, которую претерпевает вольный воздух, скованный листвой; меня всегда путает, а не радует таинственный, недвижный, странный свет, тускло поблескивающий в чаще меж деревьев. Можно упрекнуть меня в грубости вкуса и нечувствительности к волшебной красоте деревьев, но должен откровенно признаться, что не было случая, чтобы, углубившись в лес, я не ощутил, что самое приятное в моей прогулке — возвращение, пусть хоть на самую бесплодную равнину, на самый пустынный горный склон, на самую суровую вершину, словом, куда угодно, но только бы видеть небо над головой и простирающиеся дали впереди, сколько охватывает глаз.
После признания, подобного тому, которое я только что сделал, никого не удивит, что, стоя у разрушенной пристройки, я испытал сильнейшее желание немедля повернуть назад и поскорее выйти из лесу. Я, собственно, и впрямь так сделал, но мысль о взятом мной на себя поручении заставила меня остановиться. Трудно было ожидать, что меня пустят внутрь, если я позвоню в звонок; но, если даже пустят, еще труднее было ожидать, что обитатели сумеют дать мне путеводную нить. И все-таки из чувства долга перед Монктоном я не мог пренебречь ничем, что могло бы помочь ему в его отчаянной затее. Поэтому я вновь решился идти к монастырским воротам и позвонить в звонок, будь что будет.
Проходя мимо пристройки и, по чистейшей случайности, бросив взгляд туда, где зиял рваный провал, я обратил внимание на то, что он находится довольно высоко в стене.
Остановившись, чтобы разглядеть его получше, я заметил, что лесная духота стала еще невыносимей, чем обычно. Потерпев с минуту, я развязал галстук.
Удушливость атмосферы? Нет, хуже. Мое обоняние страдало больше легких. В воздухе стоял какой-то слабый и неизъяснимо смрадный запах — запах, которого мне никогда прежде не доводилось обонять, запах, который (я осознал это, сосредоточив на нем свое внимание) тем явственнее обнаруживал свой источник, чем ближе я подходил к пристройке.
После того как я два или три раза повторил эксперимент, то приближаясь к флигелю, то удаляясь, во мне заговорило любопытство. Вокруг лежало множество камней и битых кирпичей. Я сложил из них кучу под проломом в стене и, мучаясь стыдом за совершаемое, взобрался на нее и заглянул внутрь.
Чудовищное зрелище, открывавшееся взору в тот миг, когда я посмотрел в дыру, свежо в моей памяти, словно то было вчера. Даже через столько лет я не в силах описать увиденное, не испытав того же леденящего кровь и стискивающего сердце ужаса, что и тогда.
Когда я заглянул внутрь, первое, что мне бросилось в глаза, был некий длинный, лежавший на помосте предмет, покрытый легким сизоватым налетом и имевший какое-то мерзкое, смутное сходство с человеческой фигурой. Я бросил еще один взгляд и тотчас понял, что так оно и есть. Вот выпуклости лба, носа, подбородка, неясно проступавшие как будто из-под пелены, вот круглые очертания грудной клетки и впадина под ней, вот острые выступы коленей и жестких, страшных, задранных ступней. Я посмотрел еще раз, более пристально. Мои глаза привыкли к бледному свету, сочившемуся сквозь дырявую крышу, и я удостоверился — голову от ног отделяло огромное пространство, — что это труп мужчины, труп, явно некогда прикрытый саваном, столь долго тлевшим на помосте под открытым небом, что полотно приобрело тот сизый, блекло-голубой цвет плесени и разложения, который проступил сейчас.
Как долго я стоял и смотрел не отрываясь на этот жуткий образ смерти, на эти незахороненные ужасные останки человеческие, смердящие в недвижном воздухе, кажется, марающие даже слабый, нисходящий на них свет, который выдает их местопребывание, — сказать трудно. Помню глухой, далекий звук среди деревьев, словно от подымавшегося ветерка, медленно ко мне крадущийся; беззвучное кружение засохшего листка, влетевшего через дыру на крыше флигеля и опустившегося на покойника, туда, куда не достигал мой взор. Вдруг я ощутил огромный прилив сил, острое желание стряхнуть тяжелую, сковавшую мозг дремоту, которое проснулось от ничтожной перемены созерцаемого — кружения засохшего листка. Я шагнул на землю и, усевшись на груду камней, отер пот, обильно орошавший мое лицо и только сейчас мною замеченный. Нет, само по себе чудовищное зрелище, внезапно представившееся моему взору, не потрясло бы мою душу так, как — я это чувствовал — она была сейчас потрясена. Уверенность Монктона в том, что, если нам посчастливится отыскать тело его дяди, оно будет лежать под открытым небом, вспомнилась мне в ту самую минуту, как я увидел помост с его ужасным грузом. Я тотчас понял, что нашел то, что искал, — и тут же вспомнил о старинном предсказании; при мысли о несчастном малом, который ждет меня в далеком городке, какая-то томительная грусть, неясное предчувствие беды, необъяснимый ужас пронзили меня дрожью суеверного страха, лишили твердости и здравомыслия и вызвали, когда я наконец пришел в себя, головокружение и слабость, словно я перенес тяжелый приступ какой-то всеохватной телесной болезни.
Я поспешил назад к монастырским воротам, нетерпеливо позвонил, немного подождал и снова позвонил — послышались шаги.
Посреди ворот, как раз против моего лица, виднелась небольшая прорезь в несколько дюймов длиной, с подвижной заслонкой, которую тотчас открыли изнутри. За решетчатым оконцем показались два хмурых, светло-серых, безучастных глаза, и слабый, хриплый голос произнес:
— Что вам угодно?
— Я путешественник… — начал я.
— Места у нас убогие. Не занимательные для путешественников.
— Я пришел сюда не для того, чтобы увидеть что-либо занимательное. Мне нужно получить ответ на очень важный для меня вопрос; я думаю, что кто-нибудь в монастыре способен это сделать. Если вы не желаете впустить меня внутрь, выйдите сами сюда, мы потолкуем тут.
— Вы один?
— Один.
— С вами нет женщины?
— Никого.
Засов на воротах был медленно отодвинут, и передо мной предстал старый капуцин — очень дряхлый, очень подозрительный и очень грязный. Я был слишком возбужден и снедаем нетерпением, чтобы тратить время на предварительные замечания. Посему, тотчас поведав монаху, что я увидел, заглянув в дыру во флигеле, я спросил не обинуясь, кто этот человек, чей труп лежит там, и почему тело его не предано земле.
В слезящихся глазах слушавшего меня старого капуцина поблескивало подозрение. В руке он держал помятую жестяную табакерку и все время, пока я говорил, медленно водил щепотью по донышку, чтобы нащупать несколько просыпавшихся крошек. Когда я кончил, он сказал, покачивая головой, что это мерзкое зрелище там, во флигеле, мерзее мне не увидеть — он в том не сомневается, — во всю жизнь.
— Я не о том, приятное ли это зрелище, — нетерпеливо возразил я, — мне нужно знать, кто был тот человек, как он скончался и почему ему отказано в достойном погребении. Вы можете сказать мне это?
В конце концов, собрав в щепоть три или четыре табачные крошки, монах медленно засунул их в ноздри и, все время держа открытую табакерку под носом, чтоб не просыпать ни единой крупицы, раз или два всей грудью втянул воздух, после чего захлопнул крышку и снова поглядел на меня слезящимися и еще более подозрительно мигающими глазками.
— Да, — промолвил он, — мерзкое зрелище там, во флигеле, мерзкое, ничего не скажешь!
Пожалуй, никогда, ни разу мне не было так трудно обуздать себя и не взорваться, как в ту минуту. Все же мне удалось удержаться от весьма непочтительного замечания по поводу монахов, всех, какие есть на свете, едва не сорвавшегося с языка, и предпринять еще одну попытку победить несносную уклончивость старика. На мое счастье, я и сам был любителем нюхательного табака, и у меня в кармане была полная табакерка отличного английского зелья, каковую я и протянул ему сейчас в порядке взятки. То было мое последнее средство.