Он задумался.
— Ночная — это правильно, — молвил он наконец, — а почему, папа, она маленькая?
— Ну, — отвечаю, — маленькая она потому, что… Маленькая серенада, это когда… Просто, когда она маленькая, понимаешь?
— Да, папа, — отвечает. — А когда серенада бывает большая?
— Не мудри, — говорю я, — слушай лучше, какая прекрасная музыка. Такая нежная, словно тебя гладят по лицу.
— Ах, папа, — говорит он, — как мы с тобой друг друга любим… Папочка, останемся здесь до утра…
Но музыка вдруг умолкла, и вскоре погас розовый свет в окне.
Но мы всё равно ещё не пошли домой.
— Папа, — спросил он, — эта музыка совсем маленькая? Как я?
— Ну, — говорю, — видишь ли, эта музыка… Как бы тебе сказать… Музыка растёт…
— Это хорошо, — перебил он меня, — хорошо, что у детей есть своя маленькая музыка. А вообще, что такое музыка?
— Ты ещё не знаешь? Да ведь музыка — это… Ну просто, когда играет музыка… Как бы тебе это поточнее объяснить… Понимаешь?
— Да, папа, — отвечает, — музыка — это когда уже совсем невтерпёж и хочется заиграть…
Помолчав, он стал просить:
— Давай петь, папа… Маленькую ночную серенаду… Ладно?
— Да я не умею петь, — ответил я, чуть-чуть покраснев.
— Лучше пойдём домой слушать радио. Хорошо?
— Да нет, — давай, папочка, попоём… Мне уже просто невтерпёж.
И мы запели — немного фальшиво пели, зато долго.
Наверное, нас услышали за тем окном. Потому что там опять зажгли розовый свет и снова погасили.
Мы шли по багряно пылавшему лесу. День стоял тёплый, в нём ещё теплилось лето, но небо было не совсем чистое: низко над нами нависли желтоватые тучи, и на всём мерцал мягкий предвечерний свет, неверный, как пламя свечи. Все деревья были схожи друг с другом: под каждым порывом ветра с них дождём облетали листья.
А листьев было как звёзд на небе. Только звёзды не остаются на месте и увядают гораздо, гораздо медленнее.
И нам вдруг пришло в голову: а может быть, и звёзды растут на огромных деревьях, которым нет ни конца, ни начала? Ведь порой по ночам звёзды кажутся нам золотыми плодами…
«Нет, это неправдоподобно, — сказали мы себе, — потому что тогда, значит, можно было бы стряхивать звёзды, как груши, — но кто в силах раскачать эти звёздные деревья?»
Так вели мы бесплодный разговор — о листьях, о звёздах.
Хорошо было нам в этом светящемся осеннем лесу. А вдруг на нас откуда-нибудь смотрит серна, а мы и не догадываемся…
Вот бы встретить какого-нибудь зверя, только не очень пугливого!
Но встретили мы человека. На солнечной вырубке — в ней прибоем бушевала багряная листва — сидела женщина с палитрой в руке. Простоволосая, тоненькая, она даже не оглянулась на нас. И рисовала она увядшие, с нежными прожилками листья — последние листья октября.
Мы поздоровались с ней:
— Добрый день, пани художница!
— Добрый день, — ответила она. — Добро пожаловать на вырубку!
Мы постояли, разглядывая полотно с её рисованием.
— Пани художница, — сказал Человечек, — а вы можете нарисовать собачку?
— Нет, — ответила художница, — собачек рисовать я не умею.
— Пани художница, а домик?
— И этого я не умею. Ни домика, ни курочку, ни ребёнка. Теперь я умею рисовать только одно, одно-единственное…
— А что это?
— Это опавшие листья, — сказала она. — Только эти увядающие, падающие листья, и больше ничего…
Странная она была и красивая — черноволосая, черноглазая, с маленькими золотыми серёжками в ушах.
В один прекрасный день набираешься духу и встаёшь на коньки.
Мы купили привинчивающиеся коньки и отправились на каток.
Человечек весь порозовел от надежды — он ведь тоже хочет стать фигуристом!
Сначала мы долго смотрели на ледяное поле: пёстрый круговорот, из которого взор выхватит то короткую чёрную юбочку и белоснежные ботинки, то шапочку с длинной кистью, то норвежский свитер с оленями, то горящие щёки или серебряный блеск коньков…
Опыт у Человечка уже был, и он смело сошёл на лёд. С победоносным видом он несколько раз объехал круг, посматривая на меня с некоторым презрением: стою я так печально за барьером и на мне — самые обыкновенные длинные брюки и какое-то там зимнее пальто.
Он же сначала был как ветер, — правда, тихий такой, слабенький ветерок.
Потом он устал, сел на скамью и говорит:
— Очень уж круг большой… И у меня уже болят ноги… Я буду теперь отъезжать немного и сразу возвращаться, чтоб посидеть. Покатаюсь немножко и вернусь… Потом ещё немножко и опять вернусь.
— Пожалуйста, — говорю я, — как угодно. Я в конькобежном деле не разбираюсь.
А сам задумчивым взглядом всё слежу за одной конькобежкой в огненном свитере.
Человечек начал действовать по новому методу: сначала он катился по течению, а когда ножки у него заболели, повернулся — и, разумеется, поехал против течения.
Тут же на него налетела фигуристка в короткой чёрной юбочке и белых ботинках. Бац!
Едва он поднялся и начал стряхивать со штанишек ледяную пыль, как промчался конькобежец в шапочке с длинной кистью, и наш герой снова был сбит с ног.
Так повторилось несколько раз — мне даже жалко его стало.
Наконец он добрался до скамьи и говорит:
— Ты посмотри, папа: я просто катаюсь, а они на меня налетают.
— Постой, — говорю, — ведь это ты налетаешь на них.
— Я? Но ведь я маленький! Как же…
Он был прав.
— Да, — говорю я, — ты маленький, но ты идёшь против течения. Посмотри, как быстро они носятся… Попадёшься такому на дороге — и конец.
— Да не могу я весь круг объехать, — говорит он, сдерживая слёзы. — Мне надо отдыхать на скамеечке. А ты говоришь, я на них налетаю. Это они налетают на меня!
— Так-то оно так, — говорю я в отчаянии, — но ведь ты… ты идёшь против течения…
И я долго думал, как же ему это объяснить.
Потому что и в самом деле — кто на кого налетает?
И как же, скажите на милость, надо кататься на коньках?
После обеда мы слушали по радио симфонию Сметаны[10] «Влтава». А перед началом какой-то учёный сытым профессорским голосом рассказывая о том, куда бежит река, и о лесной охоте, о лунном свете, о том, как быстро и вольно мчатся волны чешской реки Влтавы — от истока до пражского Вышеграда.
Потом он умолк, и в тишину действительно полилась река. Брызнули флейты, как светлые, сверкающие ручейки, а скрипки звали их соединиться: учёный музыкант всё это нам подробно разъяснил. Только объяснения его излишне осложнили дело.
Первый вопрос звучал:
— Папа, а ручейки уже соединились?
— Ручейки? Ах да, то есть родники. Родники уже, наверное, соединились…
И я задумчиво добавил:
— Правда, головы бы я не прозакладывал…
Тут грянули скрипки — словно ветер промчался.
— Ой, папа, — сказал Человечек, — а где она сейчас?
— Она? Кто она? — удивился я. — Выражайся точнее!
— Я тебя спрашиваю, где теперь Влтава? Детям надо всё объяснять!
— Сейчас Влтава, вероятно, где-нибудь в районе Будейовиц, — ответил я. — Пожалуй, километрах в десяти от города.
— Неуверенным тоном я допустил: — А может, и в семнадцати…
Так мы и слушали — очень нам всё испортил этот учёный.
— Папа, а сейчас это где? — то и дело раздавался тихий шёпот.
Но я уже притерпелся и отвечал:
— Сейчас — между Орликом и Звиковым… Можешь руку дать на отсечение.
Но он не пожелал отдать руку, а через минуту опять спрашивал:
— Папочка, она уже у Святоянских порогов?
— Ещё нет, — сказал я бодрым тоном. — Терпение, дружище, терпение.
Но тут музыка зазвучала более взволнованно — как и говорил учёный, — и я заколебался.
— А может, это всё-таки и есть Святоянские пороги? — сказал я, раздираемый сомнениями.
Я совсем потерял ориентацию; и тут погас свет, — может быть, выключить ток распорядился именно мой друг инженер Сова. Светящаяся зеленоватая шкала приемника потемнела, и стало тихо.
А мы что? Сидим себе… В комнате только что разливалась река, а теперь остались одни обыкновенные вещи: ковёр — не очень новый, натюрморт с яблоками и грязноватый снег на крыше дома напротив. Странно, как в сказке, — словно рассеялся сон.
— Ну вот, — сказал Человечек, — где же теперь Влтава?
И правда… Где-то она?