Лейтенант Массэ д’Орлеан — смуглый красавец в плаще с белым крестом — выхватил кинжал и бросился к Вийону, но стрелки капитана Ру схватили его за плащ, за руки, и завязалась потасовка, ибо городские стражники давно задирали судейских, и здесь, во Дворце правосудия, судейские наконец-то оказались в большинстве. Трещали камзолы и плащи, в щепы разлетались табуреты, дубинки гремели по шлемам, и, если бы не свирепые угрозы прокурора де ля Дэора, ворвавшегося в гущу свалки, пролилось бы много крови. Лейтенант Массэ, стиснув зубы от боли, обвязывал платком рассеченную ладонь. «Эй, стража, дорогу шлюшонке Массэ!» — и вслед ему захохотали, заулюлюкали, засвистели. Никогда в жизни Массэ д’Орлеан не испытывал такого унижения. Да еще Корню, потеряв место, где кончил читать, под громовой хохот снова начал как раз с этой строки:
Франсуа смотрел на лица капитанов и сержантов, писцов, следователей, прокуроров, судей, повытчиков, аудиторов — багровые и бледные от ненависти к нему, когда стихи хлестали их, хохочущих до слез — когда речь шла о других, на беснующуюся толпу, грозящую топотом обвалить галерею, на справедливый королевский суд, на тех, с кого Вийон и без подручных палача живьем содрал шкуру, кого сжег на костре острот, колесовал разящей сталью смеха. Казалось, хохотали даже рыцари, закованные в блещущие доспехи, и ржали крылатые кони, сотрясая щит королевского герба. Напрасно помощник прево господин Пьер де ля Дэор звенел серебряным колокольчиком, напрасно господин прокурор Жан де Байли приказывал сержантам утихомирить публику, и напрасно сами сержанты, гремя шпорами, штурмом овладели двумя лестницами, ведущими к галерее, и вытолкали кого-то взашей, — никогда еще так не смеялись в Парижском суде, как 5 января 1463 года. И даже когда хохот смолк, то там, то здесь вспыхивали огоньки смешков, и сами члены суда, достав носовые платки, делали вид, что сморкаются или чихают. И никогда еще, пожалуй, стихи Вийона не звучали перед столь многочисленной изысканной публикой.
А сам Франсуа, не видя никого, слышал скрипучий голос Корню — и холодел от страха: неужели это его рука, его душа, его слова? Это не слова, а горсть горошин, гремящих в ночном горшке! Жалящие? Да. Но, подобно пчеле, тут же умирающие, оставив жала в шкуре обидчиков. А рифма, господи! «Де Вакери — Анри»! Действительно, стишки. И быть повешенным за них?! Клянусь «Романом о Розе», такого бездарного стихоплета довольно выпороть, как нашкодившего школяра.
Слезы стыда и обиды вскипели на глазах. Клянусь, прошептал Франсуа, если господь явит милосердие и вытащит меня из петли, я напишу прекрасную балладу, отточенную как клинок, за которую действительно не стыдно быть удавленным!
— …Учитывая все это, — сорванным голосом просипел де ля Дэор, — суд города Парижа признает подсудимого Францискуса Вийона, родившегося в Овере близ Понтуаза, тридцати двух лет, лиценциата и магистра, виновным в злонамеренном убийстве папского нотариуса мэтра Ферребу Мустье. Мэтр Корню, огласите приговор.
Писец Корню, утерев рукавом рясы смеющиеся глаза под мохнатыми бровями, взял со стола свиток, запечатанный красной печатью с оттиском святого Христофора; в тишине послышался хруст сургуча и звон развернутого пергамента. Смех мешал Корню придать голосу надлежащую суровость, он хихикал, но, встретив суровый взгляд прокурора, сразу стал серьезным.
— …Приговорить Францискуса Вийона быть повешенным и удавленным на виселице города Парижа! Исполнить без промедления.
— Стража, увести преступника!
— Но я не убивал! Клянусь всеми святыми, я не убивал!
Франсуа извивался, как Гиньоль над ширмой балаганщика, а железные перчатки латников пытались поймать его верткие руки, пока один из стражников, взбешенный извивающимся человечком, не опустил стальной кулак на его затылок.
Брошенные с балкона розы зацепились шипами за рукав изодранного грязного камзола, но непрочно и на лестнице упали. Впрочем, тот, кому добрая рука предназначала букет, все равно не видел цветов — его окровавленная голова бессильно склонилась к правому плечу, как у распятого Иисуса Христа, тридцати трех лет, не лиценциата и не бакалавра.
Глава 7
— Я здесь, Франсуа.
— Благодарю, господи, что услышал мою молитву, и за все грехи прошу у тебя прощения. Ты — единственный, у кого хватило времени выслушать мои стенания, единственный, кто не пожалел для меня ни тела своего, ни крови своей. Взгляни на меня — что сделали со мной палки, тюрьмы, оковы, дыбы, веревки, ошейники, цепи! Святой Христофор перенес тебя, когда ты был младенцем, через реку на своей спине, меня же во имя святого Христофора реку заставляют выпить. Горько, господи, принять мне муку, разве разбойник я, чтобы распяли меня?
— Я ли не был рядом с разбойниками на кресте?
— Но ты воскрес через три дня, меня же расклюют вороны, изгложут могильные черви. Посмотри, как прекрасен яблоневый сад, когда ветви клонятся под тяжестью спелых плодов, покрасневших с боков и кипящих соком. Но приходит хозяин сада, трясет ствол сильными руками, бьет палкой по ветвям — и застучали плоды по земле, пролились золотым дождем. Уже и бочки полны сидра, и даже свиньи отворачивают рыла от корыта с яблоками — сыты, ему же все мало. Вот уже на самой вершине, дрожащей от ветра, осталось одно, укрытое зеленой листвой, и горит, как свеча, ему же все мало, и он берет жердь еще длиннее. Когда и последнее упадет, ударившись о землю, как отличить яблоню от каштана и дуба, груши и вишни?
— По листьям и коре, Франсуа.
— Не по плодам разве, не по детям ее? Прошу, оставь меня там, где я родился.
— Разве на кресте я родился, не в яслях? Разве ты яблоком на яблоне родился, а не человеком на земле? Что ж не подумал ты о яблоке, когда дочиста обобрал менялу с улицы Ломбардцев, приставив нож к его горлу? На вашем воровском языке суд зовете «колесом», вот оно и катится, ломая ваши кости.
— Но тот меняла сам был вор.
— Передо мною все вы — воры, ибо разве кто из вас сказал: довольно мне? Нет, вам все мало, если что у другого есть, а у одного нет, так это вам обида горше желчи. И хоть гору золота вам дай, возопите: хотим две горы! Что же не вспомнил ты о яблоке, когда в прошлом году стащил четырнадцать экю из сундука гулящей девки? Ремесло ее вы назвали блудом и презираете, а оно горько и тяжко, — так же торгует она телом, как я, только, вкусив моего тела, креститесь и творите молитву, ее же — плюетесь гнилой слюной, словно ехидны. А золото из ризницы в Боконе не ты ли взял? Город Иерихон разрушил Иисус Навин; на все богатства наложил заклятье, чтоб сокровища отошли к сокровищнице господа, но Ахан украл из заклятого одежду, серебро и золото, за что бог наказал всех израильтян. Всех! Ты же украл из дома моего.
— Но я был голоден.
— Ржаной хлеб стоит одно су. Почему же не взял на один хлеб, если был голоден, а груду золота? Знаю, по ярмаркам и постоялым дворам продавал ты свои баллады по два су за штуку, а разве они дважды дороже хлеба, что назначил ты такую цену?
— Прости, господи, но об этом лучше судить мне, в нашем деле тебе не разобраться. Это мое поле, мне его пахать; на этом поле я и плуг, и вол, и пахарь. Сосуд, в который собрана твоя кровь, называется чашей; кровь же, пролитую мной, соберут, когда настанет время, между двумя досками, обтянутыми сукном или телячьей кожей, и станут называть не чаша, но книга. Так разве дорого я брал за свою кровь, за вечную душу свою, спрашивая с торгующихся по два су, тогда как карп стоит семь? И разве за то меня судят, что обмеривал или обвешивал ради барыша? Ты ведь знаешь, что я не убивал, почему же не отсохла рука у писца Корню, почему не прирос язык к гортани у помощника прево де ля Дэора? А завтра повлекут меня на телеге на унылое поле за воротами Сен-Дени, и палач, алый как заря, на лошади, укрытой до копыт багряной попоной, заслонит мне жизнь…
— Скорблю о твоей душе.
— К мертвым и я добр, господи, а ты живых помилуй! Протяни мне руку, чтобы я восстал, и клянусь тебе…
— Не клянись.
— Но я хочу жить! Разве это грех — жить?
— Жить? А что такое жить? Красть, пить вино, распутничать, клясться лживой клятвой? Как жена Лота оглянулась на дом свой, оглянись на жизнь свою — и остолбенеешь. Дом твоей жизни горит, скрепы вырваны, кровля из балок трещит, рушатся стены, и нет дома — головешки и зола. Зачем же просишь новый дом, если не берег старый? Теперь скулишь, как пес.
— Ничего я не прошу, о милосердный, только черствую корку жизни.
— А это и есть дороже всего. Страшны твои увертки, Франсуа! Знаешь, кто зарабатывает хлеб, пятясь назад? Канатчики. Видел ты их на Хлебной пристани и в порту: пятятся назад и плетут, пятятся и плетут. Тебя же ноги несут вперед, а голова обращена назад. Вот ты говоришь о поле, которое вспахал… Что же ты сделал со своим полем? Засеял его чертополохом, а не хлебом. Слова твои из глины, а время — проливные дожди; прошли — и где твои слова? Размыло, унесло прочь с грязной водой.
— Прости, что прекословлю, господи, но ты не прав. Да, сам я создан из глины и глиной стану, но глина моих слов, обожженная огнем времени, станет тверже камня. Уж в этом деле я знаю толк больше многих! И странно мне, что ты, принявший муку ради слова…
— Не слова, Франсуа, а Слова.
— А оно и становится Словом, наполненное живой кровью. Скорчившись, лежит в утробе — еще никто, не выкидыш и не дитя. Когда же начинает рвать чресла матери, и мать кричит от боли, рожая плод в крови и последе, и смертный пот течет по ее лицу, тогда рождается Слово. Бывает, что роженица умирает после родов, как было и с тобой, благой и милосердный. Так умереть и я согласен, но за чужую руку, пырнувшую ножом мэтра Ферребу?! Будь же защитой мне, а не прокурором.
— Я не прокурор, нет на мне черной мантии с горностаевой опушкой — такое же рубище, как у тебя. И не свидетель я, показывающий на тебя. Эх, Франсуа, не знаешь ты меры ни в отчаянье, ни в надежде… Что ж, человек, живи. Доверь свою жизнь божьему промыслу и помни: черенок плода твоего, прилепившегося к ветви, тоньше паутины: довольно ветру дохнуть, пролиться дождю или ударить граду — и упадешь мимо моей ладони. Оборонись молитвой, как твоя кроткая мать; помни о ней — по колено в ее слезах бредешь, потому и одежды твои солоны, и губы горьки, как вода морская, и волосы белы, как соль.
Господь положил легкую руку на глаза Франсуа, и стало светло, золотистые искорки закружились, соединяясь в белые листья, как распустившиеся лилии, и Франсуа увидел желтое светоносное яблоко; оно росло, уже не умещаясь во взоре, наполняя все окрест красной и розовой желтизной. Свет обнял сердце Франсуа, как крохотное семечко.
— Господи, как легка рука твоя…
Глава 8
Хотя от парламента до Шатле было не больше четверти часа ходьбы, повытчик Жиро успел продрогнуть под сырым снегом и клял спешку, вынудившую его выйти из канцелярии на безлюдную улицу. Он ненавидел Вийона, и уж, будьте спокойны, он, его супруга и трое детей сразу после утренней молитвы поспешили бы к воротам Сен-Дени, чтоб не пропустить сладчайшей минуты, когда фигляр Вийон задрыгает ногами. И вот теперь не кто иной, как он, мэтр Антуан Жиро, спешит, мокрый и продрогший, вручить коменданту Шатле указ о помиловании. Есть от чего сойти с ума! Да можно ли после этого верить в правосудие, если живодеры и убийцы выпархивают из тюрем, как щеглы, надувшие птицелова? Да как жить после этого?
Ругаясь, как тамплиер. Жиро дошел до площади и уже вдохнул побольше воздуха, чтоб без передышки добежать до арки ворот, но вдруг остановился и круто свернул в переулок, в кабак под вывеской «Дыра Жаннеты». Усевшись поближе к очагу, велел болтливой служанке принести кружку амбуасского пива и стал пить маленькими глотками. Он-то знал, каково сейчас приговоренному к казни, как ужасна каждая минута ожидания, и, чем меньше в кружке оставалось пива, тем медленнее Жиро пил, обсасывая черные усы. О, если б мог он швырнуть ненавистное письмо в очаг, он не пожалел бы десять экю за такое удовольствие. Нет, даже двенадцать. Баллады и рондо этого фигляра, будь он проклят, знает весь Париж, а он, кто сочиняет куда изысканней и благозвучней и переписывает набело красивым почерком, изукрашивая буквицы синим и киноварью, должен дарить стихи вельможам и их женам. И хоть бы раз услышать, как кто-нибудь на рынке или в кабаке, да хоть в отхожем месте, прочитал строчку из его баллад! А тут весь город только и ждет, когда пройдоха Вийон скроит из лоскутов свои пестрые стишки. Да что вы в них нашли, дурачье безмозглое?! Мало вам грязи на улицах? Зачерпывайте полными горстями, жрите: ведь он тычет вас носом в дерьмо, а вы восторженно хлопаете. Слепцы! Где уж вам разглядеть красоту истинной поэзии, в которой расцветают розы и фиалки, самоцветами сверкают брызги фонтанов, блещут поножами и оплечьями доспехов отважные рыцари, нежно поют прекрасные дамы с лицами белее лилий. Ведь об этом он и написал в своем лэ о нежной Гийометте.
Жиро велел служанке принести еще кружку. И, удовлетворенный тем, что его поэзия бесспорно лучше, поглубже натянул шляпу, от которой валил пар. Он просидел в таверне не меньше получаса, потягивая пиво. Время шло незаметно — но не для того, кто кричал, заслышав даже шорох мыши.
Достав указ из бархатного кошеля с оловянными застежками, подвешенного к поясу, Жиро передал его коменданту Шатле и получил расписку. Постоял, ожидая, что скажет господин де Лонэ. Тот громко, по складам прочитал бумагу, но странным образом ничего не сказал. Дважды дернул шнур колокольчика, а когда вбежал алебардщик, приказал: «Капитана Тюска ко мне, живо!»
Выйдя из кабинета де Лонэ, Жиро увидел, как, звеня шпорами, прошел, развевая плащ, капитан Тюска. Второпях он неплотно прикрыл дверь, и Жиро все слышал.
— Взять кузнеца, расклепать заключенного в шестой камере. Если были вещи в момент ареста, вернуть все до последней нитки. И доставить ко мне! И еще, капитан: не дай бог, чтоб мэтр Вийон упал с лестницы и нечаянно сломал себе шею, как иногда случается в нашей тюрьме по причине недостаточного освещения. Ведите его под руку, как свою любовницу, а то, я слышал, вы обижены на Вийона.
— Но, сударь, задета честь дворянина!
— Тюска, я не ослышался? Вы, кажется, изволите мне объяснять, что такое честь дворянина? Когда нянька утирала вам сопли, я уже командовал ротой лучников при Корвуазье. Да, я старый солдат и ни черта не смыслю в поэзии, но помяните мое слово: ваши потомки будут гордиться тем, что честь капитана Тюска задел безродный бродяга и вор. И не пыжьтесь, как индюк! Даже вам, лучшему арбалетчику графства, держу пари, не удастся попасть с одного лье в корову, а этот рифмоплет без промаха всадит слово в комариную задницу.
— Да вы редкостный знаток поэзии, господин комендант.
— Еще раз повторяю, что я смыслю в ней как хорек в румянах, а что касается меткости Вийона, то я лишь передал слова, которые вчера его величество король французов Людовик XI изволил сказать господину прево д'Эстутвилю, подписывая эту бумагу. — Комендант потряс свернутым пергаментом перед лицом Тюска, так что сургучная печать больно щелкнула его по носу. — И хватит, черт возьми, подкручивать усы! Выполняйте приказ!
Тюска, скрипя зубами, промчался мимо ошеломленного Жиро, стоявшего рядом с дверью. «Господи, неужели даже король читает этого подлого Вийона?! Видно, сам дьявол, ухватив его перо копытом, корябает бумагу, иначе как он так ловко всех околдовал и заморочил?»
Пока Жиро сокрушался, забыв даже поднять капюшон плаща, капитан Тюска, отвесив затрещину Гарнье, замешкавшемуся с ключами, велел кузнецу расковать Вийона. Кузнец пробойником и молотом расклепал кандалы и ушел. Франсуа растер сбитые запястья, вгляделся в тонкое смуглое лицо под шляпой.
— Вы ли это, господин капитан? Здесь, в такое время?
— Да, я, любезнейший, и поверьте, я с громадным удовольствием насадил бы вас, как каплуна, на свой клинок.
— Зачем же отбивать хлеб у Дубового Носа, простите — у сержанта Маэ? До сих пор он недурно справлялся с обязанностями палача, и вы напрасно торопитесь на его место. Если же я вас оскорбил, я готов дать сатисфакцию.
— Как! Мне, дворянину де Тюска, драться на дуэли с беспородным псом!
— Ах, простите, я и забыл, что псов породистых узнают по обрезанным ушам. — Вийон потрогал свое ухо. — Увы, ухо как ухо.
— Клянусь мощами святого Георгия, если мы с вами еще встретимся в Париже, вы даже икнуть не успеете, как прямиком отправитесь в ад.
— А я клянусь вам «Романом о Розе» — моей любимой книгой, что разведу под вашей задницей такой костер, который вам не погасить, мочитесь вы кряду хоть сто лет.
— Ах, негодяй!
— Господин капитан, господин капитан, умоляю вас, я отвечаю за жизнь заключенного.
— Кричи громче, Гарнье, ведь у господина капитана породистые уши.
Тюска почувствовал такую обиду, что в носу у него защекотало.
— Ну, мерзавец, ты мне заплатишь за все! Бери свои лохмотья и вон из камеры.
— С удовольствием. Уверяю вас, я не собираюсь здесь задерживаться. — Вийон встал на колени в углу камеры и шепотом позвал: «Туссэн, Туссэн». Из норки показался мышонок, обнюхал палец, вскарабкался на ладонь. Вийон погладил дрожащего Туссэна. — Ну, я готов, господа.
— Это еще что такое? — взревел капитан.
— Мой приятель, он так же невиновен, хотя нас обоих держат под замком. Не дрожи, Туссэн, отныне мы с тобой свободны.
— Гарнье, мэтр Вийон был доставлен в камеру вместе с этой тварью?
— Упаси вас бог, господин капитан!
— Значит, это казенное имущество?
— Да какое же это имущество?
Тюска смахнул мышонка на пол и раздавил каблуком.
— Что вы там бормочете, мэтр Вийон? О, у вас даже слезы выступили на глазах. Говорите громче, я не расслышал.
— Еще услышите!
Глава 9
Комендант де Лонэ встал, протянул пергамент Вийону.
— Что же вы не читаете?
— Я прочитал.
— Как прочитали? А почему же я не слышал? Вы даже губ не разжимали.
— Для этого не обязательно шевелить губами.
— Да ну! Я что-то слышал такое, но вижу впервые. А ну-ка прочитайте вот это и скажите, про что здесь говорится. — Комендант подал томик в тисненом переплете из желтой телячьей кожи и показал пальцем.
— Здесь? Ага, сейчас… «Ах, Гильом, милый мой дружок, сколько раз клали вы ваши прекрасные руки, такие белые, на этот красивый живот и на бедра и ласкали мое тело там, где вам хотелось…»
— Достаточно. — Комендант смущенно кашлянул. — Правда, тысячу чертей в ведьмину глотку! Значит, вы прочли бумагу и знаете, что парламент, внимательно рассмотрев ваше обжалование, отменил казнь, но, принимая во внимание вашу дурную жизнь, заменил казнь десятилетним изгнанием из Парижа и графства Парижского. Это означает, мэтр Вийон, что завтра после третьей стражи вы должны покинуть город через любые из двенадцати ворот.
— Господин комендант, могу ли я просить суд о трехдневной отсрочке — я хотел бы проститься с матушкой и собрать все необходимое в дорогу. Кроме того, я не выполнил обещание, данное суду.
— Какое же?
— Я обещал написать балладу, восхваляющую справедливый суд.
— Мне нравится ваша решимость сдержать слово. Я предоставлю вам бумагу, чернила и перо и в придачу бутылку морийона; как только высохнут чернила, стражник рысью доставит прошение в суд. Но при одном условии: вы оставляете мне копию баллады. Писать можете здесь. — Комендант позвонил в колокольчик, велел стражнику принести то, что перечислил. — Надеюсь, мое присутствие не будет вам в тягость?
— О, господин комендант!
Франсуа сел спиной к очагу, с наслаждением вытянул ноги и попробовал густое темное вино. Он сидел неподвижно, не опуская кружку, вбирая сутулой спиной жар буковых поленьев, сиявших золотыми слитками на решетке очага. Сквозь стекла сочился тусклый свет, трещал фитиль жирника, за дверью топала стража, стучали алебарды, а господин комендант де Лонэ улыбался красным простодушным лицом с белыми рубцами шрамов. Длинные русые волосы лежали на широких плечах, курчавились в вырезе сюрко под расстегнутым камзолом.
Франсуа погладил щеку черным пером. Вдруг, словно чья-то рука протянулась вырвать лист, он крепко прижал его к столу и стремительно написал: «Баллада-восхваление Парижского суда с просьбой предоставить Вийону три дня отсрочки на сборы перед изгнанием». Засмеялся: в который уже раз смерть отступила, лишь погрозила пальцем. Но не время думать о смерти! Господин де Лонэ уже зевает, прикрыв рот рыцарским романом.
О странный человек! Едва ли кому из рыцарей доставалось больше ударов копьем и мечом, но о своих ранах он вспоминает с улыбкой, зато проливает слезы, читая о битве, в которой сражались Оливье и Роланд или Май-нет и Браймент. И все пять чувств его, подобно пальцам, сжимающим сердце, отзываются на каждый удар меча гиганта Морхольта по щиту Тристана. Проснитесь же и вы, мои пять чувств: рот, омытый хмельным вином; глаза, вновь видящие свет без страха; уши, еще слышащие удары молота, сбивающего с рук оковы; кожа, ловящая жар буковых поленьев… Пять чувств моих, проснитесь: чуткость кожи, и уши, и глаза, и нос, и рот…
Одним духом он дописал балладу, переписал копию и, присев на корточки перед камином, ждал, пока комендант де Лонэ, так и не постигший искусства читать молча, громко прочитает стихи.
— Черт подери, и как вам это удается?
— Читать?
— Да нет, писать! Легче командовать трехтысячной армией, чем этими двадцатью буквами.
— Двадцатью пятью, господин комендант.
— Я и говорю, полуротой. Кстати, дорогой Вийон, одна дама — как вы понимаете, я не могу назвать ее имя — просила передать вам три экю.
— Я тронут до глубины сердца. Передайте благородной госпоже, что Франсуа Вийон никогда не забудет ее мужественного… простите, нежного сердца. Но увы, мне некуда положить эти чудесные монетки.
— Возьмите мой кошелек. — Сафьяновые ворсинки щекотали ладонь Франсуа, а золото приятно тяжелило. — Не сочтите вопрос неуместным: куда вы намерены держать путь?
— Я и сам не знаю.