Лена Элтанг
Каменные клены
… много-много-много лет тому назад, когда еще по Уэльсу бродили волки, и птицы, красные, как фланелевое исподнее, трепетали над лирным изгибом холмов, когда мы пели и нежились день-деньской и ночь напролет в пещерах, пахнущих влажным воскресным вечером в деревенской зале, и отваживали англичан и медведей челюстью дьякона, еще до автомобиля, до велосипеда, до кобылы с лицом оскорбленной принцессы, когда нас несли на хребтах неседланные, веселые горки, — все шел и шел снег.
Моим родителям
Часть первая
ВЕДЬМЫ НЕМЫ
Дневник Саши Сонли. 2008
Все обломки кораблекрушения похожи один на другой.
Как мертвые собаки.
Мертвые собаки теряют породу и приметы пола. Имя они тоже теряют. Рассказывая о них после их смерти, вы говорите просто: моя собака любила то, моя собака делала так. С людьми — совсем другое дело.
В тот субботний вечер, когда, пройдя через вествудский лес в туфлях на босу ногу, я вернулась из «Хизер-Хилла» домой, мне показалось, что в саду кто-то стоит с фонарем. Но это была садовая лампа, последняя, у самых ворот, остальные были разбиты, все до одной.
Я закрыла калитку, примотала проволоку и медленно пошла по дорожке, ведущей к дому, под ногами похрустывали стеклянные осколки. Дойдя до освещенного участка сада, где начиналась длинная виноградная пергола, ведущая к маминой теплице, я остановилась.
Мои собаки лежали посреди заросшей мятликом поляны с закрытыми глазами, будто сраженные внезапным сном. У Хугина передняя лапа была вытянута вперед, как если бы он во сне пытался ползти, а Мунин подогнул все лапы под себя, как будто бы сильно замерз. Они были не похожи на собак, просто два пустых рукава, оторванные от собачьей дохи и забытые в траве. Один цвета перца, а другой цвета горчицы.
Я вернулась в дом, взяла в кухне железные собачьи расчески и положила обоих псов на садовый стол, сначала Хугина, потом Мунина. Их тела показались мне непривычно тяжелыми, а может, я просто давно не брала своих собак на руки. Их застывшие морды казались сделанными из оникса, будто два набалдашника для японской трости, рты у обоих остались открытыми, видны были кончики языков. Я сняла свою шаль, вытерла влажную от ночной росы шерсть и вычесала ее как следует, сначала гребнем, потом щеткой — до живого серебряного блеска.
Хугин и Мунин не боялись ничего,
Проходя мимо теплицы, я заметила, что могилу сестры вскопали старательно и пышно, будто грядку с георгинами. Ее содержимое было раскидано по поляне вместе с пластами дерна, гнилыми тряпками и роликовыми коньками. Выглядело это противно и стыдно, как и полагается потревоженному кенотафу — такой, наверное, была могила Генриха Пятого, после того, как в ней поискали царскую голову.
Мне нужно было бы сесть и подумать, но сначала пришлось заняться делом.
Я принесла лопату из папиного сарая, вырыла яму под самшитовым кустом и положила своих собак туда, в темноту и сырость. Копать пришлось долго, я сбила пальцы до крови, но яма все равно получилась мелковатой. Вот и могила, думала я, выдирая длинные корни репейника из вязкой земли, вот и могильщик, спокойный, как тот, что пел песенки датскому принцу:
Что мне посеять здесь: розмарин, которым пахнет время, или крокус — тело убитого Меркурием друга, или белый вереск, спасающий от чумы? Что мне написать здесь: гомеровскую строку про бессмертных собак Гефеста [5], золотую и серебряную, или угрюмые слова зороастрийского бога?
Пожалуй, Хугину и Мунину зороастриец больше понравится, это ведь он сказал, что убийца собак, стерегущих дом, поплатится сильнее, чем волк, попавший в смертельную западню.
Так и напишу на второй плите из песчаника, коричневой краской, у меня еще две банки осталось в сарае. И никакого вереска сажать не стану, самое надежное средство от чумы — бежать от нее подальше. А лучшее средство от ненависти — это закопать ее поглубже. В земле сухая вражда пропитается многолетней прелью, размякнет, разъяснит себя, перестанет быть жестким проволочным комком, в котором нет ни конца, ни начала. Как нет ни конца, ни начала у вечеринки в вересковом холме.
Некоторые думают, что существовать можно только тогда, когда кто-то знает, что ты существуешь. Может, оно и так, а может, и нет. А вот ненавидеть — это я точно знаю — можно только тех, кто знает, что ты их ненавидишь. А иначе какой от этого прок?
Плакучий бук, самшит, каменные плиты и дерн — поляна за теплицей становится все больше похожа на кладбище. Две могилы чернеют здесь свежей землей, одна старая и мнимая, другая — новая и настоящая. Но я все приведу в порядок, ночь еще молода. Вот только посижу здесь на скамье и подумаю о маме, это успокаивает.
Мама, должно быть, расстроится, когда придет сюда и увидит эту надпись.
Когда мама расстраивалась, она переставала разговаривать — просто молчала и все, будто рот у нее запекся сургучом. Она писала нам с папой записки на клочках бумаги, а служанке Дейдре даже не писала ничего, та и так знала, что нужно делать. Дейдра в такие дни сильно нервничала, ходила с поджатыми губами и роняла на пол все подряд.
Мама откуда-то знала, что нужно замолчать, когда действительность поворачивается к тебе спиной.
Вот и я замолчу. Скажу только вслух: прощай, моя призрачная свора, мои божественные сплетники, мои старые собаки, мои обманутые сторожа, мои красноухие Моти Дуг и Церковный Грим. [7]
Все, теперь молчу.
Дневник Луэллина
я всегда думал, что самое острое плотское переживание, на которое я способен, это неизвестно чей поцелуй в макушку, такое со мной случилось однажды в школе, когда я заснул в кабинете зоологии, меня там оставили на полтора часа после уроков за дурацкие вопросы про пчел — я спросил мисс финли, почему в улей с пчелами никогда не бьет гром, она сказала, что это суеверие, и стала рассказывать про какой-то нуклеус
а я тогда сказал, что недаром ведь дева мария сравнивала себя с ульем, а сына божьего с пчелой, на что мисс финли заметила, что подобные рассуждения уместны в беседе со святым отцом, а мы говорим о
тогда я сказал, что
мой отец тоже злился, когда не знал, что ответить
когда все ушли, я сел за учительский стол, завел учительские часы на половину пятого и стал ждать конца наказания, положив голову на буковую столешницу, нагретую яростью мисс финли
сначала я смотрел на чучело утконоса, потом на коллекцию жуков под стеклом, потом я думал, каково это быть клювоголовым или, скажем, чешуйчатым, а потом я проснулся от того, что меня поцеловали прямо в голову
я открыл глаза, когда дверь класса хлопнула и кто-то быстро прошел по коридору, неизвестно чей поцелуй горел на моем темени, прямо на коже, хотя губы того, кто сделал это, прикоснулись только к кончикам волос — так в японских послевоенных фильмах изображали поцелуй через кисейный платок
несмотря на платок, я чувствовал, как лиловое вибрирующее пятно расползается вниз к вискам и шее, наливается смородиновой мякотью, мое тело распрямилось и наполнилось, будто перчаточная кукла, в которую вставили руку, я не знал, что с этим делать, и, на всякий случай, встал и подошел к окну
подумаешь, поцелуй, думал я, да люди целуют все, что под руку попадется: молитвенник, чужого ребенка, пистолет, землю, мезузу на косяке двери, фишку в казино, даже покойника целуют, хотя это ни в какие ворота не лезет, но что с них возьмешь, если даже будущий король тары поцеловал ведьму в обмен на воду из колодца
я думал старательно, почти что вслух, но след от поцелуя над моей головой знай себе наливался темной кровью, глухо саднил, будто место ушиба, не знаю, чем бы это кончилось, если бы не запищали часы на столе у мисс финли, если, если, если, мой любимый поэт тоже любил слово если — если бы двери восприятия почистили, мир показался бы человеку бесконечным, сказал он однажды, и, будто жертвенный стол, окутался пчелиным роем
долго не мог понять, почему от некоторых людей у меня оскомина, ведь они же совсем не кислые, многие даже сладкие на зависть, а то вовсе без вкуса, будто бамбуковый побег, а теперь вот дошло: они напоминают мне дикие сливы с деревца возле церковной ограды, в ненавистном бангоре — мы с дружками срывали их зелеными, во время июльских баталий, весь двор был усыпан растоптанными вдрызг мирабельными шариками-снарядами
ребристая косточка в сливе созреть не успевала, на ее месте был мягкий белый пузырек, почти прозрачный, и в нем было что-то страшное, ненастоящее — страшнее, чем просто косточка недозрелой сливы
так вот, когда я разговариваю со своим шефом уайтхартом, холодный кислый пузырек недосказанности катается у меня за щекой, будто привычная серебряная драхма у грека
нет, это никуда не годится, лу, сказал он сегодня, когда я позвонил в лондонскую контору, мы и так уже отменили два твоих занятия! давай, приходи в себя, возвращайся из своего бэксфорда и завязывай!
я там еще не был, сказал я, а что завязывать-то?
послушай, сказал уайтхарт, не морочь мне голову, вся контора знает, что ты называешь
вот как, сказал я, потому что растерялся и не знал, что сказать
ну да! весело сказал уайтхарт, заканчивай там, лу, и не вздумай сесть за руль, а то снова в участок загремишь, не забудь, что завтра тебе два часа крутить баранку с твоими старушками, он засмеялся, закашлялся, и я положил трубку, белый пузырек мирабели привычно лопался у меня на зубах, пресная оскомина заполоняла нёбо
а ведь он мне когда-то нравился, этот большеротый, круглоголовый уайтхарт, похожий на статуэтку сельского старосты, найденную в саккаре, я даже разрешил ему звать себя по имени, наверное — от удивления, ведь мне так редко нравятся англичане
когда ты перестанешь искать в людях свое отражение, лу? спросила меня гвенивер, кто бы ни встретился тебе — бирманский богомол или египетский стервятник, первым делом радуешься, что встретил парящего, пристально глядящего,
Дневник Саши Сонли. 2008
Когда отец женился на Хедде, за домом как раз собирались цвести поздние маки.
Хедда всплеснула руками, когда я ей показала мамину альпийскую горку; ох, я думала, так бывает только в мае!
Младшая весь день просидела на крыльце, нахмурив выпуклый детский лоб, матери явно было не до нее, она обходила дом со связкой отцовских ключей — свои я, разумеется, взять не разрешила. Сжалившись, я научила Младшую играть
Она приносила мне бутоны, спрятанные в кулачке, дожидалась, пока я скажу —
Через четыре дня на альпийской горке остались только редкие бересклет и камнеломка. Утром в воскресенье я привела туда отца и спросила его: почему они разрушают наш дом?
— Ты же взрослая, — ответил он неожиданно резко, — скажи мне: почему ты ей позволила?
Минут десять мы стояли молча, слышно было, как где-то в живой изгороди потрескивает коноплянка.
— Тебе придется подружиться с ними обеими, — сказал отец, разглядывая облысевшую горку, — тебе ведь некуда отсюда уйти, верно?
— У них никогда не было своего дома, — сказал он, спустя еще какое-то время.
— И что же, теперь у них будет мой дом, а у меня никакого не будет? — спросила я, закинув голову, чтобы заглянуть ему в лицо, — отец был высоким, и поймать его взгляд было непросто.
Я была уверена, что он засмеется, наклонится ко мне и поцелует в макушку, он всегда так делал в предчувствии моих слез, но он только покачал головой.
Прямо как фарфоровый китаец — от плеча к плечу, как будто у него шея заболела. И лицо у него стало фарфоровым — если бы я его стукнула как следует, то нос бы сразу отломался, а щеки пошли бы трещинами, а глаза выкатились бы двумя эмалевыми шариками, а рот разлетелся бы осколками.
А потом и голова бы отвалилась — насовсем, как у статуи святого Ипполита [9] в вестибюле ватиканской библиотеки.
Она, забывшая,
помнит, будто вчера,
изъеденные овцами склоны
за хлопнувшей напоследок дверью.
Сегодня двадцать четвертое июня, воскресенье.
Вечно у меня все не как у людей. Вот и Дейдра так говорила.
У людей несчастливые дни заканчиваются пятнадцатого, это я у Овидия прочла:
А что делать тем, у кого несчастливые дни только начались? Чего мне ждать — дня, когда волк сорвется с цепи, [11] сделанной из шума кошачьих шагов, голоса рыб и медвежьих сухожилий? Замолчать, затаиться, онеметь, пока мучительный мусор из моей жизни река Ди не унесет в Ирландский залив. Если в ожидании этого дня я не стану чесать волосы и стричь ногти, то так и умру — лохматой и когтистой девственницей, курам на смех.
Потому что в нашем Вишгарде этот день не наступит никогда.
Они считают меня ведьмой, а значит — со мной можно поступать как душе угодно. Разумеется, я ведьма, а кто же еще Я не насылаю овечий мор, не летаю на лавровых ветках, не пляшу голышом на каменном круге и не мажу между ног тополиным маслом, чего уж там — у меня даже нет приличного медного котла над очагом.
Но если связать мне пальцы рук с пальцами ног и бросить в реку, то я, пожалуй, продержусь какое-то время на воде, не хуже Мэтью Хопкинса. Это раз.
Мои деньги превращаются в сухие коровьи лепешки, не успеешь и глазом моргнуть. Это два.
А вот вам и три — я могу вылечить головную боль, переписываюсь с духами, а когда ложусь спать, то не знаю, в какие края меня унесет до рассвета, [12] это определенно признак ведьмовства, за такое сжигали безо всякой жалости.
Спасибо тебе, Кибела, [13] или кто там еще у меня в покровителях, за то, что хранящееся под могильным дерном в моем саду не досталось деревенским ворам-гробокрадцам. Хороша бы я была, оставшись без травника — ведь это последний способ разговаривать с мамой, другого мне в жизни не выдумать, да и нету никакого другого.
Отец был прикован к «Кленам» своей страстью неумелого строителя, привязан к каждой дранке, черепице, дверной ручке, дай ему волю — он бы не вышел из плотницкого сарая, так и спал бы там на груде свежих ольховых стружек.
Однажды он взялся менять перила и выточил буковые — гладкие, розовые, с резными столбиками, правда, поставить их так и не удалось. Сначала папа подвернул ногу, когда упал с лестницы — длинная розовая балясина так и осталась у него в руке. Он улыбался мне, лежа на полу, чтобы я не испугалась, а я улыбалась ему, чтобы не показать, как мне страшно. Потом мы втроем пили чай и утешались маминым рассказом о том, что тибетские цари вообще обходились без лестниц, забираясь на небеса по желтой веревке
Наутро у мамы начались трудные времена, и нам всем стало не до того. Разобранные на части перила долго стояли в каменном сарае, подпирая низкий потолок, и я спотыкалась о них, когда приходила туда почитать или подумать.
Спустя девять лет, когда Хедда выписала из Кардиффа двух расторопных реставраторов, те пустили несколько брусьев на мебельные ножки, а оставшиеся куски сожгли вместе с деревянным сором, чтобы расчистить себе место вокруг верстака.
В папином сарае еще долго пахло лаками и абразивами, а забытую мастерами смешную щетку с металлической щетиной я прибрала и отдраила ею как следует почерневший садовый стол. На этот стол спустя четыре года положили отца. Потому что стол в гостиной был круглым и ноги отца пришлось бы подогнуть, а садовый как раз подходил.
В одной из маминых книжек — про будущее — я читала о доме в восемьсот этажей на дне океана, где все выделения жильцов, не исключая смертного пота, подлежали переработке, это называется
Похоже, «Каменные клены» оказались на дне океана, недаром каждое утро, просыпаясь, я чувствую зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с плоскими телами и глазами на лбу.
Зато живу я, немая звезда акантастер. [14]
Besides, the lottery of my destiny bars me the right of choosing. [15]
Что я понимаю о себе?
Когда я пишу в свою тайную тетрадь — мама бы сказала
Но разве думала об этом белоснежная корова Ио, [16] когда, отчаявшись привлечь к себе внимание, взялась вычерчивать копытом слова на песке — ей нужно было добиться понимания от одного человека, от ее непонятливого отца, и она его добилась.
Ее обняли и заплакали над ней. Для нее вырастили анютины глазки, и она ела их всю дорогу, пока не стала царицей египетской.
Я тоже ем анютины глазки! И пью греческий чай из шалфея!